Введение. Старый мир рушится

Гибель моих материальных памяток — Революция 1917 года — Двое моих учеников несут караул у моего дома — Ленин ораторствует перед толпами на площадях — Я уезжаю в Норвегию — Путешествие в военную пору — Христиания — Демократические король и королева — любители музыки — Я даю концерты с госпожой Вандой Богутска-Штейн — Памятники Эдварду Григу и Уле Буллю в Бергене — Пришествие большевизма уничтожает моё прошлое.

Профессор Ауэр и госпожа Штейн на озере Джордж
Профессор Ауэр и госпожа Штейн на озере Джордж

Многие годы собирался я написать свою музыкальную биографию, изложить воспоминания о долгой и, смею думать, небезынтересной жизни. Не раз принимался я за это дело. Но всякий раз врождённое отвращение к писанию вообще — недуг, с которым я тщетно боролся всю свою жизнь, — заставляло меня хвататься за любой пустячный внешний повод, лишь бы оправдать, отчего я откладываю начатое в сторону. И ныне я тем сильнее жалею о своей медлительности, что оказался лишён всех документов, всех вещественных памяток той жизни, которую надеюсь описать, ибо покинул город, ныне именуемый ими Петроградом, — имя, ничего не говорящее мне, прожившему без малого полвека в Санкт-Петербурге, — двадцать второго мая 1917 года, быть может, чтобы никогда уже не вернуться. Когда я наконец оставил Санкт-Петербург, бившийся в муках той первой революции, что низвергла престол царей, я делал это с твёрдым намерением вернуться; всё, что было при мне, — это два небольших чемодана, в которых едва умещалось необходимое на лето, да моя скрипка работы Страдивари. Я уехал в Норвегию ещё в 1916 году, чтобы провести лето с друзьями и несколькими учениками — скандинавами, американцами и одним-двумя русскими, — надеясь, что злосчастная борьба окончится как можно скорее. Однако с наступлением осени пришлось вернуться в Санкт-Петербург и вновь приняться за работу, хотя и омрачаемую всеми тревогами, какие несли дурные вести с полей сражений, разбросанных по всей Европе и части Азии. Когда же временами сводки казались отраднее, нельзя было отделаться от чувства, что их нарочно сочиняют в более обнадёживающем духе, дабы успокоить народ и оживить его мужество, рисуя перед ним картины более счастливого будущего.

Революция 17 марта 1917 года разорвалась бомбой среди жителей Санкт-Петербурга, ибо в официальных кругах не ждали ничего, кроме возможных мелких волнений и незначительных стычек с рабочими; и было ясно, что стремительный успех революционного движения застал врасплох даже его вождей и зачинщиков, поднявших мятеж, который на деле держался на непомерной цене хлеба да на безуспешном продолжении войны. То был мятеж без всякого политического замысла в основе, взрыв, рождённый общим недовольством, столь долго подавляемым.

Из моего окна, что выходило на булочную через дорогу, в эти последние месяцы перед Революцией мог я видеть каждое раннее утро, как собиралась сотня, а то и более бедных женщин и детей с пустыми хлебными корзинами на руках, под надзором полиции, которая впускала их в лавку попарно. И без конца раздавались крики: «Хлеба! Хлеба! Дайте нам хлеба!»

Когда Варшава и Либава были в руках неприятеля, а вся Балтика в его власти, включая Ригу, взятую после отчаянного сопротивления русских, нетрудно понять отчаяние народа. Я нимало не намерен прибавлять что-либо к истории войны — задача эта вовсе не по моим силам, — и ограничусь описанием того, что происходило в Санкт-Петербурге по падении законного правительства. Как всем известно, новое правительство было избрано из числа оппозиционных членов Думы, и все принадлежали к Либеральной партии, а иные из них, и в первую очередь Керенский во главе их, были социалистами. Все они были хорошо известны своим патриотизмом, честностью и способностями. И, видя людей подобного склада во главе дел, думалось: «Что ж, пусть будет республика!» В конце концов, существовали же республика французская, швейцарская, португальская, Соединённые Штаты Америки, не говоря уже о южноамериканских республиках. Но, увы, не успело выйти первое воззвание Временного правительства, должным образом избранного Думой, как появились воззвания за подписью представителей рабочих, солдат и крестьян, повелевавшие своим сторонникам требовать немедленного окончания войны, созыва Учредительного собрания, возвращения политических изгнанников из-за границы и освобождения политических узников в Сибири и, наконец, что не менее важно, раздробления и раздачи земельных владений дворянства. Все эти меры были уже предусмотрены в программе Временного правительства и напечатаны и обнародованы для всеобщего сведения. Временное правительство даже желало, чтобы само Учредительное собрание определило порядок раздачи земли. Однако красные в своём нетерпении захватить власть не желали дать Временному правительству времени, потребного, чтобы утвердиться. Все с изумлением спрашивали: «Так что же, у нас два правительства?» И так шло дело изо дня в день. Тем временем полки регулярной армии, перешедшие на сторону Революции, вместе с вооружёнными рабочими батальонами вели настоящие сражения на главных улицах и площадях города против солдат, ещё хранивших верность; а полиция и жандармы косили ряды мятежников пулемётным огнём с крыш домов и казённых зданий. После того как борьба длилась несколько дней, Революция восторжествовала, разбитая полиция либо попряталась, либо была перебита, и чернь, взявшая верх, отпраздновала свою победу, распахнув все тюрьмы — не только те, где содержались политические узники, но и те, где сидели воры, убийцы и всякого рода преступники. Предав огню тюрьмы и Дворец правосудия, в канцеляриях и архивах которого хранились тысячи дел и документов как по текущим, так и по давним судебным разбирательствам, толпа, вооружённая и безоружная, кинулась грабить большие винные склады и винные погреба частных домов. Временное правительство, видя, что недостаточно сильно, чтобы водворить порядок, и вовсе оставшись без полиции, обратилось к высшим учебным заведениям Санкт-Петербурга — Университету, Политехникуму, Музыкальной консерватории и прочим — с просьбой выслать своих юношей нести караул на улицах города, положить конец разгулу порока и оберечь честных людей. Молодость всегда великодушна духом; студенты, сознавая опасность, грозившую городу, отдали себя в распоряжение Временного правительства и под началом офицеров в штатском платье тысячами были посланы, с винтовками за плечами, патрулировать улицы днём и ночью.

Хотя жил я вдали от центра города, всё же мог слышать ружейные залпы и первые несколько дней не отваживался выходить из дому. Позднее, когда узнал я из газет, что порядок восстановлен, что лавки и учебные заведения вновь открылись, а царь с семьёй взяты под стражу и содержатся в Царском Селе, я отправился в Музыкальную консерваторию. Переступая порог, я заметил, к великому своему изумлению, что двое моих учеников, в военных фуражках на голове и с ружьями в руках, несут караул перед моим домом. Согласившись исполнять свою долю полицейской службы в пору опасности, они прежде всего позаботились о моей безопасности и, не сказав о том ни слова, встали у моих дверей, намереваясь оставаться на страже столько, сколько понадобится. Я тотчас пригласил их войти и более двух недель принимал их как дорогих гостей, и именно им обязан я тем, что смог уладить свои дела и приготовиться к отъезду из Санкт-Петербурга.

Тем временем Временное правительство раздирали внутренние распри и трения. Оно печатало свои бюллетени в официальных ведомостях, но рядом с ними можно было прочесть неофициальные бюллетени делегатов от рабочих, солдат и крестьян, и именно эти последние жадно прочитывались толпой. Время от времени упоминался некий Ленин, о котором говорили, будто он ораторствует перед толпами на площадях, проповедуя мятеж против правительства, повелевшего энергично продолжать войну заодно с союзниками. Однако в ту пору Ленин оказался не в силах одолеть популярность Керенского, чьи речи придавали свежую крепость колеблющемуся патриотизму масс, кумиром которых он тогда был. Это было в апреле. В октябре, после неудавшейся июльской попытки, мир стал свидетелем прихода к власти господ Ленина и Троцкого. То, что последовало далее, известно всем.

Когда в Консерватории прошли экзамены, я выехал из Санкт-Петербурга в Норвегию — двадцать второго мая, как я уже говорил, — снабжённый паспортом, выданным мне Временным правительством. Я был уверен, что за такой чередою событий, какие недавно совершились, неминуемо последуют новые потрясения; и всё же надеялся, что к осени, благодаря правительству Керенского и созыву Учредительного собрания, порядок наконец будет окончательно восстановлен и мне можно будет вернуться в Россию. Долгие годы Россия была моим вторым отечеством; в ней оставались моя семья и моё прошлое, и с нею были связаны все мои привязанности. Но суждено мне было не вернуться к ней.

В военную пору путешествие в Норвегию было в лучшем случае делом весьма обременительным. Выехав из Санкт-Петербурга, надлежало пересечь всю Финляндию с юга на север — около тридцати часов поездом; а в Торнео, на самом краю русской границы, начинались мытарства с паспортами, досмотром багажа, поисками бумажных денег и золота — в ту пору золотая монета ещё была в ходу во внешней торговле. Существовал закон, воспрещавший какому бы то ни было лицу вывозить за пределы страны русские банковые билеты на сумму свыше пятисот рублей.

Городок Торнео, как я обнаружил, обрёл величайшую важность. Поскольку он был совершенно отрезан от Швеции узкою рекой, образующей границу между двумя странами, жители его и не мечтали о той жатве, какую сговорились принести к их порогу обстоятельства. Нищая, заброшенная полоска земли до войны, теперь по её реке, прежде вовсе не знавшей движения, сплавлялись тысячи тонн багажа в день. Пришлось наспех возводить временные навесы, чтобы разместить таможенных служащих и железнодорожников, ставить бараки для солдат и трактиры для путешественников. Избавившись от Чистилища самого городка, переходишь мост, охраняемый жандармами, посреди которого стоит маленькая деревянная контора казённых чиновников, проверявших паспорта. Надо было встать в очередь и ждать своего череда, чтобы получить визу на паспорт. Затем, благополучно миновав этот вход в преисподнюю, ты переправлялся через реку в Швецию на каком-то первобытном пароме, который, казалось, мог восходить ко временам викингов.

Однако не успевал ты ступить на сушу, радуясь, что вновь очутился в нейтральной стране, как опять появлялась армия — вооружённые часовые расставлены были повсюду, и все они, как рядовые, так и офицеры, в походном обмундировании. На протяжении всей войны Швеция, хотя и нейтральная, держала свою армию отмобилизованной, ибо не доверяла могущественному соседу и желала быть готовой выступить против него, если к тому принудит её ход событий. Шведские офицеры были, впрочем, отменно любезны и отвечали по-французски и по-английски, если к ним обращались на этих языках. Здесь снова приходилось пройти весь порядок предосторожностей, предписанных военными правилами, с санитарным осмотром в довершение всего. Доктор и сестра милосердия задавали деликатные вопросы о моём здоровье и общем телесном состоянии; и, записав моё имя и род занятий и пощупав мне пульс, они дозволили мне покинуть медицинскую контору. Осмотр этот был мерой предосторожности против распространения повальных и заразных болезней, какие могли быть занесены в Швецию из-за реки. Когда все эти церемонии были завершены, я смог вновь вздохнуть свободно. Я с удовольствием поел и устроился в удобном спальном вагоне, который часов за сорок доставил меня в Стокгольм.

И в Финляндии, и в этой части Швеции природа являет вид печальный и однообразный; тянутся леса чахлых елей и сосенок, прерываемые прогалинами, где видны небольшие низины, налитые мутною водой, серый безлистый кустарник да изредка озерко или громадные скалы вулканической эпохи. Остатки нерастаявшего, грязного снега окаймляли канавы по обе стороны железнодорожного полотна. Кое-где вдали показывалась одинокая ферма, опрятная и ухоженная; но деревень, как в иных краях Европы, как будто вовсе не было, и редко видел я колокольню, разве что когда проезжали мы какой-нибудь городок. Обыкновенно это было лишь скопление домов — самое большее три-четыре домика, поставленных поодаль один от другого, — образующих небольшую общину, и общее впечатление было гнетущим. Печаль финской деревни тяготила меня.

Лишь на следующий день (мы пустились в путь накануне ночью), когда проехали мы сотни вёрст в направлении Стокгольма, местность приняла более оживлённый вид. Теперь проезжали мы живописные места, где обрывы тянулись вдоль железной дороги, а водопады низвергались с высоты, и течение их дробилось о выступающие скалы. Лучи солнца озаряли этот пробуждающийся весенний пейзаж с особою яркостью, словно желая вознаградить за время, потерянное за долгую северную зиму.

Стокгольм, когда я прибыл туда, произвёл на меня приятное впечатление: всякий путешественник невольно чувствовал себя вновь в стране высокой образованности. В его гостиницах, переполненных до отказа, ты сталкивался локтями с представителями всех народов — англичанами, французами, немцами, русскими, румынами, итальянцами, норвежцами и датчанами, — ибо Стокгольм лежал на единственном пути сообщения России и Румынии с их союзниками. Покуда длилась война, во время поездок и в гостиницах звучали, казалось, все языки Вавилонской башни.

После нескольких дней отдыха в Стокгольме я выехал вместе с госпожой Штейн в Христианию, бывшую в ту пору великим международным портом отправления в Англию, Францию и прочие союзные и нейтральные страны (и обратно), невзирая на германские подводные лодки. Христиания была дивно расположена для этой роли, с её обширною гаванью, окружённой высокими лесистыми горами. Горы эти были усеяны сотнями коттеджей и вилл всех размеров и сплошь, сверху донизу, покрыты сосновыми лесами. На одном из самых высоких холмов стоял большой санаторий, «Воксенколлен», который, к несчастью, не так давно был уничтожен пожаром. Из санатория открывался великолепный вид на город и на снежные вершины дальних горных цепей; а у ног твоих фьорды вели свои причудливые извивы вдоль береговой линии, опоясывающей город. Есть, быть может, виды, превосходящие этот величием, — в Швейцарии и в Тирольских Альпах; но ничто не может превзойти прелести картины с холма «Воксенколлен», увиденной в последних лучах заходящего солнца или в лунную ночь.

Хотя Норвегия — край «Эдды» и иных преданий более определённо исторического свойства, те её части, которые я посетил, как будто не сохранили никаких останков того далёкого прошлого, за исключением ладьи викингов, что хранится в музее Христиании. Сам город нов по своей архитектуре, с большими широкими улицами и несколькими красивыми зданиями, среди которых прекрасный театр, где регулярно даются драмы и комедии, а порой и опера с местными певцами. Перед театром стоят памятники Ибсену и Бьёрнсону. Парк в центре города ведёт к лесистому пригорку, на котором стоит Королевский дворец, посреди тщательно возделанного сада, дающего приятное место для прогулок жителям Христиании, ибо королевская семья оставила для собственного пользования не более как небольшую огороженную часть вокруг дворца. Дворец занят лишь часть зимы, ибо король владеет к тому же виллой, что лежит на одном из фьордов, и охотничьим павильоном на горе «Воксенколлен». Норвегия — единственная монархия, в которой уже многие годы не существует дворянских титулов. Нет в ней ни герцогов, ни князей, ни графов, ни баронов; но в сельских округах крестьяне, наследующие свой клочок земли от отца к сыну, называют себя «одель», что значит «благородный», и они-то и суть хранители устоев этой демократической страны. Король здесь — всего лишь глава этой демократии и живёт жизнью простого частного лица, кроме тех случаев, когда исполняет свои официальные обязанности. В театре у короля своя ложа; но в концертных залах три-четыре стула ставятся напротив сцены для королевской четы и адъютанта, безо всякой пышности и церемоний. Поскольку и король, и его супруга — любители музыки, они обыкновенно посещают все хорошие концерты, что даются в Христиании, прибывая минута в минуту, оставаясь столько, сколько позволяют обстоятельства, и являя себя слушателями восторженными.

Дела в России шли всё хуже, покуда я проводил лето в Норвегии, так что я откладывал свою обратную поездку. Получить деньги из России было невозможно, пока правительства законное и незаконное боролись одно с другим, — тем более из-за общего запрета, наложенного властями на русские деньги во время войны, — и, оказавшись стеснён в средствах, я принял предложение, сделанное мне норвежским концертным агентом, дать несколько концертов в Христиании, а также в иных провинциальных городах, с превосходной пианисткой, госпожою Вандой Богутска-Штейн, которая была моей аккомпаниаторшей и в России во время последних концертных поездок, какие совершал я по этой стране перед Революцией.

