Посвящение
Моей дорогой жене Гарриет, лучшему другу и самому верному товарищу при любых обстоятельствах жизни, посвящаю я эту маленькую книгу — в скромный знак неизменной благодарности и преданности.
Глава I
Пытаясь восстановить в памяти свои впечатления за время короткой военной службы офицером австрийской армии, я обнаруживаю, что воспоминания об этой поре очень неровны и сбивчивы. Иные пережитое встают передо мной с полнейшей ясностью; другие, однако, расплывчаты. Два-три события, происшедшие в разных местах, словно слились для меня в одно, тогда как в иных случаях память отказывается восстановить хронологический порядок вещей. Это любопытное безразличие памяти к ценностям времени и пространства, быть может, объясняется тем чрезвычайным телесным и душевным напряжением, под бременем которого складывались впечатления, которые я пытаюсь здесь запечатлеть. То же состояние ума я нахожу довольно свойственным большинству людей, прошедших войну, с которыми мне довелось встречаться. Не следует забывать и того, что исполинский переворот, в одну ночь изменивший самые основы жизни и грозивший самому существованию народов, естественно низвёл отдельного человека до ничтожества, и захватившее всех попечение об общем благе не оставляло, по сути, никакого места для личных соображений. Кроме того, на фронте крайняя неуверенность в завтрашнем дне умаляла интерес к подробностям дня нынешнего; вследствие чего я, должно быть, упустил множество любопытных происшествий, происходивших рядом со мной, которые при иных обстоятельствах непременно захотел бы отметить. На линии огня впадаешь в странное душевное состояние, почти гипнотическое, которое, вероятно, и мешает внутреннему взору наблюдать и подмечать вещи обычным образом. Этим, быть может, и объясняются иные пробелы в моей памяти. К тому же я отправлялся на войну в полном смирении перед своей участью, не слишком задумываясь о будущем. Мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь захочу описать пережитое, и потому я не делал заметок и не отмечал тех мнемонических вех, при помощи которых мог бы теперь восстановить все подробности. Поэтому мне остаётся лишь представить бессвязный и довольно отрывочный рассказ о тех эпизодах, что силой врезались мне в память и оставили в ней неизгладимый след.
Начало войны застало нас с женой в Швейцарии, где мы проходили курс лечения. Тридцать первого июля, развернув газету, я прочёл, что Третий армейский корпус, к которому принадлежал мой полк (стоящий в Граце), получил приказ о мобилизации.
Хотя двумя годами ранее я сложил с себя офицерское звание, я немедленно покинул Швейцарию в сопровождении жены, чтобы явиться на службу. Так уж вышло, что днём позже меня настигла телеграмма, призывавшая под знамёна.
Мы ехали через Мюнхен. Это был первый день объявления военного положения в Германии. Повсюду царило сильнейшее возбуждение. В Мюнхене всякое движение было остановлено; поезда не ходили, кроме как для военных нужд. Лишь благодаря тому, что я объявил о своём намерении вернуться в свой полк в Австрии, мне вообще удалось проехать; но и гражданские, и военные власти Баварии оказали мне всё возможное содействие и пропустили меня как можно скорее.
В Вену мы прибыли первого августа. С городом, который я покинул всего несколькими неделями ранее, произошла поразительная перемена. Повсюду царило лихорадочное оживление. Резервисты стекались тысячами со всех концов страны, чтобы явиться в свои штабы. Мимо проносились автомобили, набитые офицерами. Густые толпы катились вверх и вниз по улицам. Бюллетени и экстренные выпуски газет переходили из рук в руки. Сразу же стало очевидно, какой великий уравнитель — война. Различия в чинах и сословные отличия практически исчезли. Казалось, все преграды рухнули; всякий обращался ко всякому.
Я видел, как толпа останавливала офицеров высоких чинов, известных представителей аристократии и духовенства, а также важных государственных и придворных сановников, спрашивая сведений, которые сообщались охотно и терпеливо. Императорских принцев нередко можно было видеть на Рингштрассе окружёнными ликующей толпой или запросто смешивающимися с публикой в кафе, беседующими со всеми подряд. Армию, разумеется, боготворили. Где бы ни проходили войска, публика разражалась приветственными криками, и каждый мундир становился средоточием овации.
Идя с вокзала, я увидел двух молодых резервистов — по всей видимости, братьев, — спешивших в казармы; своё небольшое имущество они несли в дорожном саквояже. Рядом с ними шла плачущая маленькая старушка, должно быть, их мать. Они поравнялись с генералом в полном мундире. Руки их взлетели к козырькам в воинском приветствии, и тут старый генерал широко раскрыл объятия и обнял обоих, говоря: «Ступайте, мальчики мои, исполняйте свой долг доблестно и стойте крепко за своего императора и своё отечество. Бог даст, вы вернётесь к своей старой матери». Старушка улыбнулась сквозь слёзы. Раздался крик, и толпа, окружавшая генерала, приветствовала его. Ещё долго после того, как я отошёл, я слышал их возгласы.
Несколькими улицами дальше я увидел в открытом кафе молодую пару — резервиста в полевом мундире и молодую девушку, его невесту или возлюбленную. Они сидели, сцепив руки, совершенно безразличные к тому, что их окружало, и ко всему свету. Когда кто-то в толпе заметил их, поднялся громкий крик; публика бросилась к их столику и обступила их, а затем разразилась рукоплесканиями, размахивая шляпами и платками. Поначалу молодая пара, казалось, была совершенно ошеломлена и лишь медленно начала сознавать, что овация предназначена именно им. Они смутились: девушка покраснела и спрятала лицо в ладонях, молодой человек поднялся на ноги, отдавая честь и кланяясь. Новые приветствия и рукоплескания. Он раскрыл было рот, словно желая что-то сказать. Внезапно наступила тишина. Он тщетно силился найти слова, но затем лицо его озарилось, точно по вдохновению. Выпрямившись во весь рост, с рукой у козырька, в позе воинского приветствия, он запел австрийский национальный гимн. В тот же миг каждая голова в этой толпе обнажилась. Всякое движение разом остановилось; все — и пассажиры, и кондукторы трамваев — подхватили гимн. Соседние окна вскоре наполнились людьми, и вот уже это был хор из тысяч голосов. Сила звука и накал чувства, казалось, возносили вдохновенный гимн на высочайшие вершины величественного великолепия. Мы в это время направлялись к вокзалу, и ещё долго потом до нас доносилось пение, нараставшее, словно человеческий орган.
Что особенно поразило меня в Вене, так это строгий порядок повсюду. Никаких беспорядков, никаких бесчинств толпы, несмотря на сильно возросшую свободу и ослабление полицейских предписаний. Не замечалось и разнузданного шовинизма — если не считать случавшегося пения патриотических песен и подобных описанной мною демонстраций. Основным тоном народного чувства было спокойное достоинство, соединённое с решимостью, с подспудной нотой торжественной серьёзности и сознания ответственности.
В Вене я задержался лишь настолько, чтобы проститься с отцом, и отбыл в штаб моего полка в Граце. Там я явился на службу, а затем отправился присоединиться к Четвёртому батальону, стоявшему в Леобене, в часе пути от Граца; мне было приказано принять командование первым взводом шестнадцатой роты. Мой взвод состоял из пятидесяти пяти человек, двух горнистов и санитарного дозора из четырёх человек.
В Леобене мы с женой пробыли неделю, проведённую в формировании, снаряжении, реквизициях, наборе людей и первоначальном обучении строю. То были счастливые дни: мы, офицеры, впервые сошлись друг с другом, и завязались дружбы и узы, впоследствии испытанные в общей опасности, среди лишений и невзгод. Многие офицеры привезли с собою жён, и вскоре завязалось отрадное общение, совершенно свободное от чопорности, без всякого внимания и оглядки на чин, состояние или положение в частной жизни. Среди офицеров запаса моего батальона были знаменитый скульптор, известный филолог, два университетских профессора (один — математики, другой — естественных наук), один князь и инженер-строитель, стоявший во главе одной из крупнейших австрийских металлургических компаний. Врачом нашего батальона был руководитель большого медицинского учреждения, человек с мировым именем. Среди моих солдат во взводе были живописец, два университетских преподавателя, певец с именем, банкир и почтовый чиновник высокого ранга. Но никому до этого не было дела, да и я сам лишь много позже узнал, какие выдающиеся люди служили в моём взводе. Казалось, всех и вся окутал великий покров братства, и даже различия в воинских чинах в эту пору были не столь явственны, ибо офицеры дружили со своими солдатами, а те, в свою очередь, боготворили их.
Моя жена вызвалась служить сестрой милосердия в Красном Кресте, настаивая, чтобы её отправили на фронт, дабы быть как можно ближе ко мне; но впоследствии выяснилось, что ни одной сестре не дозволялось продвигаться дальше больших войсковых госпиталей, расположенных далеко в тылу от района собственно боевых действий. По моей настоятельной просьбе она оставила эту мысль и осталась в Вене после моего отъезда, ухаживая за ранеными в казармах, которые ныне используются под госпитали. Право, едва ли не каждый третий-четвёртый дом, как частный, так и общественный, равно как и школы, были переданы в распоряжение правительства и обращены в пункты Красного Креста.
Счастливые дни в Леобене оборвались внезапно: мой полк получил приказ немедленно выступать на фронт.
Мы двинулись в Грац, где соединились с тремя остальными батальонами и были посажены в эшелон, отправлявшийся в неведомом направлении. Мы проследовали через Будапешт в Галицию и сошли с поезда в Стрые — весьма важном железнодорожном узле к югу от Лемберга. Надо сказать, что единственные сведения, доходившие до нас тогда с линии фронта, сводились к тому, что русские отброшены от нашей границы и австрийские армии уже стоят на земле неприятеля. Поскольку Стрый находится за сотни миль от русской границы, мы могли лишь предположить, что нас разместят там на какое-то время для обучения и манёвров. Это предположение подкреплялось тем, что наш полк принадлежал к ландштурму, или второй линии резерва, изначально предназначенной для внутренней службы. Однако в ту же самую ночь нас подняли по тревоге, и мы выступили из Стрыя и прошли около двадцати миль вместе со всем Третьим армейским корпусом. После короткой остановки на еду и кормление лошадей мы прошли ещё двадцать две мили. Этот первый дневной переход стал суровым испытанием выносливости — при нашей сравнительной изнеженности и нехватке выучки, тем более что вдобавок к тяжёлой винтовке, штыку, патронам и лопате каждый солдат был нагружен ранцем с неприкосновенным запасом в виде мясных консервов, кофейного экстракта, сахара, соли, риса и сухарей, а также разнообразной жестяной посудой для готовки и еды; сверх того — второй парой башмаков, запасной блузой, сменой белья и прочим. Поверх этого тяжёлого вьюка пристёгивались зимняя шинель и часть палатки, так что общий вес снаряжения был около пятидесяти фунтов. День тянулся. Признаки усталости вскоре стали проявляться всё сильнее, и мало-помалу люди один за другим выбывали из строя от полного изнеможения. Однако не слышно было ни единого слова жалобы. Большинство выбывших, передохнув несколько минут, снова, шатаясь, брели дальше. Те немногие, что отстали, присоединились к полку позже, когда был разбит лагерь. Мы недоумевали тогда, к чему такой форсированный марш, не находя ему причины, разве что для того, чтобы нас приучить к нагрузке.
Уже стемнело, когда мы достигли небольшого монастыря посреди леса, где мирное окружение и монашеская жизнь, совершенно не тронутая военной горячкой, казались поистине странными. Был разбит лагерь, поставлены палатки, разведены костры и сварен кофе. Вскоре в этой глуши, посреди леса, всего несколько часов назад пустынного, закипела хлопотливая жизнь.
Какую же диковинную и впечатляющую картину являла собой эта дивная звёздная ночь: солдаты, сидящие вокруг костров и тихо поющие хором; причудливые очертания монастыря, наполовину скрытого в чаще; тёмные фигуры монахов, безмолвно снующих туда-сюда среди теней деревьев, поднося угощение войскам; красный отблеск костров, озаряющий горящие воодушевлением лица молодых офицеров, сгрудившихся вокруг полковника; всхрапывание и топот лошадей поблизости; редкий мелодичный оклик часового где-то в ночи — всё это сливалось в незабываемую картину великой романтики и красоты. В ту ночь я долго лежал у тлеющих углей костра, накрывшись своим плащом, словно одеялом, в состоянии истомы и дремоты, с душою, полной восторга и счастья перед окружавшей меня красотой.
Однако отдых был очень недолог: в шесть утра нас подняли, лагерь свернули, и вскоре мы выступили в форсированный марш на двадцать две мили без единого привала, во время которого дважды пришлось переходить вброд реки по колено в воде. К полудню большинство солдат были до того измотаны, что едва могли тащиться. Примечательно, что сравнительно более слабые и более изнеженные горожане, мало в жизни занимавшиеся физическим трудом, в большинстве своём люди умственных профессий, переносили тяготы лучше, нежели крепкие и с виду более сильные крестьяне; единственное объяснение этому, быть может, в том, что горожане благодаря лучшим условиям жизни и образованию обладали большей силой воли и нервной выносливостью, чем крестьяне.
В половине третьего мы достигли поляны посреди леса, через которую протекала река. Здесь снова разбили лагерь, и спустя полчаса все тяготы марша вновь были забыты в суете лагерной жизни. На этот раз мы получили полноценный отдых до четырёх часов следующего утра, когда внезапно был отдан приказ выступать. Часа через три после того, как мы тронулись, до нас донёсся издалека повторяющийся гул, похожий на отдалённый гром. Ни на миг мы не связали его с канонадой, полагая, как нам думалось, что находимся за сотни миль от ближайшего места, где могли бы оказаться русские. Внезапно к нашему полковнику примчался верхом ординарец с донесением. Мы остановились, и все офицеры были собраны к полковнику, который, обращаясь к нам своим обычным спокойным, почти деловым тоном, сказал: «Господа, примите мои поздравления, у меня для вас добрая весть: возможно, мы встретимся с неприятелем сегодня, и я искренне надеюсь повести вас в бой ещё до вечера». Мы были поражены как громом, внезапно осознав, что русские столь глубоко проникли в Галицию. Однако подавленность, последовавшая за этим ошеломляющим известием, быстро сменилась острым волнением от мысли о столь скорой встрече с неприятелем. Мы поспешили назад к своим ротам, передавая весть солдатам, которые разразились криками восторга. Вся усталость, ещё несколькими минутами ранее столь явная, вдруг исчезла, точно по волшебству, и каждый казался бодрым, упругим и полным духа. Мы энергично возобновили марш в сторону отдалённого гула, означавшего, что артиллерия нашего авангарда вступила в бой с неприятелем. Мой полк составлял тогда часть главных сил дивизии. Вторая дивизия наступала по дороге, шедшей параллельно нашей, примерно в полутора верстах левее. Обе колонны принадлежали к Третьему армейскому корпусу и поддерживали друг с другом постоянную связь через конных вестовых и мотоциклистов.
Тем временем канонада заметно приблизилась, и посреди густого леса мы снова ненадолго остановились. Был отдан приказ зарядить винтовки, и, выйдя из леса, мы развернулись в открытый строй: люди шли в ряд, роты — на расстоянии трёхсот ярдов одна от другой, а батальоны — примерно в тысяче ярдов. Мы медленно входили в пределы досягаемости русской артиллерии. Примерно в миле впереди виднелось множество безобидных на вид круглых облачков, похожих на колечки дыма от огромной сигары и указывавших места, где в воздухе разорвалась шрапнель. Наши люди, незнакомые с этим зрелищем, не обращали на него внимания, но мы, офицеры, понимали его значение, и осмелюсь сказать, что не одно сердце билось так же бешено, как моё.
Мы шли вперёд, пока не была дана команда рассыпаться в цепь, и вскоре после этого первая шрапнель просвистела над нашими головами. Она не причинила вреда, как и вторая, и третья, но четвёртая поразила трёх человек в батальоне позади нас. Однако наше движение вперёд не прервалось, и мы не увидели и не услышали ничего, кроме двух-трёх испуганных вскриков. Следующий снаряд разорвался прямо перед нами, осыпав всё вокруг градом пуль и стальных осколков. Один солдат, шагах в двадцати правее моей роты, но не из моего взвода, подпрыгнул в воздух с мучительным криком и рухнул кучей, смертельно раненный. Поскольку мы продвигались очень быстро, я видел это лишь как во сне, пробегая мимо. Затем в стремительной последовательности раздались четыре или пять страшных разрывов прямо над нашими головами, и я почувствовал, как внезапный порыв холодного ветра ударил меня по щеке, когда крупный осколок снаряда с воем пронёсся по воздуху, злобно вспахав землю там, где ударился, и взметнув вокруг фонтан песка.
Мы пробежали, должно быть, четверть мили, когда сзади раздалась резкая команда: «Ложись!» — и в следующую секунду мы лежали на земле, задыхаясь и обессилев; сердце моё едва не разрывалось от напряжения. Одновременно над нашими головами послышалось жужжание мотора, и мы поняли, отчего шрапнель неприятеля так внезапно нас настигла. То был русский аэроплан, который, по всей видимости, дал русским артиллеристам сигнал о нашем приближении вместе с дистанцией, а теперь, вероятно, корректировал их огонь, внимательно следя за его действием, ибо цепь холмов скрывала нас от взора неприятеля, которому потому приходилось вести огонь вслепую. Летательный аппарат парил над нами, но нам было запрещено по нему стрелять: крайне трудный, почти отвесный прицел сулил мало успеха, не говоря уже об опасности, что наши пули, падая обратно, попадут в нас же. Наши резервы в тылу, по-видимому, тоже заметили аэроплан, ибо вскоре оттуда послышался залп ружейного огня, и одновременно аэроплан взмыл и скрылся в облаках.