Должен признаться, что эти норвежские концерты прошли с величайшим успехом и что публика, невзирая на мои лета, повсюду оказывала мне самый радушный приём. В Бергене, одном из прелестнейших городов, прорезанном красивыми бульварами, имеющем чудесный парк и окружённом лесистыми холмами, мне любопытно было увидеть памятники, воздвигнутые в память двух прославленных музыкантов, которые там родились: Уле Булля, скрипача-виртуоза, и Эдварда Грига, гениального композитора, который в своих сочинениях облагородил народную музыку родного края и тем заставил весь мир полюбить её. Мне показалось примечательным, что статуя Уле Булля, в полный рост, изображающая его со скрипкой в руке, вознесена высоко над статуей Грига. Григ увековечен лишь бюстом. Бюст, правда, тоже в натуральную величину; но малый пьедестал, на котором он стоит, умаляет его вид. Это произвело на меня самое гнетущее впечатление при виде высящейся статуи его соотечественника. Уле Булль живёт лишь в памяти своих земляков, да и то не имеет великих прав на их воспоминание. Григ же чтим всем миром.

В октябре 1917 года, на пути обратно в Россию (ибо я наконец решился на этот шаг), я добрался до Стокгольма и заручился сквозным паспортом до Санкт-Петербурга. Я намеревался выехать из Стокгольма через два дня, невзирая на возобновившуюся тревогу касательно положения внутри страны, ибо думал, что в случае необходимости, уладив свои частные дела, без труда смогу получить новое разрешение покинуть страну. Но когда я был уже совсем готов ехать, счастливый случай свёл меня с одним из моих друзей, шведским скульптором, жившим в Санкт-Петербурге. Поздоровавшись, он сказал мне, что только что прибыл из Санкт-Петербурга, где люди убивают друг друга на улицах, что большевики накануне низвержения Временного правительства и что, если им это удастся — а это представлялось весьма вероятным, — он не советовал бы мне возвращаться.

«Погодите и поглядите, как обернётся дело», — сказал он, и так я и поступил.

Несколько дней спустя большевики целиком завладели властью. Мне нет нужды припоминать здесь те трагедии, что знакомы всему миру; для меня пришествие большевизма означало гибель всего, о чём я мечтал и на что уповал в течение сорока восьми лет, уничтожение того, что опыт целой жизни выстроил в созидательном музыкальном труде, утрату моего состояния, моего пожизненного пенсиона от Императорского двора, моей библиотеки, всех бесценных даров, какие я получил на протяжении без малого полувека непрерывной деятельности, — портретов, которые многие из величайших артистов и композиторов минувшей поры надписали мне, писем, рукописей, предметов искусства, — всё пропало безвозвратно!

Всё, что осталось, — это мои воспоминания, те памятки, глубоко врезанные в мой ум, незримый шкаф, уставленный бесчисленными ящичками, из которых я вынул и изложил на следующих страницах всё, что показалось мне достойным записи для тех, кому любопытна музыкальная жизнь России с середины девятнадцатого века.

Глава 1. Из Веспрема в Париж (1845–1861)

Моё раннее музыкальное воспитание — Странствующий вундеркинд — Карл Гольдмарк — Вьётан — Госпожа Вьётан о глиссандо и вибрато — Музыка в Голландии — Лист и Вагнер под запретом в Амстердаме и Гааге — Лист и Вагнер в Лейпциге — Никиш.

Я родился 7 июня 1845 года в маленьком венгерском городке под названием Веспрем. Отец мой был маляром — то есть красил не только наружные стены домов, но и внутренние покои; на этом обстоятельстве я нарочно останавливаюсь, ибо благодаря своему ремеслу, которым он занимался в эпоху, когда обои были ещё, можно сказать, неизвестны — по крайней мере в моём родном городе и его окрестностях, — он свёл знакомство со многими людьми высокого положения, в те времена, когда свет ещё не усвоил обычаев нашего, более демократического века.

Анри Вьётан и Карл Гольдмарк
Анри Вьётан и Карл Гольдмарк

Итак, именно умению и доброй славе моего отца как мастера своего дела обязан он был тем, что входил в прямое общение с аристократией и богатым купечеством города, а в сельской округе — с высокопоставленными прелатами и духовными лицами. В замках вельмож и мелкого дворянства, в церквах и монастырях в окрестностях Веспрема владетельные господа, светские и духовные, то и дело испытывали потребность украсить свои чертоги, переменить или обновить убранство домов, в которых проводили по нескольку месяцев в году, — многие из них остальное время жили в Вене, хотя было это задолго до появления так называемых Zinspaläste, «доходных дворцов», что незадолго до войны выстроены были в этом городе с великолепным размахом, обильно изукрашенные живописью и скульптурой как снаружи, так и внутри.

Когда я подрос, отец часто пересказывал мне забавные разговоры, какие вёл со своими заказчиками о работе, которую те желали ему поручить. Вообще говоря, его принимали повсюду весьма радушно, несмотря на скромное его место на общественной лестнице, и он занимал своего рода признанное положение украсителя и устроителя этих привилегированных домов. Случалось, что в беседах со своими знатными покровителями его расспрашивали о жизни вообще и о его семье. Тогда-то он и упоминал обо мне, говоря, что есть у него сын, мальчик лет пяти-шести, который, по мнению людей сведущих, наделён даром к музыке.

Скрипка, к слову, была самым естественным инструментом для всякого венгерского мальчика. Из всех инструментов скрипка была доступнее прочих для бедняка, ибо стоила недорого и к тому же была инструментом народным. Доказательством тому могут служить бесчисленные венгерские цыгане-скрипачи, прославленные на весь мир, — равняться с этими детьми пушты в природном даровании к скрипке могут одни лишь румынские цыгане.

Как рассказывали мне родители, было это, когда мне шёл четвёртый год, во время Венгерской революции 1848–1849 годов, когда Венгерский сейм отказался признать королём Венгрии покойного императора Франца Иосифа, который, восемнадцатилетним юношей, только что взошёл на престол, — на том основании, что «без ведома и согласия сейма никто не может занимать венгерский трон»; именно тогда мои музыкальные — или, вернее, ритмические — наклонности впервые обнаружились несколько необычным образом. Родной мой город попеременно занимали то австрийские, то мадьярские гарнизоны, смотря по тому, как складывалась война. Положение было весьма схоже с тем, что существует ныне между Ирландией и Англией, и вражда ирландского мятежа напоминает вражду того, другого восстания, во главе которого стоял Лайош Кошут. В один день мы приветствовали вступление солдат венгерской национальной армии, которые в этой борьбе между Венгрией и Австрией защищали мою родину. На другой день они уступали место австрийским войскам, которые, в свою очередь, овладевали городом и его окрестностями. Мы же, городские мальчишки, не имели никаких предпочтений ни в ту, ни в другую сторону, и к какой бы армии ни принадлежали солдаты, я обыкновенно надевал свой маленький барабан — детскую игрушку, кем-то мне подаренную, — выводил товарищей навстречу солдатам и возвращался с ними во главе воинского отряда, когда тот вступал в город, выбивая дробь с ритмической точностью, в подражание настоящим барабанам солдат.

Позже мне рассказывали, что солдаты так охотно шли за мной, что командир одного из венгерских отрядов, которые я таким образом ввёл в город и привёл барабанным боем на квартиры, пытался уговорить моего отца отпустить меня с его полком, дабы я воодушевлял национальные войска; но отец отверг его предложения.

Как только Венгрия была покорена Австрией — благодаря русской армии, которая пришла австрийцам на помощь в сражении под Мункачем, — всё снова вошло в обычную колею. Я начал ходить в городскую школу, где венгерский язык считался тогда предметом второстепенным, наравне с французским и латынью, и на него отводилось лишь немного часов в неделю; преподавание же велось на немецком. Восьми лет от роду меня отвезли в Будапешт и определили в Будапештскую консерваторию, в класс профессора Ридли Кёне, считавшегося тогда первым педагогом города, который был в то же время концертмейстером оркестра Национальной оперы — вместе с отцом Енё Хубаи, прославленного скрипача и композитора, с которым они играли с одного пульта. В консерватории я посещал лишь класс скрипки и уже не помню, были ли там какие-нибудь классы камерной музыки и оркестра. Склонен, впрочем, думать, что в ту пору — а были это годы 1852–1855 — всё находилось в более или менее первобытном состоянии, и что позднее, когда страна оправилась от истощения, особенно после Австро-прусской войны 1866 года, всё было устроено заново. Лишь спустя девять лет после этой войны, в 1875 году, была основана Венгерская музыкальная академия, первым почётным президентом которой был Лист, а нынешний её директор — Эрнст фон Донаньи.

Профессор Кёне, пока я был в консерватории, давал мне сверх того и частные уроки каждую неделю, тогда как в самой консерватории я играл то одно, то другое, то третье без всякой определённой цели и понимания. В то же время я продолжал обычный школьный курс — грамматику, математику, географию и прочее — в пансионе, где обходились со мной с большим вниманием, отведя мне отдельную комнату для занятий и музыки. Успехи мои, должно быть, были удовлетворительны, ибо со временем учитель устроил мой дебют в здании Национальной оперы на большом благотворительном концерте. Я играл Концерт Мендельсона, в ту пору почти что новинку, и отлично помню, что в честь события мне сшили новый костюм в венгерском стиле, которым я очень гордился. Отец перевернул всё вверх дном в стараниях принять участие в торжестве сына и заранее тешился, подсчитывая тысячи гульденов, которые должны были посыпаться на нас вследствие этого первого выступления, состоявшегося при столь блистательных предзнаменованиях, — дебют в здании Национальной оперы Будапешта казался славному мастеру вершиной самых честолюбивых его мечтаний об успехе своего дитяти. Однако ничего подобного не произошло. Мне посвятили несколько ободряющих строк в иных националистических газетах, и затем жизнь пошла по-прежнему; ни единого предложения мне не сделали, и мой бедный отец отбыл восвояси совершенно убитым, когда уразумел, во что обошлись ему дорожные расходы и мой новый костюм.

Надежда, что меня пригласят играть на других концертах, не сбылась. Прежде всего, никаких музыкальных обществ в стране тогда не существовало, и не было «антрепренёров», которые могли бы дать мне ход. Однако первое моё публичное выступление всё же привлекло ко мне внимание некоторых лиц, которые приняли во мне участие и отправили меня на два года в Вену, дабы я мог продолжить занятия в Венской консерватории. Вместе с тем меня вверили руководству профессора Якоба Донта, в его собственном доме, — автора нескольких педагогических трудов, известных всему музыкальному миру. Это он заложил основу моей скрипичной техники. В консерватории же я посещал класс профессора Иосифа Хельмесбергера, высоко ценимого за свою общую музыкальную одарённость и пользовавшегося большою славою как квартетист и интерпретатор.

В Венской консерватории я взял и первые свои уроки гармонии и с увлечением посещал классы оркестрового ансамбля, которые Хельмесбергер вёл дважды в неделю. Живо помню первое своё занятие в ансамблевом классе и первое сочинение, которое играл, или, вернее, пытался играть, ибо был так оглушён и сбит с толку шумом прочих инструментов, гремевших вокруг меня, что едва мог следить за движениями дирижёрской палочки: то была увертюра Бетховена «Эгмонт». Впрочем, вскоре я свыкся с ансамблем и уже без труда играл свою партию первой скрипки, поддерживаемый товарищем, который был старше и опытнее меня.

В 1858 году, к великому моему сожалению — было мне тогда тринадцать лет, — занятия мои в консерватории и уроки у профессора Донта пришли к концу, ибо денег, необходимых для продолжения моего музыкального образования, более не было. Отец в один прекрасный день явился в Вену, и я отправился с ним странствовать в качестве юного вундеркинда, давая концерты по провинции, чтобы заработать денег на содержание семьи в Венгрии. Снабжённый дипломом Венской консерватории и серебряной медалью — увы, утраченной вместе со всеми прочими моими памятками в русской катастрофе! — медалью, которая считалась тогда наградою высшего отличия, ибо вручалась лишь ученикам, окончившим курс с почётом, мы пустились в путь. Не было у нас ни денег, ни какого-либо твёрдого плана, и мы ровно ничего не смыслили в ведении того предприятия, какое замыслили. Отец мой, не имевший ни малейшего понятия об обязанностях антрепренёра, решил положиться во всём на случай. Правда, поскольку терять ему было нечего, всякий доход, какой ни выйдет, был бы чистою прибылью. Мы отыскали пианиста, столь же нуждающегося, как и мы сами, чтобы делить с нами наши скудные трапезы, и с этим приобретением готовы были разыгрывать роль странствующих артистов в поисках счастья по Венгрии — стране в ту пору решительно отсталой во всём, что касается искусства, да к тому же истощённой революцией.

Первым нашим пристанищем стал город Гран, в нескольких часах пути от Вены, славный своим великолепным собором и бывший тогда резиденцией кардинала-примаса Венгрии. Не могу сказать, как вышло, что мы остановились именно здесь; полагаю, впрочем, что причиной тому были скудные наши денежные средства, не позволявшие дальних переездов; а так как Гран был городом немалого значения, отец мой в своём антрепренёрском качестве рассудил, что мы дадим тут один — или несколько — концертов, как уж повелят обстоятельства. Поскольку нотного магазина сыскать было нельзя, да его, по всей вероятности, там и не было, мы, по заведённому обычаю, обратились к городскому аптекарю, который неизменно был человеком более или менее образованным, — так что на него легла обязанность позаботиться обо всех подробностях устройства концерта и снабдить нас адресами местных любителей музыки. Снарядившись таким образом, мы наносили им всем визиты и представлялись тем, кто задавал тон в Гране. Случалось, я играл на каком-нибудь вечере в доме того или иного из самых видных из них — безвозмездно, разумеется, — единственно чтобы доказать, что я подлинный лауреат Венской консерватории, — звание, которое весьма высоко ценилось в провинции и которым пестрели наши афиши как великою приманкою.

За вычетом афиш, эти частные вечера были единственным способом оповещения, каким мы могли воспользоваться, ибо газеты в ту пору были в провинциальных городах большою редкостью, а если и существовали, то им решительно нечего было сказать, покуда не дан был первый концерт. Отцу моему, при содействии какой-нибудь сострадательной души, приходилось хлопотать обо всех приготовлениях. Так как издержки наши в гостинице росли с каждым днём, выручка, какую мы собирали на любом концерте, едва покрывала наш счёт и оставляла нам ровно столько, чтобы добраться до следующей остановки. Поскольку мы избегали больших городов, лежавших вдоль железной дороги, нам нередко приходилось ездить в подводах, а порой и на грузовых телегах. В большинстве случаев мы нанимали у крестьян пароконные подводы и садились на снопы соломы, поверх которых клали деревянную доску. На каждой остановке надобно было кормить лошадей, так что вязанки соломы делались всё меньше и меньше по мере того, как лошади их поедали, и чем дольше мы ехали, тем ниже и жёстче становились наши сиденья. Часто мы бывали застигнуты дождём и снегом, и я нередко облегчённо вздыхал, завидев колокольни и крыши города, которому предстояло приютить нас после утомительного пути по пыльным дорогам.

Как правило, мы останавливались в самых дешёвых гостиницах, но по возможности в такой, что имела какое-нибудь возвышение, могущее сойти за сцену или концертную эстраду, когда того требовал случай. Тогда визиты к аптекарю или к известнейшему в местечке врачу начинались сызнова. Если случалось это в каком-нибудь уездном центре, мы представлялись главному судье — всё по предначертанной отцом программе. Часто в городках поменьше нельзя было сыскать типографа; и потому мы возили с собою уже отпечатанные афиши, в коих особо упоминалось, как о приманке, что я не только окончил Венскую консерваторию с высшими отличиями, но к тому же держу путь в Париж — тогдашнее Эльдорадо, о котором мечтала вся молодая венгерская провинция.