Как раз в это время загрохотала, подходя, наша собственная артиллерия; она заняла небольшой холм в тылу и открыла огонь по неприятелю. Нравственное действие грома собственной артиллерии совершенно необычайно, и многие из нас подумали, что никогда не слыхали более желанного звука, чем глубокий рёв и грохот, начавшийся у нас в тылу. Он быстро помог рассеять нервозность, вызванную первым вступлением в бой, и вернул самообладание и уверенность. К тому же, вступив в дело, наша артиллерия теперь привлекала к себе внимание и оттягивала огонь русских орудий, ибо большинство неприятельских снарядов с воем проносилось безвредно над нами, будучи нацелено на батареи в нашем тылу. Значительно ободрённые этой помощью, мы возобновили движение вперёд после примерно пятнадцатиминутного отдыха; целью нашей была та небольшая цепь холмов, которую наш авангард занял ранее в ожидании нашего прибытия. Здесь нам было приказано занять позиции и рыть окопы — всякое дальнейшее продвижение было немыслимо, поскольку русская артиллерия господствовала надо всей равниной, простиравшейся перед нами.
Мы тотчас принялись рыть окопы: половина моего взвода выступила вперёд в ряд, люди стали на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Положив винтовки стволами к неприятелю, они провели позади ряда винтовок линию, параллельную ему. Затем каждый принимался копать землю, начиная от своего отрезка линии назад и выбрасывая вынутую землю вперёд, пока она не образовывала своего рода бруствер. Тем временем вторая половина взвода отдыхала в тылу, держа винтовку наготове и готовая к бою. Через полчаса они сменяли первую половину за работой, и так попеременно. В течение часа работа над окопами продвинулась настолько, что углублять их можно было уже стоя в них. Такой открытый окоп даёт достаточное укрытие от ружейных пуль, бьющих спереди, и может быть в известной мере сделан непробиваемым для снарядов, если перекрыть его досками — буде они под рукой — и дёрном.
В западной части театра войны, во Франции и Фландрии, где целые армии застыли в тупике, неделями стоя друг против друга, не сдвигаясь ни на дюйм, такие окопы превращаются в сложное сооружение, с обширными подземными работами и боковыми ходами сообщения, которые становятся почти что маленькими крепостями и дают известную меру удобства. Но там, где мы стояли в Галиции в начале войны, где обстановка была совершенно неустойчива, а позиции менялись изо дня в день и из часа в час, употреблялись лишь самые поверхностные окопы. Право, мы почитали себя счастливцами, если удавалось раздобыть достаточно соломы, чтобы выстелить дно. В тот день мы примерно наполовину закончили работу, когда на горизонте снова показался наш знакомец — аэроплан. На этот раз мы немедленно открыли по нему огонь. Он скрылся, но, по-видимому, успел увидеть достаточно, ибо очень скоро нашу позицию начали обстреливать. К этому времени, однако, шрапнель почти перестала быть для нас источником тревоги, и мы едва обращали на неё внимание. Человеческие нервы быстро привыкают к самым необычным условиям и обстоятельствам, и я заметил, что немалое число солдат от полного изнеможения действительно засыпало в окопах, невзирая на рёв орудий вокруг и свист шрапнели над головами.
Я и сам вскоре привык к смертоносным снарядам — более того, уже принялся подмечать их особенности. Мой слух, привыкший различать всевозможные звуки, ещё некоторое время назад, когда мы ещё шли в наступление, отметил замечательное расхождение в том своеобразном вое, что издавали разные снаряды в своём стремительном полёте по воздуху, проносясь над нашими головами: одни звучали пронзительно, с повышающейся интонацией, другие же — глуховато, с понижающейся каденцией. Недолгое наблюдение открыло, что пролёту глухо звучащего снаряда неизменно предшествовала вспышка одного из наших же орудий, стоявших в тылу на холме, что неопровержимо доказывало: это австрийский снаряд. Надо понимать, что, поскольку мы продвигались между позициями австрийской и русской артиллерии, над нашими головами проносились снаряды обоего рода. По мере нашего продвижения разница между пронзительным и глухим снарядом становилась всё менее и менее ощутимой, пока я уже едва мог отличить их один от другого. По приближении к холму разница вновь возрастала всё больше и больше, пока на самом холме не стала очень заметной. После того как наш окоп был готов, я подполз к вершине холма, откуда мог различить вспышки русских орудий на противоположных высотах, и, замеряя промежуток между вспышкой и собственно пролётом снаряда, обнаружил, к своему изумлению, что теперь русские снаряды стали глухими, тогда как, напротив, пронзительный снаряд неизменно возвещался вспышкой одного из наших орудий, оказавшихся теперь далеко в тылу. Произошло вот что: всякий снаряд описывает в своём полёте параболу, первая половина дуги которой восходящая, а вторая — нисходящая. По-видимому, в первой половине своей дуги, то есть на восходящем участке пути, снаряд издаёт глухой вой, сопровождаемый понижающейся каденцией, который сменяется повышающимся пронзительным звуком, как только пройдена вершина и дуга вновь поворачивает вниз. Вершина для снарядов обоего рода, естественно, приходилась в точности на середину расстояния между русской и австрийской артиллерией, и именно в этой точке я и замечал, что разница наименее ощутима. Несколькими днями позже, обсуждая своё наблюдение с одним артиллерийским офицером, я услышал, что факт этот известен — что снаряды звучат по-разному на подъёме и на спуске, — но что это знание не применялось на практике. Когда же я сказал ему, что по звуку могу в точности определить место, где снаряд, летящий от неприятельских батарей, достигает своей вершины, он подумал, что это могло бы иметь большую ценность в случае, когда положение неприятельской батареи скрыто и таким образом могло бы быть установлено. Очевидно, он рассказал обо мне своему командиру, ибо несколькими днями позже меня отправили в разведывательный обход с целью отметить на карте точное место, где, по моему мнению, неприятельские снаряды достигали своей вершины; и впоследствии мне доложили, что мне удалось дать нашим батареям почти точную дистанцию до русских орудий. Я остановился на этом предмете несколько подробнее, ибо это единственный случай, когда мой музыкальный слух оказался полезен за время моей службы.
Возвращаясь же к своему рассказу: потери, понесённые моим батальоном в тот день, показались на удивление малыми по сравнению с меткостью русской артиллерии и числом выпущенных ею снарядов. Я насчитал семьдесят четыре шрапнели, разорвавшиеся в круге полумили вокруг нас примерно за два часа, и однако у нас было не более восемнадцати человек выбывшими из строя. Тяжелее всего было лежать смирно и неподвижно, пока смерть собирала свою жатву кругом, и вот тогда-то я и пережил впервые зрелище смерти рядом с собою. Один солдат моего взвода, копавший окоп, вдруг откинулся назад, закашлялся, как старик, немного крови выступило у него на губах, и он осел кучей и затих. Я не мог осознать, что это конец, ибо глаза его были широко раскрыты, а лицо несло печать совершенной безмятежности. По-видимому, он совсем не страдал. Этот человек был любимцем всех товарищей за свой добрый нрав, и то, что он теперь лежал распростёртый и мёртвый, казалось невероятным. Впоследствии я видел, как умирало множество людей, иные — в страшных мучениях, но не припомню ни одной смерти, которая поразила бы меня так глубоко, как смерть этой первой жертвы в моём взводе.
Глава II
Артиллерийская дуэль угасла с наступлением темноты, и мы расположились на отдых: половина людей несла караул, пока остальные спали. В пять часов утра наш полк внезапно получил приказ построиться и вместе с двумя другими полками был выведен из боевой линии. Наш командующий генерал получил известие, что отдельный отряд на крайнем правом фланге нашей армии, милях в пятнадцати восточнее нас, оказался полностью окружён сильным русским соединением, и нам было приказано выручить его. Не следует забывать, что наши люди последние три дня находились под совершенно немыслимым напряжением, едва имея отдых по ночам и не более одной трапезы в день. Они и впрямь радовались вступлению в линию огня как избавлению от тягот марша с их тяжёлой поклажей. Любопытно, до чего безразличен становишься к опасности, когда твой организм измотан, а мозг и способность восприятия притуплены телесным напряжением. Итак, с надорванными силами мы выступили в эту выручную экспедицию, и отрадно было видеть, с каким непоколебимым упорством солдаты взялись за свою неожиданную новую задачу. Всё, что нам нужно было сказать своим людям, было: «Ребята, ваши братья нуждаются в вас. Они отрезаны от всякой помощи, если только вы её не принесёте. Их жизни на кону, и поскольку они защищают один из стратегически важнейших пунктов — правый фланг нашей армии, — вы можете повернуть ход всего сражения в нашу пользу; так вперёд же». И они шли вперёд, шатаясь и спотыкаясь, а под конец, через несколько часов, едва ли не ползком, но всё вперёд.