Целых два года я продолжал эти странствия по Венгрии и сопредельным с нею землям, с тем же сомнительным денежным успехом, и скитания мои прерывались лишь случайным возвращением в Вену, чтобы обновить и пополнить репертуар, что было весьма необходимо; или, летом, более долгим пребыванием в родном городе, чтобы навестить семью. Когда я являлся в родной город в таких случаях, вокруг меня поднималась немалая суета. Епископ католической церкви удостаивал меня аудиенции и давал понять, что желал бы услышать мою игру во время мессы в соборе в ближайшее воскресенье. Эта духовная реклама неизменно давала мне возможность дать концерт с хорошим сбором.

Во время одного из моих наездов в Вену я встретил как-то вечером Карла Гольдмарка в доме одного приятеля-меломана. Гольдмарк, которому суждено было впоследствии прославиться как автору «Царицы Савской», увертюры «Сакунтала» и — что для скрипачей куда любопытнее — скрипичного концерта, признанного одним из лучших в репертуаре, был тогда всего лишь альтистом в оркестре Императорской придворной оперы. В тот вечер мы играли его фортепианный квартет или квинтет, который показался мне совершенно новым по краскам и уже собрал вокруг Гольдмарка небольшой круг почитателей — в пору, когда Шуман, мало ценимый широкою публикою, весьма горячо обсуждался в консервативных музыкальных кругах. Гольдмарк, в высшей степени скромный в обращении, был малорослым человечком с большою головою, увенчанною длинными и обильными кудрями, тогда бывшими в моде у молодых музыкантов — благодаря, я полагаю, примеру, поданному Листом и Паганини. Само собою разумеется, что и я сам следовал этой моде и почитал бы себя вовсе лишённым таланта, если бы не отпускал волосы, как делали помянутые гении. Мы с Гольдмарком оставались в дружеских отношениях до самого дня его смерти.

Однажды, странствуя по Штирии, мы добрались до Граца, её столицы. И там отец мой увидел расклеенное объявление о том, что Анри Вьётан даёт концерт в Городском театре. Можно вообразить, с каким волнением я обнаружил, что в его программу входило несколько пьес из моего собственного репертуара, и в особенности его «Fantaisie Caprice», которая была, так сказать, моим «коньком». Дело нескольких минут было купить билеты, и на другой день я сидел в театре за полчаса до начала концерта, трепеща от волнения в предвкушении того, как великий артист появится на сцене. Программа его, насколько я помню — было это в 1859 году, — включала «Fantaisie Appassionata», «Fantaisie Slave» и несколько пьес покороче, среди них его прославленный «Yankee Doodle». Я был зачарован величием и широтою его стиля в пьесах серьёзного склада. Десять или пятнадцать лет спустя, однако, когда я услышал его в Лондоне, я был поражён ещё глубже, внимая его исполнению одного из своих концертов. Сам сделавшись к тому времени зрелее, я лучше способен был оценить превосходные дарования этого великого артиста.

Отец мой тотчас ухватился за возможность, какую давала случайная наша встреча с великим скрипачом в Граце, и постарался, чтобы меня представили мастеру. Тайная его надежда была, что Вьётан, когда я ему сыграю, объявит меня великим гением — а это пришлось бы как нельзя более кстати рекламным планам моего отца касательно наших турне. Преодолев множество препятствий, не последним из которых было нерасположение госпожи Вьётан к самой мысли о том, чтобы её муж принимал так называемого юного вундеркинда, мы всё же удостоились приёма — благодаря посредничеству разных друзей Вьётана, которым удалось пробудить в мастере интерес ко мне.

В назначенный день и час мы приблизились к гостинице, в которой супруги Вьётан занимали прекрасные апартаменты. Войдя, мы были весьма сердечно приняты самим Вьётаном и весьма холодно — его женою, которая играла аккомпанемент на его концертах. По обмене несколькими учтивыми словами касательно моих занятий мне дозволено было достать скрипку — инструмент довольно жалкий — и играть. Госпожа Вьётан села за фортепиано с видом решительно скучающим. Сам я, нервический по природе, трепеща от волнения, начал играть «Fantaisie Caprice». Не помню, как я её играл, но мне сдаётся, что я вкладывал всю свою душу в каждый звук, хотя и поддерживаемый недостаточно развитою техникою. Вьётан ободрял меня любезною улыбкою. И вот, в ту самую минуту, когда я был посреди кантиленной фразы, которую играл чересчур уж сентиментально, госпожа Вьётан вскочила со стула и принялась стремительно расхаживать по комнате. Она наклонялась к полу, заглядывала туда и сюда, под мебель, под бюро и под фортепиано, словно искала что-то потерянное и никак не находила, несмотря на все свои старания. Резко прерванный её странными действиями, я стоял, разинув рот, ни о чём не подозревая, что бы всё это могло значить. Я чувствовал себя так, будто меня низвергли с озарённых высот огненным взрывом, поднявшимся из бездны. Вьётан, и сам изумлённый, следил с удивлённым видом за метаниями жены по комнате и спросил, что это она так нервно ищет под мебелью. «Одна или несколько кошек, верно, попрятались в этой комнате, — сказала она, — да мяукают на все лады!» Она намекала на моё чересчур сентиментальное глиссандо в кантиленной фразе. Я был так поражён этим ударом, что лишился чувств, и отцу пришлось держать меня в объятиях, чтобы я не упал. Вьётан обратил всё дело в шутку, потрепал меня по щеке и утешил, сказав, что впоследствии всё пойдёт лучше. Было мне тогда не более четырнадцати лет.

Свидание было окончено, и мы с отцом покинули гостиницу со слезами на глазах, обескураженные, несчастные и сокрушённые до земли. С того дня я возненавидел всякие глиссандо и вибрато, и по сей час могу воскресить в памяти всю муку моего свидания с Вьётаном.

Мы продолжали наши странствия, прошли через Южную Германию, затем Голландию, всё время держа в виду наш план достигнуть Парижа, где мне предстояло возобновить занятия. В Голландии я впервые играл с оркестровым сопровождением — на концертах, которые давало общество «Felix Meritis», распущенное несколько лет тому назад; с «Diligentia» в Гааге и с «Eruditio Musical» в Роттердаме. В Гааге дирижёром был Ян Верхюльст, человек, высоко чтимый на родине и как музыкант, и как композитор. Сверх того, он был осенён славою того, что был другом и сотоварищем Феликса Мендельсона-Бартольди и Роберта Шумана. Любопытно отметить, что в ту самую пору, когда заря Листа и Вагнера занималась над всею Европою, музыканты с именем повсюду были до крайности консервативны в своих взглядах. Так, Верхюльст, например, рассказывал мне, что в договорах, какие он заключал как дирижёр с концертными обществами, которыми руководил в Амстердаме и Гааге, он ставил особым условием, чтобы его не обязывали дирижировать произведениями Листа или Вагнера. По-видимому, и Карл Рейнеке, который дирижировал прославленными концертами Гевандхауса в Лейпциге лет тридцать или сорок, имел подобную же оговорку в своём договоре. В его случае я не вполне уверен, было ли условие это поставлено им самим или комитетом, ведавшим концертами Гевандхауса. Однако остаётся фактом, что, покуда на сцене не появился Никиш, произведения Листа и Вагнера не игрались на этих концертах регулярно и слышны были лишь изредка, с приездом приглашённых дирижёров, которые вольны были составлять собственные программы. Несомненно, что это изгнание всего современного из программ возбудило в более либеральном музыкальном лагере противодействие, увенчавшееся учреждением в Лейпциге нового концертного общества, «Эвтерпы», которое поддерживали издатели, выпустившие в свет произведения молодых композиторов новой школы. Оно достигло своей цели — давать публичное исполнение более современным произведениям, начиная с сочинений Листа, — и просуществовало ряд лет, пока его не сменило поныне действующее Лейпцигское филармоническое общество.

Глава 2. Париж Наполеона III

Алар — Иосиф Венявский — Россини о Вагнере — Первое представление «Тангейзера» в Опере — Берлиоз.

Наконец, весною 1861 года мы прибыли в Париж — было это год с небольшим спустя после того, как Вагнер завершил своего «Тристана и Изольду», — и первым нашим шагом было оставить визитные карточки в доме Жана-Дельфена Алара, главного профессора скрипки в Парижской консерватории, пользовавшегося громкою славою как педагог. Послушав мою игру, он изъявил готовность давать мне частные уроки с намерением подготовить меня к публичному выступлению осенью того же года. Странно сказать, но у меня не сохранилось ровно никакого воспоминания об этих частных уроках, которые я будто бы должен был брать. Дело в том, что несколько месяцев спустя, по наущению некоторых наших друзей — венгров, бывших в сношениях с Иоахимом, — мы отправились в Ганновер, где жил Иоахим, запасшись рекомендательным письмом к Мастеру и несколькими тысячами франков, заработанными в Париже игрою на частных вечерах и утренним концертом в зале Плейель, который устроили для меня влиятельные лица, дабы дать мне возможность продолжить занятия. На этом концерте мне ассистировал пианист Иосиф Венявский, брат Анри, великого скрипача, которого я в ту пору знал лишь по имени. С пианистом Венявским я познакомился в Германии, и он соблаговолил сыграть сонату на моём концерте — отличие немалое для меня, бывшего всего лишь молодым студентом, чьи надежды покоились целиком в будущем, тогда как Иосиф Венявский, помимо внушительного родства со своим знаменитым братом, и сам был личностью. На другой день после моего концерта, чтобы поблагодарить его за любезность, я отправился к нему с визитом в его комнаты в «Отель де Бад», который был тогда весьма в чести у музыкантов. Когда я объяснил причину своего прихода, он принял мою благодарность с достоинством и некоторою сердечною холодностью. Тем не менее я набрался храбрости и попросил у него фотографию. Альбомы с множеством маленьких фотографий были тогда на вершине своей популярности, и всякий молодой студент — как и нынче — жаждал прибавить к своему собранию подписанные фотографии артистов, бывших у всех на виду. Обладать таким альбомом давно было моим самым пылким желанием; и потому, когда после концерта отец подарил мне один, в виде маленькой награды, Иосиф Венявский стал первым, к кому я обратился за изобразительною лептой — ввиду нашего совместного выступления. Робко объяснил я, чего от него желаю. Вот что произошло.

Наполеон III
Наполеон III

Венявский, небрежно растянувшись на кушетке и взяв тон начальника, обращающегося к подчинённому, спросил: «А есть ли у вас фотография Листа?»

Я ответил, что, увы, нет.

«Прекрасно, — сказал он, — а есть ли у вас фотография Тальберга?» (Тальберг был в ту пору удачливым соперником Листа на концертной эстраде.)

И вновь я ответил отрицательно, прибавив, что мне ещё не довелось встретить ни Листа, ни Тальберга.

На что Венявский тоном, в котором смешались гордость и сожаление, объявил: «Тогда я не могу дать вам своего портрета».

Я широко раскрыл глаза и удалился в смущении. Однако, при всей моей молодости — мне едва минуло шестнадцать, — я не мог не подумать, что не так подобает великому артисту обходиться с молодым собратом, ещё не утвердившимся прочно.

Много лет спустя, когда я обедал с Анри Венявским в одном лондонском ресторане, я рассказал ему историю про его брата Иосифа и портрет.

«И что же вы ему ответили?» — спросил меня Анри.

Я признался, что, совершенно ошеломлённый и сознавая, сколь скромно было моё собственное положение в сравнении с положением его брата, я не нашёлся, что сказать.

Тогда Анри с самым серьёзным видом сказал мне: «Вам следовало ответить ему: „Сударь, будь у меня портреты Листа и Тальберга, я не оказал бы вам чести просить ваш“». После чего он расхохотался так, словно никогда уж не остановится.

Анри Венявский был восхитительным собеседником; он вечно говорил что-нибудь смешное, вечно был полон каламбуров и анекдотов. Серьёзен он бывал лишь тогда, когда, взяв скрипку в руки, принимался упражняться; а упражнялся он по нескольку часов в день. Однажды он рассказал мне забавный случай, происшедший в первые годы его пребывания в Петербурге, где он был ангажирован солистом Императорского двора и где одною из его обязанностей было играть скрипичные соло в балетах, особенно в присутствии двора. Позднее, когда была основана консерватория и его сделали профессором выпускного класса, он редко занимал свою профессорскую кафедру, нередко уезжая на месяцы кряду в концертные поездки по России и другим странам. Что до двора, то он был там таким любимцем, что никаких серьёзных возражений против его продолжительных отлучек не делалось; но они были отчаянием директора Императорских театров, которому приходилось поручать все великие балетные соло какому-нибудь заместителю из оркестра. Несколько лет спустя, когда Венявский разъезжал почти беспрерывно, он принуждён был отказаться от игры соло в балетах, и меня назначили заменить его на этом месте — месте, которое я занимал лет тридцать пять.

Но вернусь к случаю, который он мне рассказал. Как-то вечером его попросили сыграть на музыкальном вечере в доме одного из богатейших банкиров Петербурга, барона Х*** (имени барона я называть не стану, ибо потомки его ещё живы). На этих собраниях барон имел обыкновение принимать самое аристократическое общество столицы. На другой день после вечера Венявский получил от барона Х*** письмо, содержавшее ассигнацию в сто рублей и карточку барона, на которой тот написал: «С тысячью благодарностей!» Венявский в ярости тотчас вложил сторублёвую ассигнацию в конверт вместе со своею собственною карточкою, на которой нацарапал: «Я предпочёл бы 1000 рублей без 100 комплиментов» (sans — «без» — и cent — «сто» — произносятся по-французски почти одинаково).

Барон Х***, восхищённый остроумным ответом Венявского, на следующий день прислал ему тысячу рублей.

Во время моего пребывания в Париже меня представили Россини, «Лебедю из Пезаро». Автор «Севильского цирюльника» был тогда на вершине своей славы, и благодаря посредничеству Феликса Мошелеса, сына знаменитого Игнаца Мошелеса и живописца большого дарования, мне довелось встретить итальянского мастера. Нас допустили к нему однажды утром, и мы застали Россини сидящим перед огромною чашею молока с булкою в столовой его великолепной квартиры на Шоссе д'Антен. Всегда много говорили о пристрастии Россини к радостям стола, да и сам он как-то откровенно сказал:

Россини и Берлиоз
Россини и Берлиоз

«Не знаю занятия более достойного восхищения, нежели еда — то есть еда настоящая. Аппетит для желудка — то же, что любовь для сердца. Желудок есть дирижёр, который правит грандиозным оркестром наших страстей и побуждает его к действию. Фагот или флейта-пикколо, ворчащая своё недовольство или пронзительно выпевающая своё томление, олицетворяют для меня пустой желудок. Желудок же насыщенный, напротив, есть треугольник наслаждения или литавры радости. Что до любви, я почитаю её примадонною по преимуществу, богинею, которая поёт каватины мозгу, опьяняет слух и услаждает сердце. Есть (заметьте, что Россини ставит еду на первое место!), любить, петь и переваривать — вот, поистине, четыре акта комической оперы, именуемой жизнью, и проходят они, как пузырьки в бутылке шампанского. Кто даёт им лопнуть, не насладившись ими, тот совершенный глупец».

Что музыкант, способный на столь откровенное гастрономическое исповедание веры, однажды объявивший, что «трюфель есть Моцарт среди грибов», был законченным гурманом — отрицать невозможно. И всё же в то утро, когда я его видел, он казался вполне довольным своим хлебом и молоком. Едва я вошёл, он самым сердечным образом протянул мне руку, а когда Мошелес сообщил ему, что я скрипач, сказал:

«Что ж, тогда мы с вами собратья, ибо и я играю на скрипке».

После нескольких минут беседы он пригласил меня на один из своих ежемесячных приёмов. На этих ежемесячных вечерах Россини доводилось тереться локтями с представителями всех высших кругов парижского общества Второй империи: дипломатами, первейшими лицами мира высоких финансов, придворными сановниками императора Наполеона III, живописцами, скульпторами и литераторами, самыми именитыми артистами Оперы и музыкальными львами концертной эстрады. Быть приглашённым играть на одном из таких собраний было высшим отличием, к какому мог стремиться артист, — и Россини пригласил меня! Для мальчика вроде меня подобная просьба могла лишь польстить самому высокому честолюбию, и все мои друзья поздравляли меня, когда, после того как я сыграл «Грёзу» Вьётана, Россини поблагодарил меня самым любезным и милостивым образом.

Россини был не большим поклонником Вагнера, нежели прочие парижане его дней. Мне вспоминается анекдот, ходивший впоследствии и весьма ясно показывающий, что музыка Вагнера не была понятна великому мелодисту. Один приятель, войдя в его кабинет, застал его за изучением партитуры «Тристана и Изольды» и спросил, что он о ней думает.

«Ах, — сказал мастер, — это прекрасное творение! Никогда не ожидал я найти такую грацию выражения, такую силу изобретательности в музыке преобразователя наших старых драматических опер — партитур Моцарта, Глюка, Чимарозы, Вебера, Меркаданте, Мейербера — и моих собственных».

Его гость, подойдя ближе, был ошеломлён, заметив, что Россини читает партитуру Вагнера вверх ногами.

«Вы читаете ноты вверх ногами», — вскричал он.

На что Россини, перевернув партитуру и бросив на неё взгляд, сказал: «Увы, теперь я и вовсе не возьму в толк, где у неё начало, а где конец!»

Но именно так чувствовал почти всякий в Париже по отношению к Вагнеру, когда его «Тангейзера» впервые давали в Опере 13 марта 1861 года. Я был очевидцем того ужасного провала, который он потерпел.

Дело в том, что парижская неудача вагнеровского «Тангейзера» проистекала столько же из причин политических, сколько из музыкальных. Вагнер пользовался поддержкою двора; в особенности императрица Евгения была склонена на его сторону княгинею Полиною Меттерних, которую Ганслик, прославленный критик, как-то назвал Notre Dame de Vienne и которая скончалась лишь недавно, надолго пережив то общество и ту эпоху, в которой годами играла столь блистательную роль. Восторженная любительница музыки, княгиня Меттерних, внучка австрийского государственного мужа князя Клеменса Меттерниха, главенствовавшего на знаменитом Венском конгрессе, вышла замуж за своего дядю Рихарда, и когда того назначили послом Австрии при дворе Наполеона III, сопровождала мужа в Париж. Вскоре она стала близким другом императрицы Евгении и ревностно содействовала и пособляла стараниям последней превратить Париж «короля-гражданина» Луи-Филиппа, несколько обуржуазившийся за царствование монарха, чьим скипетром был зонт, в la Ville lumière — «город света». Она была, пожалуй, самою лучезарною звездою парижского светского небосвода в ту пору расцвета владычества последнего Наполеона, когда всякое существовавшее тогда дарование и всякая знаменитость влеклись к этому городу и к императорскому двору, как мотыльки летят на пламя.

Императрица Евгения
Императрица Евгения

Это княгиня Меттерних побудила императора «повелеть», чтобы «Тангейзера» дали в Опере,* и тем самым навеки связала своё имя с именем Рихарда Вагнера. Возможно, что, угождая блестящей и остроумной супруге австрийского посла, близкому другу императрицы, император видел в этом также и случай польстить Австрии и тем способствовать своему замыслу сделать её менее восприимчивой к прусским влияниям. В те дни, как и в минувшие века — будет ли так же и в веках грядущих? — в мире политики все средства освящались целью, которой надлежало достигнуть. Естественно, что «повелённое» представление и весьма явное императорское благоволение, оказанное композитору, возбудили политических противников правительства до высшей степени. Враждебность прессы в месяцы репетиций — включая последнюю генеральную, их было сто шестьдесят четыре — продолжалась с неослабною яростью, в явной надежде косвенно опорочить правительство, опорочив творение, которое правительство отметило своим одобрением.

* В своих воспоминаниях княгиня Меттерних рассказывает, как добилась представления «Тангейзера» в Париже: «„Тангейзер, Рихард Вагнер!“ — задумчиво произнёс император, поглаживая усы по своему обыкновению. „Я никогда не слыхал ни об этой опере, ни об этом композиторе. И вы полагаете, что она и вправду хороша?“ Я ответила, что да, и император обратился к своему обер-камергеру Баччокки, ведавшему императорскими театрами, и сказал ему небрежно: „Послушайте, Баччокки, княгиня Меттерних интересуется одной оперою под названием «Тангейзер», некоего Рихарда Вагнера, и желает видеть её представленною здесь, в Париже, — устройте, чтобы её поставили“. Баччокки поклонился и ответил: „Как угодно вашему величеству“. Вот так „Тангейзер“ и нашёл дорогу в Париж».

К тому же настойчивость Вагнера, требовавшего, чтобы роль Тангейзера пел Альберт Ниман, знаменитый немецкий тенор, бывший тогда в Ганновере и которому предстояло впоследствии стать первым байрейтским Зигфридом, подлила масла в огонь. Журналисты не преминули обратить на это внимание, и французы вообще были раздражены мыслью о том, что на всех трёх лирических сценах Парижа Вагнер не смог сыскать ни одного французского тенора на эту роль. Благодаря всему этому, а также тысяче и одному затруднению, с какими сталкивались французские композиторы той поры, добиваясь, чтобы одну из их партитур приняли в Опере, противодействие Вагнеру приняло поистине грозные размеры; и сам он, и его партитура, и французский Нимана, певшийся с тевтонским акцентом, — всё было растерзано в клочья ещё прежде, чем поднялся занавес над творением.

Зал был переполнен в вечер того первого парижского представления «Тангейзера» 13 марта 1861 года. Император и императрица с блестящею свитою занимали придворные ложи, и присутствовал весь светский мир. Меня пригласили на место в одну из лож, и я следил за представлением с лихорадочным вниманием. Едва отзвучала увертюра, как можно было буквально ощутить, как через известные части зала проносится поток ненависти. Однако, несмотря на шиканье и свист, сцена «Венусберга» в первом акте, с пантомимным балетом, была встречена рукоплесканиями, заглушившими всякое противодействие. Этот балет Вагнер прибавил по настоянию Руайе, директора Оперы, который указывал, что дружеские отношения, существовавшие между членами парижского «Жокей-клуба», составленного из jeunesse dorée Парижа, и дамами кордебалета делают подобную вставку необходимостью. К тому же в ту пору большая опера без балета была чем-то немыслимым. Вагнер с весьма дурною грацией подчинился необходимости, от которой в известной мере зависело «быть или не быть» его творению на первой тогда сцене Европы. Замысел его был хореографическою сценою, представлявшею живые картины по античным барельефам с подлинными вакхическими шествиями. Замысел же балерин был танцевать так, чтобы привлечь благосклонное внимание спортсменов в ложах. Намерение Вагнера не было исполнено, но молодые аристократы «Жокей-клуба», естественно, были осведомлены о позиции, занятой немецким композитором в отношении их приятельниц, и тотчас сделались деятельными врагами его оперы. Ещё далеко было до тех дней, когда в Байрейте Мастер мог осуществлять свои идеалы в каждой их подробности. И всё же всякий добрый вагнерианец обязан Руайе благодарностью за помянутую «Вакханалию», ибо она — одна из жемчужин всей оперы.

«Марш гостей при входе в Вартбург» был также хорошо принят публикою, но противникам удалось возбудить смех толпы, и с той поры всё было потеряно. Поединок Вольфрама и Тангейзера был встречен криками «Assez!», сопровождаемыми свистом, шиканьем и топотом ног; и по знаку из императорской ложи занавес опустили незадолго до конца. Говорят, будто княгиня Меттерних в негодовании сломала свой веер о балюстраду ложи. Я не видел, чтобы она это сделала, хотя со своего места видел её ясно, и думаю, что она и сама опровергла этот слух. Однако исторические слова, которые она произнесла, спускаясь по великой лестнице Оперы после этого представления, исполнились буквально:

«Сегодня вы смеялись над Вагнером; но через двадцать пять лет вы будете рукоплескать ему здесь, в Париже».

Россини, присутствовавший на этой премьере, по слухам, иронически улыбнулся, когда его спросили, как ему понравился «Тангейзер», и сказал, что «в нём есть несколько счастливых минут, но иные четверти часа весьма прискорбны».

Представление 18 марта, несмотря на присутствие императорской четы, было отмечено самыми скандальными сценами. К этому случаю члены «Жокей-клуба» запаслись охотничьими свистками, которыми подняли такой шум, что и музыка, и рукоплескания были совершенно заглушены. Хотя император самым недвусмысленным образом выразил своё негодование, а более почтенная часть публики кричала: «Гоните жокеев вон!» — свист продолжался, пока не опустился занавес. На последнем представлении, 24 марта, прежде чем оперу сняли, свист и вопли возобновились, и та часть публики, что пришла слушать музыку, — сценическое действие шло спокойно, словно ничего необычайного не происходило, — вступила с членами «Жокей-клуба» в рукопашную, и никто не мог разобрать, поёт Ниман или нет.

Какая перемена произошла с тех пор! Задолго до войны «Кольцо» и «Мейстерзингеры» были включены в репертуар Оперы, а концерты Колонна и концерты Ламурё собирали лучшие свои сборы всякий раз, как играли оркестровые отрывки из произведений Вагнера и «Осуждение Фауста» Берлиоза.

Берлиоз был ещё одним из великих музыкантов, с которыми я столкнулся, будучи в Париже. В ту пору его очень мало ценили, и он вёл уединённое существование, добывая пропитание писанием критических статей для «Journal des Débats». Я имел честь быть представленным ему на оркестровом концерте, который давало общество, известное под названием «Concert des Jeunes Artistes», основанное Падлу и им же управляемое, и встретить его в зале Герца, где я играл Восьмой концерт Шпора. Эти «Concerts populaires» положили в Париже начало концертам по общедоступным ценам, продолженным впоследствии Колонном и Ламурё. Замысел Падлу был — сделать хорошую музыку доступною всем. Оркестр был составлен из совсем юных лауреатов первых и вторых премий консерватории, а солистов выбирали среди молодых отечественных и иностранных артистов с дарованием, которые играли без всякого вознаграждения, довольствуясь возможностью быть услышанными публично взыскательною аудиторией и представителями всей прессы, прежде чем пытаться добыть те скромные доходы, какие могло предложить их искусство. Для иных из этих артистов, и певцов, и инструменталистов, подобные выступления были первыми шагами на поприще, которому позднее суждено было увенчаться успехом.

Познакомившись с Берлиозом, я нанёс ему визит в его скромном жилище и был принят самым сердечным образом. Берлиоз любил иностранцев, ибо его куда выше ценили за пределами его собственной страны, нежели внутри неё. Раз или два в год он давал в Париже большие концерты с грандиозным оркестром — концерты, посвящённые его собственным сочинениям. Им горячо восхищались все молодые музыканты, чьи устремления были современны, но его мало поддерживало и ободряло большинство его современников, которые в Опере пребывали под чарами Мейербера, Обера и Россини, а на симфонических концертах клялись в верности немецким композиторам-классикам.

Что до меня, то я с тех пор приложил все старания на свете, чтобы научиться наслаждаться музыкою Берлиоза, и должен признаться, что мне это не удалось. Признавая, что великая заслуга Берлиоза — в умножении средств оркестрового колорита, в прокладывании новых путей, в расширении музыкального горизонта в таких творениях, как «Фантастическая симфония» и «Гарольд в Италии», обе на поэтические программы — род сочинения, неведомый до его времени, — я всё же скажу, что он никогда меня не трогал. Его «Реквием», на первом исполнении которого четыре малых оркестра были помещены по четырём углам Дома инвалидов, чтобы прозвучать в один голос в определённый миг — кажется, это в «Dies Irae» или в «Sanctus» — вместе с великою массою хора и всем составом полного оркестра, производит впечатление почти подавляющее. И всё же сердце остаётся нетронутым всем этим внезапным грозным наводнением звука. Я всегда предпочитал творения двух его современников, Листа и Вагнера, чьи божественные мелодии и чья богатая, красочная инструментовка заставляли вибрировать самые струны моего сердца. И всё же Берлиоз имел приверженцами трёх из лучших оркестровых дирижёров нашего времени, которые были великими поклонниками его музыки: Феликса Мотля из Байрейта и Мюнхена; Феликса Вейнгартнера, прежде в Берлине, а ныне в Вене; и Яна Менгельберга, прославленного руководителя оркестра Концертгебау в Амстердаме. Любопытно, что трое из великих французских композиторов — Берлиоз, Гуно и Бизе — не были оценены на родине, пока не одержали значительных успехов за границею. Германия, например, первою приняла «Фауста» близко к сердцу, тогда как успех «Кармен» по-настоящему упрочился в Вене, где американская певица первою создала заглавную партию. Лишь после триумфального возвращения этих творений в Париж, после того как они составили себе имя за границею, были поставлены и более ранние творения помянутых мастеров — «Мирейль» Гуно и «Искатели жемчуга» Бизе; а Колонн играл «Фауста» и симфонии Берлиоза на своих концертах. Вагнер тоже поначалу встретил в своей стране грозное противодействие, но когда немецкий монарх, король Людвиг II Баварский, предоставил в его распоряжение своё личное состояние и придворный театр, он наконец смог, при помощи приверженцев из разных стран, осуществить заветную свою мечту — создание байрейтского Festspielhaus.

Глава 3. С Иоахимом в Ганновере

Музыка при дворе слепого короля — Иоахим, мастер-учитель — Брамс, Давид, Гаде, Клара Шуман — Я играю с Брамсом в Гамбурге — Музыка в Германии перед франко-германской войной.

После нескольких месяцев пребывания в Париже мы с отцом отправились в Ганновер, с рекомендательными письмами к Иоахиму. Его почитали величайшим среди музыкантов-виртуозов, исповедовавших правило: «Сперва музыка, а уж потом виртуоз». Правило это верно было не только для его игры, но и для его программ, в которых не было ничего, кроме хорошей музыки. По приезде нашем в Ганновер он принял нас весьма сердечно и взял меня в ученики — отличие истинное, ибо он никогда не брался обучать более пяти-шести молодых студентов, отбираемых строгим испытанием.

Йозеф Иоахим
Йозеф Иоахим

Ганновер был тогда столицею независимого королевства, которое и поныне, в качестве провинции, носит то же имя. Королём был Георг V. То был тихий город с несколькими красивыми площадями: Эрнст-Август-плац с бронзовою статуей короля Эрнста Августа; треугольная Театер-плац со статуями композитора Маршнера и других; и Георгс-плац со статуей Шиллера. Исторический королевский Schloss стоял в самой середине города, возвышаясь над большою площадью, которая всякое утро служила рынком, когда ганноверские хозяйки приходили туда закупать свежие овощи, а в иное время служила местом официальных торжеств. Король и его семья жили за городом, в знаменитом Херренхаузене — в сущности, разросшемся загородном доме, окружённом парком, в котором были и театр под открытым небом, и оранжерея и который был украшен прекрасными аллеями и редкостными растениями. Король Георг был совершенно слеп, потеряв один глаз от болезни в детстве, а другой — от несчастного случая в четырнадцать лет, так что жил он одними лишь чувствами осязания, обоняния и слуха, последним в особенности. Я на этом останавливаюсь, ибо установлено, что слепые наделены дивным слухом и особенно любят музыку.

По этой причине, по всей вероятности, король Ганновера держал одну из лучших оперных трупп во всей Германии, и одним из её артистов был Альберт Ниман, которому король Георг по просьбе Вагнера дал отпуск, чтобы петь «Тангейзера» в Париже в то время, когда я был в этом городе. Оркестр Королевской оперы был превосходен во всех отношениях. Король Георг, которому удалось привязать Иоахима к своему двору, дав ему неограниченную свободу разъезжать сколько вздумается и назначив ему жалованье, для той поры совершенно непомерное, старался сделать жизнь в Ганновере более занимательною для него с художественной стороны, поручив ему управление симфоническими концертами — их бывало шесть-восемь каждую зиму, — которые давал оркестр Королевской оперы, и пожаловав ему звание директора концертов Королевского двора. Король Георг и весь двор непременно являлись на эти симфонические концерты, которые давались в зале Королевского театра, нарочно для того устроенном, — великолепном здании и по своей архитектуре, и по своему расположению. Главною обязанностью Иоахима было, однако, играть для короля в узком кругу раз или два в неделю. Случалось, когда мои денежные дела бывали в самом плачевном состоянии, Иоахим брал меня с собою на эти интимные концерты, и мы играли дуэты Шпора и Двойной концерт Баха. Король и члены его семьи всегда были ко мне в таких случаях весьма милостивы, и несколько дней спустя я получал от маршала двора конверт с десятью золотыми монетами, стоимостью около пяти долларов каждая, что давало мне возможность прожить без денежных забот ещё несколько недель.