Внезапно мы поравнялись с другим полком, вызванным для той же задачи, и полковник нового полка, будучи старше чином, чем наш, принял командование над новообразованной бригадой из двух полков. Моя рота как раз шла во главе полка, и новый бригадир некоторое время ехал рядом со мной. Я был глубоко впечатлён его твёрдой воинской и в то же время непритязательной выправкой и его глубоким горячим воодушевлением своею армией и своими людьми. Он с гордостью рассказал мне, что двое его сыновей тоже служат в армии: один — офицером-артиллеристом, другой — офицером в сапёрных частях. Мы приближались тогда к месту, откуда уже отчётливо слышали огонь наших собственных батарей и ответ русских, а кое-где — залпы ружейного огня. Наш полковник побуждал нас к новому усилию, и сознание того, что мы близимся к цели, казалось, придавало нашим людям новые силы. Уже виднелись следы первого боя, прошедшего здесь, ибо мимо нас то и дело проносили на носилках раненых. Внезапно я увидел, как лицо полковника, ехавшего рядом со мной, осветилось волнением, когда мимо пронесли раненого. Он сказал несколько слов носильщикам, а затем обернулся ко мне со словами: «Полк моего сына сражается на холме. Это один из их людей, кого они пронесли мимо». Он снова стал нас торопить, и мне показалось, будто я заметил — или то была моя фантазия — новую нотку мольбы на его лице. Внезапно мимо пронесли ещё одни носилки. Полковник рядом со мной соскочил с коня, вскрикнув: «Мой мальчик!» — и слабый голос ответил: «Отец». Мы все остановились, словно по команде, чтобы взглянуть на молодого офицера, лежавшего на носилках; глаза его сияли воодушевлением и радостью, и, не помня о собственной ране, он воскликнул: «Отец, как чудесно, что выручка пришла именно от тебя! Иди вперёд. Мы держались превосходно. Всё, что нам нужно, — это боеприпасы и немного нравственной поддержки. Иди вперёд, не задерживайся из-за меня, со мной всё хорошо». Старый полковник стоял, как изваяние из бронзы. Лицо его вдруг стало пепельно-серым. Он взглянул на врача и попытался прочесть его выражение. Врач казался мрачным. Но молодой человек побуждал нас идти, говоря: «Иди вперёд, иди, к завтрашнему дню я буду здоров». Весь этот случай длился не более пяти минут — едва ли дольше, чем нужно, чтобы его описать. Полковник сел на коня, сурово приказав нам идти вперёд, но свет угас в его глазах.
В следующие десять минут нас встретил град шрапнели, но едва ли кто-нибудь из нас сознавал это — так страшно и глубоко потрясла нас сцена трагедии, только что разыгравшаяся перед нами. Помню, как я по-глупому что-то бормотал безмолвному человеку, ехавшему рядом со мной: что-то о силе восстановления, присущей юности, о сравнительной безобидности остроконечных пуль в стальной оболочке, которые из-за своей страшной ударной силы оставляют небольшие чистые раны и редко вызывают раздробление кости или заражение крови. Помню, как говорил, что я довольно сведущ в медицине и что мне кажется, будто его сын ранен не смертельно. Но он знал лучше. Он не сказал ни слова, лишь несколькими минутами позже произнёс: «Он был моей единственной надеждой»; и я не могу выразить, как зловеще прозвучало для меня это слово «был». Но как раз тогда была дана команда рассыпаться в цепь, и последовавшее за ней волнение на время заглушило все печальные мысли. Мы быстро взошли на холм, где отдельный австрийский отряд целые двадцать четыре часа сдерживал русских, и открыли огонь по неприятелю, между тем как второй полк попытался обойти его левый фланг. Русские медленно отступали, но мы преследовали их, и завязался своего рода подвижный бой, в ходе которого мой полк потерял около пятидесяти человек убитыми и ранеными. Русские временами вновь оказывали сопротивление, но вскоре давление нашего другого полка на их фланг начало сказываться, и они бежали в довольно беспорядочном виде, оставив в наших руках два пулемёта, некоторое количество боеприпасов и четыре повозки, полные провианта, тогда как полк, исполнивший обходное движение, взял двести сорок пленных.
Около восьми часов вечера бой был прекращён за недостатком света, и мы заняли наши вновь приобретённые позиции, хорошо укрепили их и принялись готовиться к ночи. Был отдан приказ о сторожевой службе, и офицеров снова созвали к бригадиру-полковнику, который в нескольких словах обрисовал нам положение, поблагодарив нас за упорство и храбрость, выказанные войсками, и добавив, что успех экспедиции в том, что мы прибыли вовремя, чтобы спасти положение.
Затем встал вопрос о доставке пленных в тыл, и пока взгляд бригадира скользил по нам, я почувствовал, что он намерен поручить это дело мне. Он посмотрел на меня и отдал приказ коротко и размеренно, но глаза его испытующе и глубоко всматривались в мои, и мне показалось, что я понял невысказанное послание. И вот, как ни был я устал, я тотчас же отправился с конвоем из двадцати человек, чтобы переправить за боевую линию двести сорок русских пленных, среди которых были два офицера. Они, казалось, не были несчастны от своей участи — напротив, на обратном пути курили и непринуждённо беседовали. Один из русских офицеров был ранен в ногу, и его несли на носилках, но и он, казалось, чувствовал себя вполне непринуждённо, беседуя со мной по-французски и поздравляя меня с храбростью, которую наш отдельный отряд выказал против страшного натиска. Как только я благополучно сдал их в руки командира наших резервов, я расспросил дорогу к ближайшему полевому госпиталю в поисках того молодого офицера, сына нашего бригадира-полковника. Было тогда около девяти часов вечера, и, войдя в крестьянскую хату, где разместился полевой госпиталь, я с первого взгляда понял, что пришёл слишком поздно. Он лежал недвижно, сложив руки на груди, с таким безмятежным и счастливым выражением, словно спал. Его верный денщик сидел рядом и плакал, и чья-то добрая рука положила ему на грудь небольшой пучок полевых цветов.
От врача я узнал всё. Он получил выстрел в живот, и ружейная пуля задела ему щёку. Последними его словами было пылкое выражение радости от выручки, принесённой отцом, и от уверенности, что позиция не будет взята русскими. Он умер просто, как дитя, без сожаления и совершенно счастливый. Я взял с собою денщика, попросив его нести все вещи молодого офицера, чтобы передать их его отцу.
Когда я вернулся с денщиком, бригадир отдавал приказы своим офицерам и совещался с ними о военном положении. Он видел, как я подошёл, но ни один мускул не дрогнул на его лице, и он не прервал разговора. Я был поражён силой, которую этот человек выказал в ту минуту, и признаюсь, у меня не хватило духу сообщить ему весть, но в том и не было нужды, ибо он понял. Верный денщик выступил вперёд, как я ему велел, и подал старику бумажник и мелкие вещицы, принадлежавшие его сыну. При этом он разрыдался, громко оплакивая утрату своего возлюбленного лейтенанта, но ни один мускул не дрогнул на лице отца. Он принял мой доклад, коротко кивнул, отпустил меня без единого слова и снова повернулся к своим ординарцам, возобновляя разговор.
Я принял командование своим взводом, который тем временем был назначен на сторожевую службу под началом фельдфебеля. Я справился об их позиции и отправился присоединиться к ним. Около полуночи нас сменили, и на обратном пути мы прошли мимо места, где была разбита палатка бригадира. Я увидел тёмную фигуру, лежавшую на земле, по-видимому, в глубоком сне, и, приказав своим людям идти дальше, я тихо подкрался ближе. Тогда я увидел, что плечи его судорожно вздрагивают, и понял, что железная маска наконец спала. Ночь была холодной, и я вошёл в его палатку в поисках шинели и накинул её ему на плечи. Он этого так и не заметил. На следующее утро, когда я увидел его, лицо его было таким же неподвижным, как и накануне вечером, но он, казалось, постарел на много лет.
Следующий день был сравнительно спокойным. Мы укрепили занятые нами окопы, и, поскольку наши боевые линии были растянуты вправо, из крайне правого фланга мы превратились почти в центр новой позиции, которая простиралась, должно быть, миль на десять с северо-запада на юго-восток, примерно в восемнадцати милях к югу от Лемберга.
Несколько следующих дней были отданы починке укреплений, снабжению и отдыху, с редкими мелкими стычками и перемещениями позиций. Затем как-то ночью разведывательный аэроплан принёс известие о движении вперёд примерно пяти русских армейских корпусов, которые, казалось, напирали в направлении нашего центра. Против этой силы мы могли выставить лишь около двух армейских корпусов, но наше стратегическое положение казалось весьма выгодным, ибо оба крайних фланга нашей армии были прикрыты обширными непроходимыми болотами. Очевидно, русские осознали невозможность обойти наши фланги и пытались прорвать наш центр посредством мощного фронтального удара, полагаясь на своё великое численное превосходство. За ночь было сделано всё, чтобы встретить натиск. Наши окопы были усилены, артиллерия выведена на позиции и искусно замаскирована пересаженными кустами, поле перед нами очищено от предметов, заслонявших обзор, а сапёры лихорадочно сооружали грозные проволочные заграждения и тщательно вымеряли дистанции стрельбы, отмечая различные рубежи снопами сена или иными невинными на вид предметами, расставленными там и сям по полю.