Жизнь в городе Ганновере была совсем патриархальною. Средоточием всеобщего интереса были Королевский театр и двор, а великими событиями — нечастые посещения короля Георга иноземными принцами. В такие времена король верхом производил смотр гарнизону, ведомый адъютантом, который незаметными знаками давал ему знать, в какие мгновения он должен, как верховный начальник ганноверской армии, отвечать на приветственные клики своих верных подданных воинским салютом. За вычетом этих развлечений, дни текли тихо, без шума трамваев или автомобилей, которых не существовало; не более десятка извозчиков, стоявших на главных площадях города перед гостиницами, составляли единственное средство колёсного передвижения. Почти все ходили пешком, и когда на улицах раздавался шум колёс, все вытягивали шеи, желая увидеть, не проезжает ли министр или какой-нибудь дипломат, аккредитованный при дворе. Изредка проезжал придворный экипаж, легко узнаваемый по лакеям и кучеру в красной королевской ливрее, и появление его было истинным событием в однообразии нашего повседневного существования — однообразии, весьма, впрочем, благоприятном для труда.

Именно в Ганновере я впервые услышал «Фауста» Гуно. Не только город, но и вся округа была в волнении за недели до того, как состоялась премьера. Иные газеты были против его постановки, исполненные подозрений оттого, что французский музыкант осмелился положить на музыку шедевр Гёте. Там, где не преуспели великий Шпор и другие немецкие композиторы меньшего дарования, мыслимо ли, чтобы галльский композитор воздал должное драме тевтонского гения? Другие же, под влиянием успеха «Фауста» в Берлине и на иных великих лирических сценах Германии, были настроены оптимистически и предвкушали сенсационный триумф. Поговаривали, будто издатели Боте и Бок приобрели все германские права на партитуру за тысячу двести долларов. Я, впрочем, не могу подтвердить этого, не имея документальных свидетельств, но полагаю вполне возможным, что Гуно, после неуспеха его творения в Париже, готов был уступить свои германские права на «Фауста» за ничтожную сумму, ибо в 1861–62 годах был отнюдь не богат.

Имя Гуно не говорило мне ничего. Я не знал ни одного его сочинения, даже популярной «Медитации» для голоса, органа и скрипки на прелюдию Баха. В вечер премьеры я проскользнул вниз, к оркестрантам, рядом с контрабасистом, моим приятелем, и, укрытый этими огромными инструментами, затаив дыхание ждал начала представления. Королевский театр был переполнен; и двор, который ожидался, явился минута в минуту, в сопровождении принцев разных соседних стран. Когда король Георг вошёл в королевскую ложу, вся публика поднялась, и несколько мгновений спустя оркестр заиграл увертюру, которая глубоко меня поразила. Альберт Ниман пел заглавную партию, а мадемуазель Ульрих, превосходное лирическое сопрано, — партию Маргариты. Я не стану задерживаться на этой опере, всякому знакомой; но не могу удержаться, чтобы не упомянуть о сюрпризе, какой ввёл режиссёр в третьем акте, в сцене в саду Маргариты. В тот миг, как поднялся занавес над этою сценою, приятное благоухание цветов повеяло со сцены и наполнило весь зал. Действие этого слабого дуновения аромата было волшебным. На протяжении всего любовного дуэта искусственные цветы на сцене, скованные чарами Мефистофеля и повинуясь его повелению, опьяняли таким образом не только влюблённых, но и всю публику. Эта сцена обеспечила успех творению. Я часто дивился, отчего столь естественный и прелестный эффект не был употреблён в других подобных сценах: в сцене на балконе в «Ромео и Джульетте», которая происходит в саду Капулетти, например, или во втором акте «Парсифаля», где девы-цветы танцуют в волшебных садах Клингзора.

Уроки, которые я брал у Иоахима, не назначались наперёд. Он часто бывал в отъезде в недолгих концертных поездках, из которых возвращался, чтобы пробыть в Ганновере несколько недель, и имел обыкновение посылать слугу к своим ученикам, по очереди, дабы известить нас о часе и дне, когда нам надлежало брать урок. Он был для меня вдохновением и открыл предо мною горизонты того высшего искусства, в неведении которого я до тех пор жил. С ним я работал не только руками, но и головою, изучая партитуры мастеров и силясь проникнуть в самое сердце их творений. Я много играл камерной музыки с товарищами по учению, и мы слушали сольную игру друг друга, разбирая недостатки. Мы участвовали также в симфонических концертах, которыми дирижировал Иоахим, преисполненные гордости от того, что нам это дозволено, хотя сидели мы в последнем ряду скрипок.

Иоахим изредка давал квартетные утренники по воскресным утрам, на которые приглашали и нас, его учеников. Они всегда были для меня источником величайшего художественного наслаждения; именно на них я впервые начал постигать дивную красоту, неисчерпаемую глубину Бетховена, Шуберта и Шумана, а равно и расцвет неведомого гения по имени Брамс, чей первый струнный секстет был представлен музыкальному миру Иоахимом и его сотоварищами на одном из этих утренников. Молодой композитор и сам присутствовал — малорослый, тщедушный, безбородый человек с прекрасною головою, увенчанною белокурыми волосами, разделёнными на пробор à la Лист. Он казался неловким и не в своей тарелке и прятался в углу комнаты.

Иоганнес Брамс
Иоганнес Брамс

Так как Ганновер лежал на главной железнодорожной линии между Берлином и Лейпцигом, Кёльном и Голландией, Парижем и Лондоном, многие именитые артисты останавливались в городе, чтобы навестить великого скрипача. В Ганновере я встретил Фердинанда Давида, Нильса Гаде, величайшего композитора, какого произвела Дания, госпожу Клару Шуман, вдову Роберта Шумана, Фердинанда Гиллера, в ту пору высоко чтимого директора Кёльнской консерватории и дирижёра симфонического оркестра этого города, композитора, весьма ценимого в консервативном лагере, и многих других. На одном из воскресных утренников Иоахима я впервые услышал сонату Бетховена, известную под названием «Крейцеровой», в исполнении госпожи Клары Шуман и Иоахима. Всякий раз, как я играл эту сонату с тех пор — а играл я её сотни раз на своём веку, — я вспоминал то глубокое впечатление, какое она произвела на меня при этом первом слушании, равно как и дивное исполнение тех двух великих артистов. Во время одной из небольших концертных поездок, какие, благодаря рекомендациям Иоахима, я мог совершать, пока был в Ганновере, меня пригласили играть в Гамбурге, родном городе Брамса, где он управлял женским хором и жил весьма скромно и уединённо, хотя уже имел небольшой круг приверженцев. После того как я сыграл на симфонических концертах, друзья ободрили меня попытаться дать сольный концерт. Брамс, помнивший, что видел меня в Ганновере в доме мастера, был так добр, что согласился сыграть со мною «Крейцерову» сонату. Это драгоценное воспоминание, к несчастью, ускользнуло из моей памяти когда-то посреди моих беспрестанных странствий; много позже, по случаю одной из редких моих встреч с Брамсом, когда я уже жил в России ряд лет, он напомнил мне о моём дебюте в Гамбурге, и тогда я вспомнил ту великодушную готовность, с какою он предложил играть со мною.

Тот, кто, подобно мне, жил в Германии до начала франко-прусской войны 1870–71 годов, может засвидетельствовать то огромное влияние, какое государи различных независимых стран, из которых слагалась Германия, оказывали на развитие искусств и наук. Царствующие короли и герцоги завидовали друг другу из-за великих живописцев, скульпторов и музыкантов, состоявших при их дворах, и соперничали в том, чтобы заполучить их услуги. Стоит лишь вспомнить дворы Мюнхена, Дрездена, Штутгарта — столиц Баварии, Саксонии и Вюртемберга, — столицу маленького герцогства Веймарского и крошечного Мейнингенского. И какие сокровища искусства были собраны в городах, где обитали властители! Был знаменитый Grüne Gewölbe (Зелёный свод) Королевского дворца в Дрездене, с его несравненным собранием драгоценных камней, жемчуга и произведений искусства из золота, серебра, янтаря и слоновой кости, включая регалии Августа II как короля Польши, и крупнейший из известных ониксов; великолепная картинная галерея и большая библиотека в так называемом Японском дворце. В Мюнхене были две Пинакотеки с их дивными собраниями картин и скульптур, в Берлине — великие музеи. В Веймаре, «немецких Афинах», чей золотой век, с 1775 по 1828 год, оставил неизгладимый отпечаток на характере города, Лист держал свой собственный двор — благодаря великому герцогу. Поощряемое этим принцем, влияние, какое Лист оказывал в Веймаре, простиралось далеко. Это он первым открыл и поставил творения Берлиоза и «Лоэнгрина» Вагнера и сделал всё, что мог, чтобы продвинуть молодого Сен-Санса. Под его волшебным побуждением такие дарования, как Ганс фон Бюлов, Эжен д'Альбер, Эмиль Зауэр и многие другие, взошли и расцвели.

Мюнхен, в царствование молодого короля Людвига II, которого Катюль Мендес так сочувственно описывает в своём «Le Roi Vierge», был средоточием нового музыкально-драматического искусства, созданного Рихардом Вагнером. Именно там Ганс фон Бюлов, искренний поклонник Вагнера, преданный своему тестю Листу, заложил основу будущего успеха «Тристана и Изольды» ещё до учреждения Байрейта, поставив его в Королевской опере по повелению короля. Ему была дана полная свобода ангажировать артистов, которых он почитал наиболее пригодными для главных партий; оркестр был увеличен; он не был ограничен в числе своих репетиций, и было их без счёта. Сам он, сидя за фортепиано, разучивал с певцами их партии.

Пренебрежение к отдельным лицам, когда дело шло об установлении художественной истины какого-нибудь великого творения, было одною из характерных черт фон Бюлова. Супруги Шнорр из Дрезденской королевской оперы, муж и жена, были ангажированы петь две главные роли в «Тристане». Рассказывали, будто однажды госпожа Шнорр приняла его наедине. С некоторым смущением она сообщила ему, что муж её нездоров и не может репетировать в тот день, и что она опасается, видя, как его здоровье под угрозою, что пение «Тристана» окажется для него слишком тяжким напряжением. Она прибавила, что, если он будет настаивать на том, чтобы изнурять себя в этой партии, он может пасть мёртвым на сцене. На что фон Бюлов с несколькими леденящими словами сожаления объявил, что сам он почитает подобную смерть достойною такого артиста, как Шнорр фон Карольсфельд. Я не могу поручиться, что история эта правдива, но моё долгое знакомство с фон Бюловом убеждает меня, что она метко подчёркивает свойственный ему взгляд на вещи и его язвительный язык. Хотя супруги Шнорр и спели «Тристана и Изольду», и хотя опера была превосходно дана под управлением фон Бюлова, в ту пору она имела лишь успех с оговорками. Шнорр фон Карольсфельд умер в Дрездене несколько лет спустя после этой мюнхенской премьеры.

Также под управлением Ганса фон Бюлова был оркестр в шестьдесят — шестьдесят пять человек, содержавшийся герцогом Саксен-Мейнингенским, который был усладою всей Германии и соседних стран более десятка лет. Когда фон Бюлов сложил с себя эту должность, его сменил Фриц Штейнбах, впоследствии директор Кёльнской консерватории. И в самом деле, все германские принцы, малые и великие, были покровителями музыки и музыкантов.

После двух лет, проведённых в Ганновере, — лет, которых я никогда не забывал и которые были для меня бесценны, — мы с отцом, исчерпав свои средства, простились с великим мастером Иоахимом, дабы я мог попытаться дебютировать на одном из больших лейпцигских концертов Гевандхауса, основанных Мендельсоном. В ту пору (1864) Лейпциг был, с музыкальной точки зрения, значительнее Берлина и даже Вены. Один лишь Париж, с его знаменитою Оперою, с великими композиторами, жившими там, и, прежде всего, с концертами консерватории, на которых прославленнейшие виртуозы почитали за честь играть без вознаграждения, — один лишь Париж, бывший к тому же политическим средоточием Европы, мог сравниться с Лейпцигом по своему музыкальному влиянию. На своём веку я имел вдоволь случаев наблюдать, как столица страны, играющей главенствующую роль в мировой политике, становится в то же время средоточием притяжения для финансов, искусства и даже науки. После того как Наполеон III низверг республику в 1852 году, Париж главенствовал до 1871 года; затем настал черёд Берлина, который держал первенство до германского крушения в 1918 году. А ныне, сдаётся, Соединённым Штатам суждено наследовать мировое первенство.

Меня пригласил играть в Гевандхаусе Фердинанд Давид, друг Мендельсона, слышавший мою игру в Ганновере. Говорят, будто он помогал композитору в пересмотре сольной партии прославленного скрипичного концерта, который по сей день входит в репертуар всякого скрипача. Давид был всесилен в том, что касалось управления концертами, хотя юный Карл Рейнеке был титулярным главным дирижёром. Я сам видел, как Давид, бывший, в сущности, всего лишь концертмейстером, дирижировал головою и смычком, поддерживая мендельсоновские традиции в исполнении классиков; тогда как бедному Рейнеке, превосходному дирижёру, оставалось на выбор либо покориться этому диктату, либо уйти. Он предпочёл первое.

В ноябре 1863 или 64 года я выступил в Гевандхаусе. В день концерта я так волновался, что не мог проглотить ни куска. Отец мой, в отчаянии, принёс с собою в зал бутылку выдержанного бордоского вина и в тот миг, когда я готовился выйти на сцену, заставил меня выпить крошечную рюмку. Это произвело желаемое действие. Я вышел, полный мужества, и в самом деле имел немалый успех, ибо не только Давид и прочие артисты горячо меня поздравили, но и пресса была благосклонна. Вследствие этого я получил несколько других ангажементов и вскоре, когда мне пришлось играть в Дюссельдорфе, подписал договор о том, чтобы быть концертмейстером — было мне тогда всего девятнадцать — концертного общества этого города, обязавшись служить первою скрипкою на их восьми ежегодных концертах и выступать солистом раз или два в сезон. Вот это было счастье! Мне казалось, что я достиг величайшей цели своей жизни. Наконец-то у меня было звание, я был настоящим концертмейстером. Какое-нибудь официальное звание или маленькая награда от кого-либо из царствующих германских принцев были в ту пору пределом честолюбия всякого молодого музыканта. К слову сказать, эта жажда наград была всеобщею, даже среди великих артистов, за единственным, пожалуй, исключением Иоахима. Немного погодя я надеюсь рассказать несколько забавных историй в этой связи.

Глава 4. Дюссельдорф, Гамбург и квартет Мюллеров

Музыкальные фестивали в Дюссельдорфе, Кёльне и Ахене — Йенни Линд — В последний раз играю на этих фестивалях в 1902 году — Рихард Штраус — Элгар — Иоахим назначен директором новой Высшей школы музыки в Берлине — Сольные и камерные выступления во многих городах.

Принятие этого места в Дюссельдорфе, которое не было особенно обременительным, сулило мне большие выгоды. После многих лет непрестанных скитаний оно давало мне твёрдую почву под ногами в самом что ни на есть художественном окружении и открывало надежду на то, что я смогу трудиться и совершенствоваться, не будучи поглощён вечными заботами о хлебе насущном. И географически Дюссельдорф предлагал всевозможные удобства. В пору, когда путешествие по железной дороге было ещё далеко не из приятных, он лежал, можно сказать, на самых берегах Рейна, в получасе езды от Кёльна, музыкального центра; в четырёх-пяти часах от Голландии и Бельгии; в двенадцати-пятнадцати часах от Парижа и в восемнадцати — от Лондона. Дюссельдорф был тогда одним из очаровательнейших немецких городов, с его прекрасными бульварами, в особенности Алле-штрассе и Кёнигс-Алле, обсаженными старыми деревьями, с его прелестными парками и зданиями, по тогдашним временам новыми и весьма привлекательными, по большей части жилищами знаменитых живописцев той поры, ибо Дюссельдорф славился своею Академией живописи, привлекавшею сотни молодых художников из всех краёв. То был город братьев Андреаса и Освальда Ахенбахов, прославленного венгерского живописца Мункачи, Кнауса, Баура, Тидеманда, Вотье и многих иных, чьих имён я уже не упомню. В Дюссельдорфе искусством дышали всеми порами; оно было единственным предметом разговоров, и ни у кого не было иных устремлений, кроме художественных. Ежемесячные и годовые художественные выставки были великими событиями города, а иные из живописцев держали открытый дом для друзей и собратьев. В Обществе художников, или Малькастене («Ящике с красками»), как его называли, что в Хофгартене, всегда можно было встретить великих мастеров, восседавших за старыми дубовыми столами в окружении юных учеников, жадно ловивших похвалу или порицание выставленным ими картинам. Иногда, зимою, музицировали понемногу; летом же художники играли в карты, и у каждого подле него на столе стояла бутылочка сухого мозельского. Климат был так мягок, что эти собрания под открытым небом длились с апреля по октябрь.