К девяти часам утра всё было готово к встрече неприятеля; солдаты получили короткий и заслуженный отдых в своих окопах, а нас, офицеров, созвали к полковнику, который ознакомил нас с общей обстановкой и, отдавая приказы, обратился к нам в краткой деловой манере, взывая к нашему чувству долга и выражая твёрдую веру в нашу победу. Мы все знали, что его воинственная осанка и резкая манера были лишь маской, скрывавшей его внутреннюю сущность, полную трепетного чувства и нежной заботы о своих подчинённых, и вернулись в окопы глубоко тронутые.
В лагере царила совершенная тишина; заметное движение было лишь вокруг полевых кухонь в тылу, которые отводили от боевой линии. Полчаса спустя любой случайный наблюдатель, окинув взглядом опустевшие поля, мог бы рассмеяться над намёком, что земля вокруг него таит тысячи вооружённых до зубов людей и что в течение часа разразится сущий ад. Едва ли слышен был хоть какой-нибудь звук, и тишина ожидания опустилась на нас. Я оглядел своих солдат в окопе: одни тихо спали, другие писали письма, третьи беседовали приглушёнными, притихшими голосами. Каждое лицо, что я видел, несло несомненную печать того чувства, столь свойственного последнему часу перед боем, — той странной смеси торжественного достоинства, тяжкого сознания ответственности и подавленного волнения, с подспудной нотой печальной покорности. Они размышляли о возможной своей участи или, быть может, грезили о дорогих им людях дома.
Мало-помалу смолкли и эти редкие разговоры, и они сидели совсем безмолвно, ожидая и ожидая, быть может, благоговея перед собственным молчанием. Иногда кто-нибудь храбро пытался отпустить шутку, и они смеялись, но звучало это натужно. Они явно нервничали — эти храбрые люди, что сражались как львы в открытом поле, когда их вели в атаку, не помня об опасности и гибели. В безопасности окопов они чувствовали себя словно под тяжестью тучи, и сознавали это, и стыдились. Иногда мой верный денщик обращал на меня взгляд, безмолвный, будто ища объяснения собственному чувству. Бедный милый бесхитростный малый! Я нервничал не меньше их всех, хотя изо всех сил старался выглядеть невозмутимым; но я знал, что тишина, нависшая над нами, словно тёмная туча, как по волшебству уступит место бурному восторгу, едва первый выстрел разрушит чары и упоение боем овладеет всеми нами.
Внезапно, около десяти часов, где-то далеко от нас раздался глухой удар, и одновременно мы увидели небольшое белое круглое облачко примерно в полумиле впереди, где разорвалась шрапнель. Бой начался. Вскоре последовали другие выстрелы, разрываясь там и сям, но не причиняя вреда. Русские артиллеристы, очевидно, пытались нащупать наши батареи и вызвать их ответный огонь. Те, однако, безмолвствовали, не желая выдать своего расположения. Долгое время русские стреляли наугад, большей частью с недолётом, не причиняя вреда, но мало-помалу безобидные на вид белые облачка приближались, пока один снаряд, с воем пронёсшийся мимо нас, не разорвался шагах в ста позади нашего окопа. За ним последовал второй снаряд, разорвавшийся почти на том же месте. В то же время мы заметили слабый вращающийся шум над нами. Высоко взмыв над нашей позицией, похожий на крапинку в небосводе, летел русский аэроплан, следивший за действием снарядов и, по-видимому, направлявший огонь русской артиллерии. Это объясняло её внезапную меткость. Один из наших аэропланов поднялся, пустившись в погоню за неприятелем, и одновременно вступили в дело наши батареи. Русские вели резко сосредоточенный, хорошо направленный огонь по нашему центру, наши артиллеристы доблестно отвечали, и завязавшаяся горячая артиллерийская дуэль нарастала по силе, пока самые недра земли, казалось, не задрожали от грома.
К часу дня непрестанный рёв, грохот и треск рвущихся снарядов стал почти невыносим для наших нервов, и без того напряжённых до предела бездействием и ожиданием. Внезапно на горизонте появилась тонкая тёмная линия, которая стремительно двигалась на нас, похожая не то на огромную бегущую птицу с громадными распростёртыми крыльями. Мы взглянули в полевые бинокли; сомнений не было — это русская конница, обрушивавшаяся на нас с невероятным порывом и стремительностью. Я быстро взглянул на нашего полковника. Он смотрел, разинув рот. То была воистину удача для нас — слишком хорошая, чтобы в неё поверить. Никакая кавалерийская атака не устоит перед хорошо обученной пехотой, при условии что последняя сохраняет хладнокровие и собранность, спокойно выжидая, пока всадники не подойдут достаточно близко, чтобы можно было верно прицелиться.
Наконец-то для нас нашлось дело. По резкой команде наши солдаты выбрались из окопов ради лучшего обзора и прицела, крича от радости при этом. Какая перемена произошла со всеми нами! Сердце моё билось в безудержном восторге. Я взглянул на своих людей. Все они были полны рвения и решимости: рука на спусковом крючке, глаза на приближающемся неприятеле, каждый мускул напряжён, и всё же спокойны, их бронзовые лица застыли в неподвижности в ожидании команды открыть огонь. Взгляд каждого младшего офицера был прикован к нашему полковнику, который стоял ярдах в тридцати впереди нас на небольшом холме, его фигура чётко вырисовывалась в солнечном свете, недвижимая, — само воплощение спокойной уверенности и гордой осанки. Он озирал горизонт в бинокль. Шрапнель сыпалась градом вокруг него, но он, казалось, совершенно её не замечал; впрочем, мы все о ней забыли, хотя она продолжала свой страшный грохот, изрыгая там и сям гибель в самую нашу гущу.
К этому времени лавина топочущих коней заметно приблизилась. Вот-вот они должны были промчаться мимо снопа сена, отмечавшего тщательно вымеренный рубеж, в пределах которого наш огонь был страшно действен. Внезапно бешеная скачка резко остановилась, и тут казаки стремительно рассыпались вправо и влево, лишь затем, чтобы открыть позади себя наступающую русскую пехоту, движение которой они и старались скрыть.
Пехота двигалась вперёд редкими цепями, бесконечно накатывая, словно неглубокие волны, набегающие одна на другую: одна цепь устремлялась вперёд, потом вдруг исчезала, бросаясь наземь и открывая по нам огонь, чтобы прикрыть продвижение другой цепи, и так далее, пока их артиллерия поддерживала адский грохот, сея гибель в наших рядах. Одновременно русский аэроплан обрушился на нас с шумом, словно разъярённая хищная птица, и забросал нас бомбами, действие которых, однако, было скорее нравственным, чем действительным, ибо мы вновь обрели укрытие в окопах и открыли огонь по приближавшемуся неприятелю, который, несмотря на тяжёлые потери, неуклонно продвигался, пока не достиг наших проволочных заграждений. Там его встретил смертоносный огонь наших пулемётов. Первые русские цепи были скошены, точно гигантской косой, как и резервы, едва те пытались продвинуться. Первая атака захлебнулась. Однако спустя короткое время они снова пошли вперёд, на этот раз осторожнее, вооружённые кусачками, чтобы перерезать колючую проволоку, и используя тела своих павших товарищей как заслон. И снова они были отбиты. Ещё раз их конница исполнила ложную атаку, под прикрытием которой русская пехота собралась с силами, сильно подкреплённая резервами и решительнее прежнего.
Поддерживаемые тяжёлым артиллерийским огнём, их цепи бесконечно накатывали и бросались на проволочные заграждения. На короткое время едва ли не показалось, что они прорвутся одной лишь тяжестью своей численности. Однако в этот критический момент нашим резервам удалось исполнить обходное движение. Застигнутая врасплох и пойманная в смертоносный перекрёстный огонь, русская цепь дрогнула, и наконец они бежали в беспорядке.
Все эти соединённые атаки артиллерии, пехоты, конницы и аэропланов совершенно не достигли своей цели — выбить наш центр или поколебать его положение; каждая из них была сорвана находчивой, хладнокровной бдительностью нашего командующего генерала и великолепным героизмом и стойкостью наших войск. Но напряжение непрерывного боя в течение едва ли не целого дня, без какой бы то ни было передышки, без возможности поесть или отдохнуть, в конце концов сказалось на выносливости наших людей, и когда последняя атака была успешно отбита, они лежали по большей части распростёртые на земле, задыхаясь и обессилев. Потери наши тоже были весьма значительны; санитары с носилками хлопотливо оказывали первую помощь и относили раненых в ближайший полевой госпиталь, между тем как немало храбрецов лежало окоченев и недвижно.
К восьми часам стало заметно прохладнее. Теперь у нас было время собраться с мыслями и оглядеться. Русские оставили на поле множество мёртвых, а у проволочных заграждений, которые наши сапёры возвели препятствием их продвижению, тела их лежали навалом одно на другом, похожие не то на те более безобидные снопы сена, что валялись по полю. Мы могли видеть в поле небольшие команды Красного Креста, перелезавшие через жутко гротескные курганы тел в попытке отделить раненых от мёртвых и оказать им первую помощь.
Воодушевление, казалось, вдруг исчезло перед этим страшным зрелищем. Жизнь, которая всего несколькими часами ранее пылала воодушевлением и восторгом, вдруг поблекла и омертвела. Тишину ночи нарушал лишь тихий стон раненых, доносившийся до нас с равными промежутками. Он был отвратителен своей страшной однообразностью. Взошла луна, бросая причудливые блики и тени на пустынный ландшафт и на наваленные тела убитых. Эти гротескные груды человеческих тел казались чудовищным жертвоприношением, закланным на алтаре некоего дьявольски жестокого древнего божества. Я почувствовал дурноту и тоску на сердце и был близок к обмороку. Какое-то время я лежал на земле, не сознавая, что происходит вокруг, в своего рода оцепенении, совершенно раздавленный окружавшими меня ужасами. Не знаю, как долго я там пролежал — быть может, минут десять, быть может, полчаса, — когда вдруг услышал позади себя грубоватый низкий голос. То был бригадир, объезжавший позиции, чтобы осмотреть их и отдать распоряжения о сторожевых постах. Его спокойный, тихий голос привёл меня в чувство, и я отдал ему рапорт. Его самообладание, доброта и решимость владели положением. В течение пяти минут он восстановил уверенность, отдав чёткие распоряжения о благополучии всякого — равно человека и животного, — выказывая заботу о раненых, о больных и слабых и в должной мере соединяя похвалу с укором. Точно по волшебству я почувствовал, что укрепился духом. Вот был настоящий человек, не сломленный ни нервными терзаниями, ни чрезмерной чувствительностью. Ужасы войны были ему противны, но он нёс их с невозмутимостью. То был, быть может, первый раз в моей жизни, когда я пожалел, что моё художественное воспитание чрезмерно обострило и перенапрягло мою нервную систему, — когда я увидел, сколь мужественно и храбро этот человек нёс то, что казалось мне почти невыносимым. Весь склад его мышления был несложен, и ни на миг угрызения «вельтшмерца» или преувеличенный альтруизм не отягощали его совести и не мешали прямой линии его поведения, всецело определяемой долгом и кодексом чести. В частной жизни он был необыкновенно добрым человеком. Его заботливость к подчинённым, к пленным и к раненым была трогательна, и всё же он смотрел на ужасы войны не дрогнув и не слабея, ибо разве не были они следствием преданности людей своему делу? Всё это казалось ему вполне естественным. Этот человек был явно в своей стихии и владел ею.
Осмотрев сторожевые посты, я вернулся, устроился в мягкой куче песка, укрылся и вскоре крепко и мирно уснул. За ночь роса увлажнила песок, и, проснувшись поутру, я обнаружил себя закованным в корку, которую не удавалось снять несколько дней.
Глава III
Наши надежды на короткий отдых и передышку от боёв скоро рассыпались: разведывательный аэроплан принёс весть, что русские снова наступают, и в подавляющей силе. Наш командующий генерал, придя к выводу, что с поредевшими и ослабевшими частями, остававшимися в его распоряжении, оказать сколько-нибудь действенное сопротивление новому натиску немыслимо, решил медленно отходить под их напором. Следствием стала для нас череда арьергардных боёв, длившаяся около десяти дней и составившая то, что теперь называют битвой под Лембергом.
Русские тогда страшно превосходили нас числом, и, чтобы вывести нашу армию из-под угрозы окружения, нам приходилось непрерывно отступать: один отряд занимал позиции, чтобы задержать наступающих русских, стараясь любой ценой удержать их и дать остальной армии время отойти в безопасность. Подобный манёвр, разумеется, не мог совершаться без того, чтобы части, прикрывавшие тыл и отход, не несли подчас ужасных потерь.
Это были гнетущие дни, и дождь с бурей лишь усугубляли уныние. Люди брели измученные, понуро повесив головы, пристыжённые и униженные отступлением, необходимости которого они не могли постичь, ведь, по их разумению, они успешно отбили врага. Трудно было втолковать им, что наш полк — лишь винтик в огромном колесе австрийской военной машины и что при линии фронта, растянувшейся на многие мили, вполне естественно, что отдельные успехи могут иметь место, и всё же соображения общей стратегии вынуждают к отступлению. Наши доводы мало действовали на солдат: они только качали головами и говорили: «Мы же победили, нам надо было идти вперёд».
Дух отступающих войск разительно отличается от того, каким полна наступающая армия, и, верно, именно сознавая это хорошо известное душевное состояние, наш генеральный штаб поначалу атаковал русских всюду, где только мог, невзирая на подавляющее превосходство неприятеля; но подкрепления, которые русские могли подтягивать, так чудовищно раздули их ряды, что всякая атака граничила бы уже с безумием.
Настоящие тяготы и лишения начались для нас лишь теперь. Немногочисленные дороги Галиции, и в лучшую-то пору в скверном состоянии, от непрерывного движения тяжёлой артиллерии и всевозможных повозок, тянувшихся одна за другой бесконечной вереницей под нескончаемыми дождями, сделались почти непроходимыми, и густая грязь стала ещё одной помехой движению войск. Чтобы вывести весь обоз с провиантом за пределы возможного внезапного налёта русской конницы, его пришлось отправить на многие мили назад, дабы он не мешал движению войск. Это внесло немалое расстройство в работу интендантской службы, и до войск доходило очень мало провизии, да и то лишь через очень долгие промежутки.
Снабжение армии продовольствием даже в мирное время и при наилучших условиях — дело весьма сложное и трудное. Провиант доставляют из глубины страны на крупные железнодорожные узлы, которые служат огромными армейскими складами и образуют основу, откуда разные армейские корпуса черпают своё довольствие и откуда оно постоянно пополняется. Они, в свою очередь, снабжают дивизии и бригады, а уже из них берут довольствие полки и батальоны. Так что, как видно, большая аорта, ведущая из глубины страны к крупным складам, постепенно дробится на меньшие артерии и питающие протоки, пока они не достигают конечной цели — самого переднего края.
Это снабжение продовольствием обернулось теперь непосильной задачей вследствие непредвиденных передвижений и отвлекающих манёвров, навязанных нам неожиданным ходом сражения; и нередко случалось, что припасы, предназначенные для определённого отряда, достигали места назначения уже после ухода этого отряда.
Мой взвод к этому времени усох с пятидесяти пяти человек примерно до тридцати четырёх, но те, кто остался, сделались закалёнными, выносливыми и пригодными к делу. Поразительно, как быстро человеческий организм приноравливается, когда нужно, к самым трудным обстоятельствам. Что до меня, например, я приладился к новой жизни без малейшего труда, отзываясь на непривычные требования к себе как бы сам собою, машинально. Моё довольно ослабленное зрение на открытом воздухе, где взгляду открывались лишь широкие дали, поправилось. Я обнаружил, что мускулы служат мне как никогда прежде. Я прыгал и бегал и выдерживал усталость, которая в иных обстоятельствах привела бы меня в ужас. В поле все нервические недуги словно по волшебству исчезают, и всё существо твоё заряжено энергией и жизненной силой. Быть может, причиной тому жизнь на вольном воздухе с её упрощёнными мерками, освобождённая от всех запутанных требований общественных законов и не стеснённая условностями, а равно и неустанный трепет возбуждения, рождаемый деятельностью, приключением и неизвестностью судьбы.
Само скопление стольких людей вместе, где каждая воля слита в одну, что с исполинским усилием стремится к общей цели, и вытекающая отсюда простота и прямота всех помыслов как будто высвобождают и спускают с цепи все первобытные, изначальные силы, дремлющие в человеческой душе, и порождают ту неописуемую атмосферу ликования, что окутывает всё и всех словно волшебным плащом.
Удивительно, как быстро забываются всякие приметы роскоши, культуры, утончённости — словом, все более мягкие стороны жизни, которые ты считал её неотъемлемой частью, — и мало того, по ним даже не тоскуешь. С тебя спадают столетия, и за невероятно короткий срок ты становишься первобытным человеком, приближаясь к пещерному жителю. Двадцать один день я не снимал одежды, спал на мокрой траве, в грязи или в болотах, где придётся, и не было у меня иного покрова, кроме плаща. Ничто тебя не тревожит. Однажды ночью, во сне, нас вымочило до нитки проливным дождём. Мы даже не шелохнулись, а дождались, пока солнце снова нас высушит. Многое из того, что почитается необходимостью цивилизации, попросту перестаёт существовать. Зубная щётка была немыслима. Мы ели по наитию, когда была еда, руками. Если бы мы хоть на миг задумались об этом, нам показалось бы смешным браться за нож и вилку.