Был в Дюссельдорфе даже своего рода крошечный двор. Князь Гогенцоллерн-Зигмаринген, правда, был князем медиатизированным, родственником прусского короля, которому уступил свои владения; и всё же у него был небольшой замок, Егерхоф, в котором он жил со своим семейством немного поодаль от центра города. Одна из его дочерей была матерью нынешнего короля Бельгии. Тогда её знали как принцессу Марию, очаровательную молодую девушку, которая впоследствии вышла замуж за графа Фландрского, наследника бельгийского престола. Она чрезвычайно любила музыку, недурно играла на фортепиано, и я нередко имел честь играть с нею сонаты. Город входил в союз трёх рейнских городов — Кёльна, Дюссельдорфа и Ахена, — в которых поочерёдно давались музыкальные фестивали в пору Троицы. Смешанные хоры славились своими прекрасными голосами и безупречною выучкой, и хоровые общества всех трёх городов соединялись по случаю этих фестивалей и управлялись каким-нибудь именитым композитором или дирижёром с громким именем. Множество известных музыкантов съезжалось из других частей Германии, из Голландии, Бельгии и Франции на эти празднества, которые предоставляли редкую по тем временам возможность услышать великие хоровые творения в добром исполнении.

В 1866 году, за несколько недель до начала австро-прусской войны, черёд быть фестивальным городом выпал Дюссельдорфу. На сей раз главною приманкою была шведская певица Йенни Линд, и хотя она уже не обладала всем очарованием своего некогда дивного голоса, она всё же выказала себя великою артисткой в нескольких ораториальных ариях — кажется, они были из «Сотворения мира» Гайдна. Фестивали всегда длились три дня — в воскресенье, понедельник и вторник, — причём генеральные репетиции бывали утром, а концерты вечером. Троица была праздником, который соблюдался как своего рода всеобщие каникулы, и приезжие, по большей части из чужих краёв, наполняли огромный зал и на генеральных репетициях, за вход на которые брали плату, и на вечерних концертах.

Программы по общему своему складу были единообразны для всех трёх городов. В первый день давали ораторию Генделя, мессу Баха или какое-нибудь иное большое хоровое творение мастера, быть может, Гайдна или Мендельсона. Во второй день бывали кантата, увертюра и симфония — чаще всего Девятая Бетховена. В третий день солисты, которых слышали на концертах предыдущих дней, пели арии и романсы; бывала и пьеса для одного оркестра, и обыкновенно концерт для скрипки или фортепиано в исполнении какого-нибудь виртуоза.

В двух других городах за последние несколько лет в роли солиста выступали либо Иоахим, либо госпожа Шуман, либо иной артист с громким именем. В Дюссельдорфе же честь играть скрипичный концерт выпала мне — самому юному артисту, какой когда-либо был включён в эти программы.

В последний раз я играл на одном из этих фестивалей в 1902 году. По этому случаю Рихард Штраус и Элгар дирижировали исполнением своих творений — последний своим «Сном Геронтия», — а я играл Скрипичный концерт Брамса.

В 1866 году, всего через несколько недель после фестиваля, армии Австрии и Пруссии сошлись на поле сражения при Садовой, в Богемии, и в итоге своего поражения Австрия лишилась всякого влияния в германских делах. Многие из князей, державших сторону Австрии, были низложены, а их владения присоединены Пруссией, в их числе и король Ганновера. Великий герцог Гессен-Дармштадтский был спасён от подобной же участи лишь вмешательством императора Александра II Российского, чья супруга приходилась великому герцогу сестрою. Слепой король Ганновера перенёс свою резиденцию в Гмунден, тот прелестный летний курорт в Верхней Австрии, и никогда более не возвращался на родину. Иоахим оставил Ганновер и был назначен директором новой Высшей школы музыки в Берлине — место, которое он занимал до самой своей кончины в 1907 году. Единственный сын слепого монарха примирился с берлинским двором за несколько лет до начала мировой войны и женился на единственной дочери бывшего императора Вильгельма II. Ему не довелось наследовать достояние своих предков, герцогство Брауншвейгское, которое было провозглашено республикой вследствие германской революции.

После дюссельдорфского фестиваля мне было предложено несколько ангажементов, и я принял один, поднесённый мне Юлиусом Штокхаузеном, директором Гамбургского филармонического общества, на тех же условиях, что были и в Дюссельдорфе, но с дополнительною выгодою быть первою скрипкою квартета, который общество желало образовать, дабы давать камерные вечера общедоступного склада, по пониженным ценам. Это открывало мне новое поприще для возделывания.

Я уже играл несколько концертов в Лондоне, с такими артистами, как Пиатти; но то были квартеты случайные, составленные из музыкантов, сходившихся на одну-две репетиции, каждый из коих знал свою партию назубок и играл лишь особый репертуар, рассчитанный на то, чтобы угодить вкусу мистера Джона Эллы, директора «Музыкального союза», и его архиконсервативных подписчиков. На одном из утренников этого общества мы впервые исполнили в Лондоне знаменитый квартет Роберта Шумана для фортепиано и струнных, причём фортепианная партия была вверена пианисту, прославленному в те дни, — Альфреду Яэлю. «Квартет» имел на концерте умеренный успех. На следующий день мистер Элла показал мне несколько писем от своих подписчиков, в которых они, выражая своё восхищение тем, как было исполнено сочинение, умоляли его убрать это сбивающее с толку произведение из своих программ! И всё же письма единодушно признавали, что медленная часть была «сносна». Ныне этот квартет — всеобщий любимец.

Гамбург предоставлял мне теперь случай изучать на досуге «великий репертуар» камерной музыки, да ещё с тем преимуществом, что я мог назначать столько репетиций, сколько мне заблагорассудится. После нескольких недель усердного труда наш молодой квартет блистательно дебютировал перед переполненным концертным залом. Мы сыграли два квартета, открыв и заключив ими программу; а Штокхаузен пел между двумя этими большими творениями несколько романсов. Эти собрания продолжались всю зиму и неизменно привлекали многолюдную публику. За время моего пребывания в Гамбурге я занимал этот пост два сезона кряду; и среди прочих моих ангажементов был один на бреславльских симфонических концертах, которыми управлял доктор Леопольд Дамрош, отец Франка и Вальтера Дамрошей из Нью-Йорка.

Вследствие успеха моих гамбургских квартетных вечеров я, к великому моему изумлению, получил настойчивое приглашение от братьев Мюллеров — тогда весьма знаменитого квартета — занять место их первой скрипки, занемогшей в гастрольной поездке. Меня просили приехать в Берлин, чтобы отрепетировать к первому концерту, который должен был состояться несколько дней спустя в этом важном городе. Естественно, для меня было источником великого удовлетворения сознавать, что я способен стать вровень со столь замечательным содружеством и что, как ни молод я был, я мог впервые выступить в камерном ансамбле с артистами такого опыта. Мы трудились вместе в полнейшем согласии, и вскоре между нами установилось совершеннейшее взаимопонимание, и помимо музыки. Особенно сблизился я с младшим из братьев, виолончелистом Вильгельмом Мюллером, который был всегда весел и жизнерадостен; тогда как двое старших братьев, вторая скрипка и альт (последний был распорядителем квартета), были несколько чопорны и серьёзны, в особенности когда сборы в том или ином городе не оправдывали ожиданий, ибо оба были отцами семейств.

В общем и целом дела шли не так уж дурно. После двух вечеров в Берлине мы направились в Кёнигсберг, играя также в Штеттине и Данциге — городе, который ныне у всех на устах по причине политических распрей между Германией и Польшей. Тогда это был богатый торговый город, обильный историческими воспоминаниями и наполненный зданиями, чья архитектура, восходившая к временам Ганзейского союза, напоминала о событиях минувших столетий. Мы посетили также многие из меньших провинциальных городков, лежавших между крупными центрами и не соединённых с ними железной дорогой, добираться до которых приходилось в почтовых каретах — больших экипажах на шесть человек, запряжённых четвернёй. Закутавшись в меха, мы катили долгие, томительные часы, изредка делая короткие остановки, чтобы переменить лошадей и наскоро перехватить скудный и жалкий обед в маленьких, прокопчённых горницах Королевской Восточно-Прусской почты. Добравшись же до места, мы бывали встречены делегатами музыкальных обществ и всеми богатыми любителями музыки, которые тотчас водворяли нас в свои роскошные дома, где, помимо радушного гостеприимства, нас баловали их друзья и осыпали всяческими маленькими знаками внимания. На концерте зал бывал переполнен до отказа теми, кто съезжался издалека и из ближних мест послушать знаменитый квартет Мюллеров с его юным и неистовым венгерским предводителем.

Порою я был вынужден прерывать наши гастроли, чтобы вернуться в Гамбург и исполнить свои обязанности концертмейстера Филармонического общества или сыграть одно-два квартетных выступления с моими гамбургскими товарищами. Исполнив свой долг, я спешил вновь присоединиться к братьям Мюллерам в каком-нибудь заранее условленном городе и порою прибывал, едва имея время переодеться из дорожного платья в вечернее, прежде чем выйти на концертную эстраду. И всё же, как бы мы ни странствовали, репетиции наши никогда не прекращались; так оттачивали мы наш ансамбль и расширяли репертуар, дабы разнообразить программу в местах, где мы давали несколько концертов, что случалось довольно часто.

Когда мы гастролировали в средней Германии, мы получили приглашение играть при герцогском дворе в Мейнингене. В ту пору при всех дворах соблюдался один и тот же церемониал, и самый малый подражал самому большому; та же торжественная пышность и тот же этикет сопровождали выход государей в Саксен-Мейнингене и Веймаре, что и в Санкт-Петербурге и Париже. На другой день после того, как мы играли для его высочества герцога Саксен-Мейнингенского, и когда я ещё был под впечатлением этого приёма, в дверь мою постучали, и вошёл лакей в шитой золотом придворной ливрее. Он вложил мне в руку большой конверт, запечатанный государственною печатью Саксен-Мейнингена, а с ним — небольшой футляр красного сафьяна. По его уходе я дрожащими руками и с бьющимся сердцем вскрыл конверт. В нём была грамота, в которой его высочество герцог жаловал мне малый крест фамильного «Ордена Эрнестинского дома» (который герцоги Саксен-Альтенбургский, Саксен-Кобург-Готский и Саксен-Мейнингенский жаловали сообща), а в маленьком футляре красного сафьяна была и сама эта почётная награда. Награждён! Я был награждён и получал теперь право носить в петлице узкую красную ленту с зелёною каймою! Я осуществил мечту всех молодых артистов моего времени, да и многих вполне зрелых. Я тотчас купил аршин с лишком надлежащей ленты, чтобы украсить все петлицы своего гардероба, не исключая и пальто; самый же крест надевался лишь по великим случаям. А затем несколько вечеров кряду я тщательно запирал дверь своей комнаты, зажигал все свечи, какие были под рукою, и, стоя перед зеркалом, прикреплял крест к своему вечернему платью, дабы полюбоваться его действием. Ах, эти дивные, счастливые дни юности!

Глава 5. Музыка на водах (1864–1865)

Висбаден и Баден-Баден — Анри Венявский — Николай Рубинштейн — Антон Рубинштейн — Иоганн Штраус, король вальса.

Два курорта — Висбаден и Баден-Баден, — оба наделённые источниками, чьи воды высоко ценились врачами за свои целительные свойства при множестве недугов, были также, в начале второй половины девятнадцатого века, наимоднейшими средоточиями, чьи обширные парки, променады и сады, роскошные игорные дома, а вместе с тем и блеск светской жизни в сезон привлекали толпы гостей со всех концов света. Игорные залы в великолепных казино (Курхаус, или «дом для бесед») обоих курортов, со своими столами для рулетки, баккара и trente et quarante, соперничали с нынешним Монте-Карло, ибо последнее превосходит их разве что прекрасным своим природным положением, господствующим над Средиземным морем. В ту пору, однако, Монте-Карло было ещё не более как голою скалою, ведомою лишь тем путешественникам, которым случалось останавливаться в Ницце; Франсуа Блан не получал своей концессии вплоть до 1861 года. Были игорные залы и на таких водах, как Эмс, Гомбург близ Франкфурта-на-Майне и Наугейм. И в самом деле, лишь после закрытия игорного дома в Наугейме он по-настоящему сделался курортом, всемирно прославленным целебностью своих минеральных источников при лечении болезней сердца.

Карл Давыдов и Генрик Венявский
Карл Давыдов и Генрик Венявский

Висбаден и Баден-Баден были соперниками: за первый говорило то, что он лежал всего в трёх милях от Рейна; второй же мог похвалиться идеальным своим положением на холме в шестьсот футов вышиною, в самом сердце прекрасного Шварцвальда, с исторически любопытными окрестностями — римскими развалинами и средневековым замком с подземными темницами — и живописными променадами. Висбаден имел преимущество благодаря своим минеральным источникам; его весьма охотно посещали англичане и русские. Баден-Баден, напротив, привлекал французов, итальянцев и латинян вообще; и языки эти слышались там куда чаще немецкого. За игорными столами французский был единственным языком, на котором говорили, и это в самом сердце Германии, хотя Страсбург, принадлежавший тогда наполеоновской Франции Второй империи, был всего в трёх часах езды по железной дороге. Из Висбадена вы садились в маленький экипаж парою в Бибрих и минут через пятнадцать-двадцать оказывались на правом берегу Рейна, напротив Рюдесгейма с его знаменитыми виноградниками, и кругом вас была вся та прелестная и фантастическая живописная красота, которую столь часто описывали. У герцога Нассауского, тогдашнего правителя герцогства, отошедшего к Пруссии в 1866 году, был замок, возвышавшийся над рекою, который служил целью для приезжих, совершавших прогулки из Висбадена. Замок этот имел и особый интерес, ибо в нём, как гласит молва, жил Рихард Вагнер в ту пору, когда сочинял «Мейстерзингеров».

Дирекция казино, как в Висбадене, так и в Баден-Бадене, устраивала в сезон концерты, для которых приглашались не только виртуозы величайшей славы, но и молодые подающие надежды артисты. Сверх обыкновенных концертов, в Баден-Бадене бывали музыкальные празднества, на которых французские композиторы дирижировали своими творениями, а французские артисты им содействовали. Именно там Берлиоз однажды дирижировал своею оперой «Беатриче и Бенедикт» и своею симфонией «Ромео и Джульетта». Само собою разумеется, оба эти курорта имели превосходные оркестры.

В Баден-Бадене бывали также международные конные скачки. Иными словами, там было нечто для всякого, сколь бы ни разнились вкусы.

Хотя я был всего лишь незначительным дюссельдорфским концертмейстером, мне удалось добыть висбаденский ангажемент, чем я весьма гордился, ибо это, казалось, разом ставило меня вровень с другими подающими надежды молодыми виртуозами и в общество великих артистов, уже прибывших туда. Достигнув Висбадена, я остановился в одной из лучших гостиниц и, смыв дорожную пыль, направил свои стопы к казино. Я был немало поражён Большою площадью, которая могла похвалиться с одной стороны прекрасным зданием с двумя колоннадными крыльями, заключавшим в себе большие лавки, чьи витрины пышно являли всевозможные предметы роскоши. Посреди площади били два фонтана, окружённые цветниками разноцветных цветов, которые, играя по ночам, бывали ярко освещены. В лавках под колоннадами можно было купить всё, чего только мог пожелать мужчина или женщина, по двойной против обыкновенной цене. Там удачливый игрок, изредка являвшийся от игорного стола, расточал с безрассудною щедростью золото и серебро, столь легко им выигранное; тогда как несчастливцы, проигравшиеся, — а они всегда были в большинстве, — проходили мимо, понурив голову, и не удостаивали ни единым взглядом заманчивые товары, выставленные в витринах.

При входе в казино кого же я увидел вдали, идущего мне навстречу от одного из игорных столов, как не Анри Венявского — высокую фигуру, с чёрными волосами, спадавшими на шею, à la Liszt, и большими тёмными глазами, полными выражения. Разговаривать в казино иначе как шёпотом строжайше воспрещалось, ибо оно было свято для поклонников случая, дабы не заглушить возгласа крупье, объявлявшего выигрышный номер, красное или чёрное, чёт или нечет. Сгребши своею лопаточкой банкноты и золотые и серебряные монеты, рассыпанные по столу, и расплатившись с выигравшими, крупье вновь начинал своё: «Messieurs, faites votre jeu!» Ради вящего удобства крупье и игроков весь разговор поэтому вёлся из уст в ухо. Так как в казино нам говорить было нельзя, мы вышли на террасу, обращённую к небольшому озеру, и там вспомнили нашу первую встречу, годами двумя ранее, в Копенгагене, где Венявский был ко мне как нельзя более добр и сердечен.

Он рассказал мне, что играл на прошлой неделе в Кане, что приехал из Санкт-Петербурга вместе с Николаем Рубинштейном и что в ту минуту, как он завидел меня, он трудился у одного из игорных столов, пользуясь «системою», которая делала выигрыш столь несомненным, что он рассчитывал в самом скором времени сорвать банк висбаденского казино. Они с Николаем Рубинштейном соединили свои средства, и так как Николай был по природе спокойнее и степеннее, а нравом сдержаннее, то именно он и вёл собственно игру. Венявский открыл мне все подробности своей «системы», которую объявлял непогрешимою, и сказал мне, что со времени их приезда двумя неделями ранее каждый из них вложил в общее предприятие по тысяче франков и что с самого начала они выручали по пятисот франков в день. Конечно, прибавил он, Николаю Рубинштейну приходилось довольно тяжко — высиживать по шести-восьми часов за игорным столом, лишь изредка переходя к другому, когда фортуна, казалось, слишком упорно благоволила банку. Они порешили продолжать со своею «системою» в Эмсе, Гомбурге и Наугейме и были вполне уверены, что куда вернее наживут состояние ею, нежели концертами. Дополнительным же преимуществом было то, что им не приходилось утомлять себя ежедневным разыгрыванием гамм.

Но и это ещё не всё. Венявский, исполненный своих золотых видений, сказал, что в будущем он отдастся сочинительству и станет играть на скрипке лишь для собственного удовольствия, как любитель. Затем, приблизив своё лицо к моему, он объявил:

«Разница между любителем и музыкантом-профессионалом в том, что первый играет лишь для собственного удовольствия, тогда как второй должен играть для удовольствия своей публики!»

После чего он разразился раскатом своего обычного чистосердечного смеха, к которому я не мог не присоединиться.

Вскоре к нам подошёл коренастый человек с белокурыми усами и коротко остриженными волосами, в большой серой шляпе с широкими полями, с тяжёлою тростью в руке и толстою папиросою в зубах, от которой подымались обильные клубы душистого табачного дыма. Всякая черта его наружности казалась тяжёлою, грузною и плотною, а поступь была медленна и задумчива. То был Николай Рубинштейн, основатель и директор Московской консерватории, открытой незадолго до того, и дирижёр концертов Московского симфонического оркестра. Венявский тотчас представил меня ему, и, как истинный артист, каким он и был, Рубинштейн выказал себя как нельзя более ободряющим и любезным к незнакомому молодому собрату, которого случай свёл на его пути. Я был сразу же принят в их компанию.

В личности Николая Рубинштейна не было ничего, что напоминало бы его брата Антона, разве что руки, руки огромные, и его большие толстые пальцы, каждый из которых был с внутренней стороны устлан настоящею подушечкою плоти. Он был весел и жизнерадостен, но не с тою лёгкою, открытою прямотою, что Венявский, а как бы оттого, что важное положение, занимаемое им у себя на родине, мешало ему дать себе волю. Позднее, когда я и сам жил в России, я встречал немало подобных характеров среди высших государственных сановников. Николай, как и брат его Антон, был по природе весьма щедр и смотрел на деньги лишь как на удобное средство доставлять радость другим и себе.

Так как Венявский жил в той же гостинице, где остановился и я, тогда как Рубинштейн поместился по соседству, в отеле «Нассау», я воспользовался представившимся случаем и всякое утро разыскивал Венявского в его комнате, где он, вопреки своей новой философии об идеальном способе зарабатывать на жизнь, часами играл на скрипке, как великий артист, — для собственного удовольствия, — открывая мне скрытые сокровища своего дарования. Меж тем бедный Николай Рубинштейн сидел за одним из игорных столов казино, пользуясь знаменитою «системою» к вящему ущербу банка.

Несколько дней кряду «система» товарищей действовала со столь блестящим успехом, что, когда они предложили мне вступить в их банкосрывательную компанию, я с восторгом согласился, в надежде нажить и своё состояние без каторжного труда разыгрывания гамм. Я обратил пятьсот франков, все мои деньги, в общую казну, с видами на ещё пятьсот франков — мой гонорар за концерт в казино несколькими неделями позже, — которые предстояло вложить, как только я сыграю. Меж тем мы вели весёлую и беззаботную жизнь, обедая во французском ресторане при казино, заказывая самые изысканные кушанья и попивая лучшие марочные вина, не глядя на цену. Так продолжалось ещё несколько дней; я уже получал свою долю добычи и подумывал отказаться от своего места в Дюссельдорфе, дабы поселиться навсегда в Висбадене или в Баден-Бадене, работая по нескольку часов в день с «системою» в казино и играя на скрипке как добрый любитель, лишь время от времени принимая немногие высокооплачиваемые ангажементы.

Однако же в один вечер, когда я возвращался с прогулки с Венявским, мы увидели Николая Рубинштейна, шедшего в одиночестве степенным и размеренным шагом. Подойдя ближе, мы не могли не заметить его задумчивого и озабоченного вида; даже толстая папироса в его губах, казалось, уныло поникла. Мы недоумевали, что бы могла означать эта маленькая пищеварительная прогулка перед обедом. Уж не вздумал ли он пренебречь всеми правилами гигиены? В душе, однако, я уже сильно встревожился. Поравнявшись с ним, мы тотчас спросили:

«Ну, что такое?»

И он ответил с величайшим спокойствием:

«О, ровно ничего! Всё кончено. Они пустили меня и „систему“ ко всем чертям, и я проиграл весь наш капитал в несколько оборотов колеса».

На это я спросил: «Но что же мы будем делать?»

«Делать? — отвечал он. — Делать? Да мы пойдём обедать!»

Так мы и поступили и съели добрый обед в наилучшем расположении духа. После обеда мы держали совет. Ввиду общего нашего бедствия было решено, что нам лучше разойтись, и каждому вновь приняться за прежнее своё занятие. Прощайте, счастливые мечты о независимости, основанные на нашей непогрешимой «системе», и наша надежда сорвать банк в Висбадене, Эмсе, Баден-Бадене и Бад-Наугейме!

Затем мы собрали все наши денежные запасы и с отчаянием увидели, что, расплатившись по гостиничным счетам, мы не будем иметь ровно ничего. Чтобы раздобыть средств, Венявский сказал, что продаст свою фантазию на темы из «Фауста» Гуно нотоиздателю Шотту в Майнце за самую высокую цену, какую только удастся выручить, что даст ему возможность вернуться в Россию. Николай Рубинштейн, у которого ещё оставалось при себе несколько русских облигаций, решил продать их и совершить обратный путь в Москву на вырученные деньги. Мне же оставалось лишь телеграфировать в Дюссельдорф с просьбою о выдаче вперёд части жалованья, ибо мой ангажемент в висбаденском казино наступал лишь несколько недель спустя.

Мы простились друг с другом как нельзя более сердечно, и ни один из нас тогда не воображал, что три года спустя мы вновь встретимся в России и нередко будем вспоминать, от души смеясь, о наших великих финансовых завоеваниях в Висбадене и о крушении непогрешимой «системы». Перед отъездом из Висбадена мы совершили вместе небольшую прогулку в Бибрих, и там я был представлен Антону Рубинштейну, который в ту пору проводил свой медовый месяц с молодою женою, на которой женился в Баден-Бадене, и который принял меня как нельзя более сердечно.

В 1873 году я согласился играть два летних ангажемента в Баден-Бадене, один в июне, другой в августе. В промежутке между двумя этими концертами я совершил свою первую поездку в Швейцарию. Помню, что в Люцерне, где меня на несколько дней задержал непрестанный дождь, я не пожелал уехать, не взойдя на знаменитую Риги-Кульм. В те дни не было ещё фуникулёра, какой ныне возносит вас на вершину, удобно усаженного, покуда вы подымаетесь на такие пики, как Риги, Пилат и Юнгфрау. Приходилось либо карабкаться самому, либо ехать на муле вдоль бесчисленных пропастей, либо попросту не ходить вовсе.

Что до меня, я порешил совершить восхождение пешком. В отеле «Националь», где я остановился, были и другие жертвы дурной погоды, в особенности английские и американские туристы. На пристани, где пароходы высаживали своих пассажиров после прогулки по Люцернскому озеру, стояла высокая колонна с барометром и термометром, которую мы по нескольку раз на дню выходили изучать. Дождь, однако, всё лил, и горы оставались невидимы, окутанные облаками. После всякого осмотра колонны мы возвращались в гостиницу, куда каждый новый поезд высаживал новых приезжих, покуда наконец не пришлось стелить постели в бильярдной и в ванных комнатах, дабы всех разместить.

Так как я был совсем один и без друзей в этом огромном здании, обитатели которого менялись дважды в день, единственным моим развлечением было наблюдать прибытие и отбытие этой международной туристской толпы в перегруженных гостиничных омнибусах. Table d'hôte доставлял превосходный материал для физиономического и даже психологического изучения этого пёстрого сборища, съехавшегося со всех концов света: мужчины и женщины, девицы и юноши под крылом своих родителей, гувернантки со своими питомцами, молодые четы в свадебном путешествии. И всё же, должен признаться, любопытство моё вскоре поостыло. Но погода наконец прояснилась, и я смог совершить своё первое восхождение на Риги-Кульм с двумя англичанами и проводником. Не стану и пытаться описывать его; я не мог бы прибавить ничего к тому, что уже сказано теми, кто куда более меня вправе и в силах говорить об этом. На следующий день, насладившись незабвенным восходом солнца, преобразившим все исполинские вершины Оберланда, мы за несколько часов совершили спуск. Я уложил свой сундук и отбыл в Интерлакен приветствовать Юнгфрау... но вернёмся в Баден-Баден.

До назначенного срока моего второго концерта оставалось ещё пятнадцать дней, и мне нужно было это время, чтобы вновь привести в порядок пальцы и руки после трёхнедельного промежутка в Швейцарии, где я не очень-то мог доставать свою скрипку, играя роль туриста-альпиниста. Первое место, какое я посетил в Баден-Бадене, было казино. Картина была неизменно более или менее та же, что и на других водах, и всё же она всегда была разительна.

Выйдя оттуда, я повстречал виолончелиста Косманна, одного из замечательнейших немецких артистов на своём инструменте и профессора Московской консерватории, в ту минуту, как и я, отдыхавшего. Рядом с ним шёл человек с добрым лицом, которому он меня представил. То был Иоганн Штраус, знаменитый венский «король вальса» и автор ряда комических опер, среди них «Die Fledermaus» («Летучая мышь»), которая в ту пору была репертуарным номером всякой немецкой комической оперной сцены. Штраус был приглашён дирекцией баден-баденского казино дирижировать дважды в неделю их прекрасным оркестром на концертах под открытым небом, за гонорар в три тысячи франков за выступление — сумму баснословную по тем временам.

Иоганн Штраус и Рихард Штраус
Иоганн Штраус и Рихард Штраус

Эти послеполуденные концерты были для всех бесплатны и привлекали огромную толпу из всех городов и местечек округи. Доставляя удовольствие несметному множеству слушателей, они, более того, были весьма полезны и администрации казино, ибо хотя доступ к игорным столам был возможен лишь по «особому разрешению», эти «особые разрешения» раздавались в изобилии всем мужчинам и женщинам, какие их просили, так что дирекция, невзирая на уплаченный Штраусу гонорар, пожинала богатую денежную жатву от присутствия тысяч гостей, им привлечённых. Штраус говорил мне, что сам он проигрывал в рулетку и trente et quarante едва ли не всё, что зарабатывал, дирижируя концертами. Это, однако, не мешало ему всегда быть в наилучшем расположении духа, и он неизменно выказывал свою признательность, когда присутствовавшие на концертах музыканты его поздравляли. Должен признаться, что я был одним из искреннейших его почитателей; но были у него и другие, и среди них иные из величайших музыкантов. Одною была Клара Шуман, которая со своими двумя дочерьми занимала небольшой дом в Лихтентале, по сути предместье Баден-Бадена, прелестный уголок, по которому и названа великолепная Лихтентальская аллея, ведомая всякому, кто бывал в Баден-Бадене. Их старый друг Иоганнес Брамс, гостивший тогда у госпожи Шуман, Косманн и некоторые другие разделяли это восхищение «королём вальса».

Едва Штраус всходил на эстраду (что всегда сопровождалось рукоплесканиями) и кланялся толпе, как он, казалось, заколдовывал её своею личностью. Когда он брал свою скрипку и давал смычком знак оркестру, слушатели замирали. Он дирижировал первыми несколькими тактами всякого сочинения; затем вдруг хватал свою скрипку, прижимал её к подбородку и, играя, увлекал свой оркестр за собою, ведя его движениями головы и отбивая такт ногою. После всякого сыгранного номера накатывала великая волна рукоплесканий. Когда дирижировал он, оркестр был бесконечно гибок; он играл с тончайшими оттенками и нежнейшими изменениями ритма; он вёл художественную речь. Лишь тогда постиг я весь тот гений, что таился в этих танцах, этих маршах и увертюрах, чья инструментовка была сделана рукою мастера.

Брамс не пропускал ни одного из этих послеполуденных концертов Иоганна Штрауса. Рассказывают, что госпожа Штраус однажды попросила у Брамса его фотографию с автографом. Несколько дней спустя он поднёс ей карточку, на которой набросал первый такт «Прекрасного голубого Дуная», под коим вывел свою подпись, предварив её восклицанием: «Увы, не Иоганнесом Брамсом!»

Глава 6. Награды — гастроль Ульмана

Награды и музыканты — Карлотта Патти.

На протяжении моей жизни я получал множество наград от множества государей, в том числе орден Почётного легиона, пожалованный мне Французскою республикою, но ни одна из них не доставила мне и половины той радости, какую я испытал от маленького мейнингенского креста в 1867 году. Даже большой крест ордена Святого Станислава, со звездою, — высокое отличие, которое я разделял не более как с двумя другими музыкантами во всей России: Василием Сафоновым, директором Императорской консерватории в Москве, и Эдуардом Направником, первым дирижёром Императорской оперы в Санкт-Петербурге. Он был пожалован мне в Санкт-Петербурге в 1908 году несчастным царём Николаем II по случаю моего сорокалетнего юбилея на службе консерватории.

Йозеф Гофман и А. Ламберт; Леопольд Дамрош
Йозеф Гофман и А. Ламберт; Леопольд Дамрош

Не знаю, теперь, когда Великая война окончена, как смотрят на награды в Европе, ибо Германия и Австро-Венгрия сделались республиками; но до 1918 года, в особенности во Франции, Бельгии, Германии и Италии, всякий десятый встречный на улице носил в петлице ленту того или иного цвета, или, во Франции и Бельгии, столь желанную розетку, означавшую высшие степени офицера, командора и так далее. В России, напротив, награды носили лишь по официальным случаям, и тогда выставлялась самая награда. Лет тридцать тому назад великий Антон Рубинштейн был удостоен большого креста ордена Святого Станислава, после того как был пожалован в «действительные» статские советники, с титулом «превосходительства». Весь музыкальный мир был глубоко тронут этою вестью и засыпал Рубинштейна письмами и телеграммами с поздравлениями, ибо он был первым музыкантом, получившим такое отличие от русского монарха. Сам Рубинштейн родился в пору, когда во всём, что не касалось его искусства, Россия всё ещё смотрела на музыканта как на парию. Артиста принимали и дарованием его восхищались; но это не имело ничего общего с его общественным положением, разве что он случаем был знатного рода или же занимал в служебной иерархии место, дававшее права дворянства.