Все мы походили на косматых, тощих волков — от необходимости перебиваться едва ли не на пустом месте. Помню, как кряду больше трёх дней я обходился вовсе без всякой пищи, а порой нам приходилось слизывать росу с травы за неимением воды. В тебе рождается некая свирепость, совершенное безразличие ко всему, что есть на свете, кроме твоего долга сражаться. Ты ешь корку хлеба, и человека насмерть убивают в окопе рядом с тобой. Ты спокойно глядишь на него мгновение, а потом продолжаешь есть свой хлеб. А почему бы и нет? Ничего тут не поделаешь. В конце концов ты говоришь о собственной смерти с таким же спокойствием, с каким говорил бы о назначенном завтраке. В уме твоём не остаётся ничего, кроме того, что полчища людей, к которым ты принадлежишь, бьются с другими полчищами и что твоя сторона должна победить.
Память моя об этих днях очень смутна — почти каждый день был похож на предыдущий: изнурительные переходы, мало отдыха и сравнительно мало боёв.
Вполне возможно, что наш командир старался справедливо распределять тяготы между частями и что, поскольку мой полк вынес на себе главную силу двух страшных атак и понёс немалые потери, нас теперь временно отвели с линии огня и ни разу за эти дни не назначали в арьергард. Поэтому в те дни у нас были лишь немногие и незначительные стычки: дважды, прикрывая фланг, мы отбивали наскоки казаков, а однажды нас донимал бронированный автомобиль. Но так как движение автомобиля ограничено дорогой, нам не составляло труда уклоняться от его огня, а что до казаков с их вечными ложными атаками, то мы дошли до того, что почти не обращали на них внимания.
Шли первые дни сентября, и, дойдя до болот близ Городка, к югу от Лемберга, наш командующий генерал решил дать решительный отпор. Место казалось наиболее подходящим для упорной обороны: сквозь непроходимые в остальном болота вело лишь несколько дорог. Шестого сентября моему батальону приказали занять позицию, прикрывавшую теснину, которая была одним из возможных подступов для неприятеля. Здесь мы ждали русских, и они не заставили себя долго ждать. Сначала они яростно обстреляли нашу позицию и заставили умолкнуть одну из наших батарей. Видя, что их артиллерийский огонь не вызывает ответа с нашей стороны, они попытались взять нашу позицию штурмом — фронтальными атаками пехоты вкупе с время от времени налётами казаков, которые всякий раз отбивались. Наконец русской пехоте удалось устроить несколько окопов, причём окоп напротив нас был не далее как в пятистах ярдах. Впервые мы сошлись с русскими так близко, едва ли не на расстоянии оклика, и с помощью полевых биноклей могли порой даже разглядеть их лица и различить черты. Четыре дня мы простояли друг против друга, и ни одна сторона не выиграла ни пяди земли.
Вот тут-то я и сделал любопытное наблюдение. Уже на второй день мы почти что свыклись друг с другом. Русские со смехом окликали нас, а австрийцы отвечали. Самой приметной чертой этих трёх дней боёв было необычайное отсутствие ненависти. В самом деле, поразительно, как мало настоящей ненависти существует между сражающимися. Дерёшься яростно и страстно, масса на массу, но как только масса распадается на отдельных людей, чьи черты ты воочию можешь различить, ненависть почти угасает. Конечно, бой продолжается, но как-то теряет свою свирепость и принимает скорее вид состязания, где каждая сторона жаждет взять верх над другой. Ты всё ещё стреляешь в противника, но едва ли не сожалеешь, видя, как он падает.
К утру третьего дня мы знали в лицо чуть ли не каждого из неприятельского окопа, а любимцем моих солдат сделался огромный рыжебородый русский, чьим постоянным развлечением было выскакивать из окопа, как чёртик из коробочки, и при этом что-то кричать нам. В него часто стреляли, но ни разу не попали. Тогда он осмелел, показываясь всё дольше и дольше, пока наконец не выпрыгнул из окопа совсем, неистово что-то нам крича и размахивая шапкой. Его добродушное веселье и удаль пришлись по душе нашим ребятам, и никто из них не пытался выстрелить в него, пока он представлял собою столь великолепную мишень. Наконец один из наших, не желавший уступать в храбрости, выскочил из окопа и встал во весь рост на солнце. И в него тоже никто не сделал ни единого выстрела, и эти двое принялись объясняться знаками, маня друг друга подойти ближе. Всякий бой вдруг прекратился, и обе враждующие стороны глядели на них, смеясь, как мальчишки за игрой. Наконец русский делал шаг ближе, и наш храбро выступал тоже. Тогда русские с криками и смехом подбадривали своего, и он делал большой прыжок вперёд и замирал, после чего и австриец прыгал вперёд, и так, шаг за шагом, они сближались, пока не оказались почти лицом к лицу. Винтовки они оставили позади, и мы подумали было, что они затеяли кулачную драку, и всем нам стало жаль нашего бойца, ибо он был человек маленький и невзрачный на вид, словно его одним ударом мог бы сокрушить великан-противник. Но — вот так-так! — большой русский протянул руку, в которой держал пачку табаку, и наш австриец, схватив табак, пожал руку русскому, а потом, полезши в карман, достал длинную австрийскую сигару, которую церемонно преподнёс русскому. Поистине забавно было видеть, как маленький, жилистый, тощий австриец с преувеличенной любезностью что-то говорит белокурому русскому великану, а тот слушает важно и внимательно, будто понимает каждое слово.
К этому времени всякая осторожность и даже мысли о бое были позабыты, и мы с удивлением обнаружили себя вне укрытия наших окопов, полностью открытыми русским, которые, в свою очередь, высовывались из своих окопов и показывали головы во весь рост. Это негласное перемирие длилось минут двадцать и больше преуспело в том, чтобы вернуть нашим солдатам доброе расположение духа и радость жизни, чем сделал бы целый эшелон провианта. То был один из тех случаев, что помогали скрасить однообразие окопной жизни, и мы все встретили его от души. Впрочем, бой скоро возобновился со всей своей суровостью и яростью, но с этой минуты между двумя враждующими окопами установилось некое товарищество. В перерывах между стычками нередко объявлялось негласное перемирие, чтобы вынести раненых. В эти часы, пока санитары с носилками были заняты делом, ни с той, ни с другой стороны не звучало ни единого выстрела.
И случай этот не был единичным, ибо подобные, время от времени заключавшиеся перемирия, иной раз сопровождавшиеся и настоящим общением между враждующими сторонами, были весьма обычны по всей линии фронта. В ту самую ночь меня спешно вызвали в окопы 13-й роты, примерно в полумиле к востоку от нас, чтобы я послужил переводчиком между майором, командовавшим тем батальоном, и двумя необычными гостями, которых он только что принял, — русским офицером и его денщиком. Эти двое, неся белый флаг, окликнули один из многочисленных австрийских дозоров, выставленных на ночь перед окопами, и их с завязанными глазами отвели к майору. Русский офицер говорил лишь на ломаном французском. Он командовал одним из окопов напротив нас, и из его рассказа выходило, что его люди уже несколько дней не получали провианта и были, по сути, на грани голодной смерти. Не в силах больше выносить их бедствие, он взял быка за рога и с совершенной доверчивостью и прямотой бесстрашной натуры попросту перешёл к нам, к врагу, за помощью, предлагая взамен на провизию небольшой бочонок воды, который его спутник нёс на голове, и немного табаку. Майор поначалу, пожалуй, был несколько озадачен и в нерешительности от столь необычной просьбы, но его великодушие и рыцарство скоро взяли своё. Одного взгляда на измождённые, осунувшиеся лица наших гостей было довольно, чтобы подтвердить правдивость их рассказа, ибо оба были вконец измучены и на грани обморока. В следующую минуту посыльные уже мчались к разным окопам батальона, чтобы выпросить и собрать пожертвования, и офицеры наперебой спешили опорожнить свои последние и заветные запасы ради ужина гостей. Вскоре те уже сидели со всем удобством, какое позволяли обстоятельства, перед пиршеством из консервированной говядины, сыра, галет и ломтя колбасы; моим же гордым вкладом стали две плитки шоколада, часть драгоценного запаса на самый крайний случай. Странно было видеть этих двух русских в австрийском окопе, окружённых сердечностью и нежной заботой. Великое братство человечества на время осенило и друга, и врага, стерев всякую ненависть и племенные различия. Поразительно, как самые нежные цветы цивилизации могут идти рука об руку с самыми зверскими жестокостями суровой нынешней войны.
Тем временем посыльные вернулись, едва не сгибаясь под тяжестью мешка, набитого дарами наших солдат врагу, — кусками хлеба и галетами, кое-где ломтиком сала или комком сыра, всё сваленное вперемешку. Иной, должно быть, расстался со своим последним куском хлеба, лишь бы не уступить другим в щедрости, ведь и наши собственные припасы были на исходе. Правда, хлеб и галеты заплесневели, сыр зачерствел, а сало затвердело как камень, но ребята отдавали лучшее, что у них было, и сама скудость и убогость этих даров свидетельствовала об их отчаянном положении и гордо являла меру их жертвы. Со слезами на глазах и повторяя слова благодарности, наши гости, пошатываясь, побрели сквозь ночь обратно к своим, без сомнения унося с собою тёплые воспоминания об австрийском великодушии и гостеприимстве.
На следующее утро русскому отряду удалось взять штурмом высоту на нашем фланге, господствовавшую над полосой пространства между нами и нашими резервами в тылу, и тем отрезать нас от главных сил. Они установили там пулемётную батарею, и, хотя мы и были укрыты в окопе, положение наше сделалось весьма опасным, ибо ни провиант, ни боеприпасы больше не могли до нас дойти — все попытки рушились под ужасающим пулемётным огнём, а у нас был приказ удерживать позицию любой ценой и до последнего человека. К несчастью, наши боеприпасы подходили к концу, как ни старались мы их беречь и стрелять лишь по верной цели. Русские скоро обнаружили, что каждый выстрел означает жертву, и уже не рисковали показать даже кончики своих шапок. Да и мы не могли двинуться ни на йоту, не сделавшись мишенью для залпа с их стороны. По сей день не возьму в толк, отчего они не попытались броситься на нас в атаку, но, по всей видимости, они не подозревали о нашей сравнительной слабости.
Вдобавок наша позиция стала и по другой причине всё более и более невыносимой. Мы стояли на болотистой почве, и вода постоянно просачивалась со дна окопа, так что временами нам приходилось стоять чуть ли не по колено и вычерпывать воду шапками. Трудно вообразить положение более жалкое, чем четыре дня кряду оставаться в смрадном окопе, до половины залитом болотной водой, под непрерывным гибельным огнём неприятеля, в полном одиночестве и безнадёжности.
Скоро мы остались совсем без еды и воды, а боеприпасы наши были почти исчерпаны. По ночам то здесь, то там отважные люди перебегали полосу, насквозь простреливаемую русским огнём, который вёлся неустанно, пытаясь принести нам те скудные запасы, какие удавалось раздобыть в соседних окопах, снабжённых лучше нашего; но та малость, что они приносили, была ничто в сравнении с нашими нуждами.
Вечером того третьего дня, зная, что боеприпасы наши кончаются, мы поняли, что следующий день принесёт конец, и все наши мысли обратились к дому и дорогим нашему сердцу. Мы все написали то, что считали своим прощальным, последним «прости», причём каждый обязался доставить и сберечь письма других, если останется в живых. То было серьёзное, печальное, до глубины души трогательное мгновение, когда мы покорились неизбежному, и всё же отчего-то все мы испытывали облегчение и были даже довольны, что конец может настать, и угрюмо решились дорого продать свою жизнь.
Никогда прежде у меня не было столько поводов восхищаться чудесной выносливостью и стойкостью наших солдат, как в ту ночь. Едва смирившись с худшим, они словно по волшебству вновь обрели свой былой задор. Они сидели вместе, играя в карты при том свете луны, что падал в глубокий окоп, рассказывали шутки и поддерживали друг в друге мужество.
Четвёртый день занялся хмурым, с моросящим дождём. В десять часов один из наших вдруг помешался, выскочил из окопа, дико заплясал и при этом сорвал с себя всю одежду до последней нитки. Странно сказать, но русские, должно быть, поняли, что человек сошёл с ума, ибо ни разу не выстрелили в него, как не выстрелили и в двух солдат, выскочивших, чтобы затащить его обратно. Нам удалось его успокоить и угомонить, и он вскоре впал в оцепенение и какое-то время лежал недвижим. Едва наступила темнота, нам удалось отправить его обратно к резервам, и, как я слышал, через несколько дней он совсем поправился.
В пять часов того же дня мы вдруг получили через посыльного, бежавшего сквозь непрекращающийся пулемётный огонь, приказ, что наши позиции вот-вот будут оставлены и что мы должны под покровом темноты, в одиннадцать часов, очистить окоп. Не могу не признаться, что все мы вздохнули свободнее, получив это известие, но, к несчастью, замысел не удалось исполнить. Русские к этому времени, очевидно, поняли наше сравнительно беззащитное состояние и полное отсутствие боеприпасов, ибо в ту же ночь мы услышали, как прозвучали два выстрела — сигнал от наших часовых, что они застигнуты врасплох и опасность близка. Я едва успел выхватить саблю, схватить револьвер левой рукой и отдать своим людям приказ держать штыки наготове, как мы услышали топот коней и увидели тёмные фигуры, налетавшие на нас. На сей раз казаки и впрямь довели свою атаку до конца — без сомнения, благодаря тому, что доподлинно знали о нехватке у нас боеприпасов. Следующим моим ощущением была сокрушительная боль в плече, по которому ударило копыто коня, и острая, как от ножа, боль в правом бедре. Я выстрелил из револьвера в смутную фигуру надо мной, увидел, как она опрокинулась, и затем лишился чувств.
Случилось это, насколько я могу припомнить, около половины одиннадцатого ночи. Придя в себя, я обнаружил рядом, в окопе, моего верного денщика, стоявшего возле меня на коленях. Он буквально вскрикнул от радости, когда я открыл глаза. По его рассказу, австрийцы, отступавшие под натиском конной атаки, очистили окоп, не заметив в темноте, что меня недостаёт. Но, скоро обнаружив моё отсутствие, он пустился обратно к окопу искать меня. Это было опасное предприятие для него, ибо казаки всё ещё разъезжали кругом, и он с гордостью показал мне то место, где шальная пуля во время поисков продырявила его ранец. Он привёл меня в чувство, оказал первую помощь и с огромным трудом сумел вытащить меня из окопа. Больше трёх часов мы брели, спотыкаясь, в ночи, пытаясь снова отыскать наши позиции. Дважды мы наталкивались на небольшой казачий разъезд, но, заслышав топот, тихо ложились у обочины и не двигались, пока они не проедут. К счастью, они нас не заметили, и дальше мы брели, спотыкаясь, без новых происшествий, пока нас не окликнул австрийский дозор и мы не оказались в безопасности.
К этому времени я был вконец измучен и снова лишился чувств. Когда я открыл глаза, я был в маленькой хижине, где наши санитары оказывали первую помощь. Оттуда меня перевезли в ближайший полевой госпиталь. Но и его пришлось свернуть и вывезти раненых из-за наступления русских. Нас наспех погрузили на большие санитарные фургоны без рессор, тряска которых по скверной дороге причиняла нам такие страдания, что мы предпочли бы едва ли не идти или ползти пешком. Мы пытались добраться до железнодорожной станции в Комарно, но обнаружили, что русский отряд перерезал нам путь. На улицах деревни почти перед самыми нашими фургонами разорвался снаряд, отчего лошади шарахнулись и поднялась изрядная сумятица. Нам пришлось повернуть назад, и после долгого и утомительного объезда мы в состоянии крайнего изнеможения добрались до места назначения — войскового госпиталя в Самборе. Там я пробыл всего день. Менее тяжело раненные должны были уступить место более тяжёлым, и я, оказавшись среди первых, был отправлен санитарным поездом в Мишкольц [?] в Венгрию. Здесь царила та же теснота, что и в Самборе, и после ночного отдыха меня снова посадили в поезд Красного Креста, направлявшийся в Вену. На станции нас встретило несколько сестёр милосердия и помощников врачей.
К моей великой радости, среди первых была и моя жена, назначенная как раз на эту службу. Короткая официальная телеграмма о том, что я отправлен домой раненым на санитарном поезде номер 16, была первой за целых четыре недели вестью обо мне, которую она получила. Ни одна из моих полевых открыток не дошла, и она терпела крайнее нервное напряжение от долгой тревоги и неизвестности, которые тщетно пыталась заглушить лихорадочной работой в своём госпитале. Я пробыл две недели в Вене, а затем был переведён на серные ванны в близлежащий Баден, где были устроены большие госпитали, чтобы разгрузить переполненную Вену. Там я оставался до первого ноября, когда мне велено было явиться на медицинское освидетельствование перед смешанной комиссией из военных врачей и старших офицеров. Две недели спустя я получил официальное извещение, что признан инвалидом и физически непригодным к военной службе ни на фронте, ни в тылу, и потому освобождён от дальнейшей службы. На том мой военный опыт и окончился, и с глубоким сожалением я простился со своими верными собратьями-офицерами, товарищами и преданным денщиком и сменил горячо любимый мундир на неприметное платье штатского, благодарный за то, что мне было дозволено сослужить хоть какую-то, пусть и самую малую, службу моему Отечеству.
Конец