Сам Рубинштейн был так глубоко поражён выпавшими ему высокими почестями, что не находил их более совместными с отправлением своего ремесла музыканта — игры перед публикою за деньги. В отеле «Европа» в Дрездене он удалился от общественной жизни, принимая лишь немногих друзей и давая ещё меньше уроков — безвозмездно, разумеется. Иосиф Гофман был одним из известнейших и наиболее признанных из учеников, приходивших к нему туда. Но прожив два года существованием музыкального отшельника, пылкая душа его возмутилась. Он не мог более противиться ни мольбам друзей, ни соблазну проповедовать евангелие великого в искусстве толпам, лишь слишком счастливым его приветствовать. Уступив настояниям друзей, он направил свой путь в такие города, как Берлин, Лейпциг и Вена, дабы играть для бедных, всюду привлекая великие толпы и сколачивая небольшое состояние для нуждающихся, тогда как доход от собственного своего скромного состояния он отдавал в распоряжение своей семьи в России. Сам Рубинштейн был отнюдь не богат; он жил на пенсию в три тысячи рублей, которую назначило ему правительство царя в признание заслуг, оказанных им искусству музыки в России, и бесчисленных концертов, данных им в пользу русских благотворительных обществ. Благодаря его помощи был воздвигнут памятник Глинке в Смоленске, его родном городе. Он однажды рассказал мне, что отклонил предложение в миллион франков — по тем временам сумму весьма крупную, — поднесённое одним американским агентством за сто концертов, которые надлежало дать в полугодовой срок, ибо рассудил, что напряжение от вторичного пересечения Атлантики и от разъездов из города в город, подобно почтовому тюку, окажется ему не по силам.

Я слыхал, что Лист, бывший камергером двора в Веймаре, прежде нежели стал аббатом Листом, и обладавший высшими наградами едва ли не всякой страны, какая их жаловала, был весьма польщён, когда Наполеон III пригласил его в Париж и сделал командором Почётного легиона, дотоле не входившего в его собрание.

Анри Венявский, всегда шутливый и полный остроумных анекдотов, даже когда был при смерти, рассказал мне однажды историю о Серве, знаменитом виолончелисте, которая здесь будет кстати. Дело, сдаётся, было так: Серве, после нескольких лет отсутствия, прибыл однажды в ответ на королевское приглашение в замок Лоо, в Голландии, где король Вильгельм, отец нынешней королевы Вильгельмины, держал двор и принимал великих артистов того времени поистине по-королевски. Король радушно его встретил, пожал ему руку и сказал:

«Как, вы ничуть не переменились, любезный мой Серве?»

На что Серве, указывая на свою петлицу, где сиял маленький кавалерский крест «Эйкенкрон» («Ордена Дубовой короны»), отвечал с поклоном: «Увы, государь, я всё тот же!»

Король улыбнулся и несколько дней спустя прислал ему офицерскую грамоту вместе с розеткою.

Другой анекдот, ходивший в музыкальном мире в ту пору, касался кавалера Антуана де Контского, некогда прославленного пианиста и сочинителя «Пробуждения льва», каковую фортепианную пьесу выколачивали тысячи девических рук в гостиных и столько же волосатых рук на концертной эстраде. Контский, желая засвидетельствовать почтение Листу, приехал в Веймар и явился в дом последнего в чёрном сюртуке с белым галстуком, с грудью, покрытою наградами. Лист, в простой чёрной сутане аббата, принял его как нельзя более любезно, как принимал всех, кто его посещал. Но едва он заметил, что Контский увешан всеми своими наградными регалиями, он извинился, удалился в другую комнату и облачился в свой мундир великогерцогского камергера — мундир, сплошь усыпанный золотым шитьём и украшенный полудюжиною орденов. В таком наряде он вернулся к Контскому и сказал:

«А теперь я весь к вашим услугам, любезный мой господин де Контский!»

И так истории эти тянутся без конца. Среди великих мира сего я знал лишь одного — Рихарда Вагнера, — кто был совершенно неуязвим для соблазна титулов и наград; помимо его гения, это была его собственная манера отличать себя от прочего человечества.

Полагаю, один парижский обычай удержался до сего дня — тот, по которому, когда артист, музыкант, живописец, рисовальщик или ваятель получает крест Почётного легиона — или, будучи уже кавалером, возводится в высшую степень, — друзья и товарищи его дают в честь этого события банкет.

В 1867 году начали распространяться слухи, а вскоре после того были обнародованы в немецких и австрийских газетах, о концертном предприятии грандиозного размаха, способном затмить всё, что доселе предпринималось в этом роде. И широкая публика, и музыканты повсюду были крайне любопытны узнать, что же это будет такое. К началу лета я получил письмо от мистера Ульмана из Нью-Йорка — в ту пору переписка с артистами, за неимением концертных агентств, велась через крупных нотоиздателей, — предлагавшего мне принять участие в концертной tournée, которая должна была начаться в первые дни сентября, длиться шесть недель и охватить Австрию, Австро-Венгрию, смежную провинцию Галицию, в которой главными городами были Лемберг и Краков, и герцогство Буковину, столицею коего был Черновиц. Мне предлагали двести пятьдесят гульденов в неделю — гульден равнялся приблизительно двум кронам — и путевые издержки. Предложение мне приглянулось, и я его принял. Всё, что мне нужно было делать, — это играть на каждом концерте либо вторую часть, «Andante con Variazioni», из «Крейцеровой» сонаты Бетховена, либо скрипичную партию в Трио до минор Мендельсона для фортепиано, скрипки и виолончели (вторую и третью части), и сольный номер.

В течение лета все газеты помещали объявления во всю страницу о том, что мистер Ульман, знаменитый нью-йоркский импресарио, решил привезти в Европу великую певицу — королеву всех женских голосов — несравненную Карлотту Патти — выступать вместе с целою фалангою других артистов высшего разряда, в том числе с Леопольдом Ауэром, скрипачом, Жюлем Лефором, парижским баритоном, Давидом Поппером, прославленным виолончелистом, и Рудольфом Вильмерсом, выдающимся пианистом. Стены Вены, Будапешта и других городов были покрыты афишами неслыханных размеров, а иллюстрированные газеты наполнены нашими фотографиями и рассказами о каждом из нас. Что до Карлотты, делались намёки, будто именно она и была истинным гением из двух сестёр, Аделины и Карлотты Патти; что, потерпев в самом раннем детстве несчастный случай, при котором одна из её ступней была раздавлена (отчего она с тех пор приволакивала её при ходьбе), она была принуждена покинуть сцену; и что вследствие этого Аделина (также обладавшая прекрасным голосом) заняла место своей старшей сестры. Более осведомлённые венцы и жители других городов слыхали смутные толки — телеграфная или кабельная служба касательно оперных и концертных «звёзд» в ту пору либо вовсе отсутствовала, либо была весьма редка — о некоей новой Йенни Линд по фамилии Патти, из Парижа и Лондона; подозревали мистификацию в американском вкусе; и колебались. Но толпа повсюду буквально дралась за билеты задолго до дней, назначенных для концертов.

Наш импресарио, рассчитывая на любопытство толпы, объявлял лишь по два концерта на каждый город, придерживая программу третьего про запас, но готовую к раздаче. Как только два других концерта бывали распроданы, он объявлял последний, «прощальный» концерт, который всегда давался «по желанию публики» и места на который неизменно бывали распроданы прежде назначенного для него срока.

Если методы дирекции и имели некоторое сходство с «блефом» по барнумовскому образцу, уже знакомому по ту сторону Атлантики, то игра объявленных виртуозов отвечала всем требованиям, какие предъявляются к концертам этого рода. Хотя у Карлотты Патти был лишь тонкий, как ниточка, голосок, он был чист, как колокольчик; её стаккато исполнялись с законченным мастерством, а интонация была безупречна. Она произвела сенсацию в странах, где хорошие певцы были величайшею редкостью. Жюль Лефор — у него был прекрасный баритон — также высоко ценился во французских романсах, которые он пел; Вильмерс был виртуоз-пианист, подражавший Тальбергу; молодой Поппер был на пути к вершинам славы как виолончелист-виртуоз и композитор; я же сам был накануне приглашения в Санкт-Петербург. Если эти концерты и не отвечали высшим идеалам в рассуждении программ и обращались главным образом к наивной массе широкой публики, то надлежит помнить, что устроены они были не ради пропаганды классической музыки и что, каковы они были, они достигли своей цели. Публика, которую мы привлекали, неизменно оставалась довольна и выражала своё удовлетворение нескончаемыми овациями.

Иоганнес Брамс, которого я встретил во время этой гастроли в маленьком ресторанчике в Вене, где он вкушал свои скромные трапезы, сказал мне в своей язвительной манере: «Что ж, вы явились сюда со своею армией, точно завоеватель, дабы обложить нас всех данью», — после чего усмехнулся и уткнулся лицом в кружку доброго венского пива.

Наша гастроль протекала в самых приятных условиях и не была утомительна. Карлотте Патти приходилось петь не более трёх-четырёх раз в неделю, и она никогда не путешествовала ночью, за неимением спальных вагонов. Мистер Ульман, ввиду превосходных сборов, был в наилучшем расположении духа, а все мы были молоды и веселы. Когда мы прибыли в Черновиц, накануне нашего первого концерта там, я почувствовал себя дурно, простудившись. Я слёг, дрожа в ознобе, хотя стояла середина лета. Пришёл доктор, осмотрел меня, сказал, что у меня сильнейшая горячка, и прописал какие-то снадобья и полный покой. Жюль Лефор, добрый товарищ, каким он и был, ходил за мною, как лучшая из сиделок, и это он на следующий день уведомил нашего распорядителя о моём нездоровье. Ульман тотчас явился ко мне в комнату и весьма холодно осведомился о моём здоровье.

«Боюсь, я не смогу играть нынче вечером», — сказал я ему.

Он отвечал угрюмым тоном: «Как это так — не играть нынче вечером? Вы знаете, что концерт распродан до последнего места, что обыкновенные цены утроены, что я не могу ни переменить программу, ни отложить концерт. Ваш сольный номер я могу выкинуть, но должен настоять на том, чтобы вы сыграли первый номер, „Крейцерову“ сонату, которая служит вступлением к первому выходу Патти. Этот первый номер мне совершенно необходим, а что до публики, ей решительно всё равно, хорошо вы его сыграете или дурно!»

После этой тирады мне не оставалось ничего другого, как дотащиться в тот вечер до театра, поддерживаемому моими друзьями Лефором и Поппером. Когда настал миг, я буквально сполз в кресло перед своим пюпитром и кое-как доиграл пьесу, какую должен был играть. Затем я поднялся, не отвечая на скудные рукоплескания, встретившие мою игру, был усажен товарищами в экипаж и вернулся в гостиницу, где тотчас лёг в постель. У меня было четыре или пять дней, чтобы оправиться к двум последним концертам. Мы отбыли в Будапешт, и вскоре после того гастроль пришла к концу. У нас был развесёлый прощальный ужин у Карлотты, на котором явилась вся компания, а затем мы все расстались, к великому нашему сожалению.

Я отправился в Гамбург, чтобы возобновить там свою работу и продолжить свои зимние гастроли с братьями Мюллерами — последние мои поездки с ними; ибо следующею осенью я был уже в России. Я уже отмечал, сколь великое влияние оказали эти квартетные tournées на всю мою дальнейшую деятельность; я не только обрёл глубокое знание возвышенного репертуара классических мастеров, но, благодаря непрестанному исполнению и изучению этих творений для концертной эстрады, я научился соразмерять те звуковые действия, какие можно постичь не иначе как в зале и перед заинтересованною публикою, сочувствующею как творению, так и артистам, его исполняющим.

Глава 7. Санкт-Петербург в 1868 году

Антон Рубинштейн — Меня призывают в Россию — Жизнь в Санкт-Петербурге.

1868 год был одним из богатейших важными событиями за всё моё поприще, ибо он оказал решающее влияние на всю мою жизнь как артиста. В мае и июне этого года, будучи ангажирован на ряд концертов в Лондоне, я принял участие в камерном вечере в «Музыкальном союзе» — где я уже играл в предшествующие годы — вместе с Антоном Рубинштейном. То был первый раз, что я слышал игру этого великого артиста. Он был как нельзя более любезен на репетиции, которая началась с Трио Бетховена си-бемоль, того, что во Франции зовётся «Эрцгерцогским», ибо Бетховен посвятил его своему покровителю эрцгерцогу Рудольфу Австрийскому. Доныне я помню, как Рубинштейн сел за фортепиано, чуть откинув назад свою львиную голову, и начал пять вступительных тактов главной темы, что предшествует вступлению скрипки и виолончели. (Виолончельную партию играл Альфред Пиатти.) Мне показалось, будто я никогда прежде не слыхал, как по-настоящему играют на фортепиано. Величавость стиля, с какою Рубинштейн преподнёс эти пять тактов, красота звука, мягкость его туше и искусство, с каким он владел педалью, неописуемы. Всякий из моих читателей, кому посчастливилось слышать Антона Рубинштейна, поймёт изумление и восторг, какие я испытал. Весьма простой в обращении, без всякого напускного важничанья, он был очарователен в отношениях со всеми артистами и, поистине, со всеми, кого почитал преданными истинному делу музыки. В маленькой французской гостинице, где он проживал, близ Сент-Джеймс-холла, тогда крупнейшего концертного зала Лондона, он обыкновенно держал открытый дом для своих друзей, на добрый старинный русский лад минувших дней, перенося гостеприимство родной земли на английскую почву. Его непритязательный образ жизни, его ежедневные приёмы, не возвещаемые и не разглашаемые, имели тем не менее оттенок чего-то барственного, подчёркнутый, быть может, тем радушием, с каким Рубинштейн принимал своих гостей.

Антон Рубинштейн и Николай Рубинштейн
Антон Рубинштейн и Николай Рубинштейн

Когда лондонский сезон окончился, я воспользовался приглашением провести каникулы на летнем курорте в Шварцвальде — в прелестном уголке под названием Петерсталь, расположенном на небольшом холме, утопавшем среди необозримых лесов и заключавшем в себе всего несколько гостиниц. Там я вёл двойную жизнь барина и музыканта, играя на скрипке и читая и изучая партитуры для своего репертуара. Однажды утром, разбирая почту, я нашёл письмо от Луи Брассена, пианиста, тогда профессора Королевской консерватории в Брюсселе, которому несколькими годами позже предстояло занять то же место в Императорской консерватории в Санкт-Петербурге. В нём была вырезка из «Кёльнской газеты», одной из наиболее распространённых газет в Германии, с заметным объявлением:

«Скрипача Леопольда Ауэра просят сообщить свой нынешний адрес в нотный магазин в Крейцнахе (Крейцнах был курортом на водах, и за сим следовало имя владельца) ввиду важного сообщения, которое надлежит ему сделать».

Телеграфировав свой адрес в Крейцнах, я получил от Николая Зарембы, только что назначенного директором Санкт-Петербургской консерватории, просьбу о свидании. Было условлено, что мы встретимся в Петерстале, и Заремба прибыл несколько дней спустя. Он оказался человеком чрезвычайно любезным, который был профессором гармонии в Санкт-Петербурге в ту пору, когда директором был Антон Рубинштейн. Уход последнего последовал за недоразумениями с дирекцией Русского музыкального общества, президентом которого была великая княгиня Елена. Всегда преданнейшая поклонница Рубинштейна, она употребила всё своё влияние при дворе, чтобы дать ему возможность осуществить его мечту — создать в Санкт-Петербурге музыкальный институт, который по своей художественной значительности ни в чём не уступал бы консерваториям Парижа, Вены и Берлина.

То, что Заремба имел предложить мне, был трёхлетний контракт на место профессора консерватории и солиста при дворе великой княгини Елены, где дважды в неделю бывали музыкальные вечера, в программы которых входила как сольная, так и камерная музыка. Антон Рубинштейн начал своё поприще солистом при этом дворе: нужно ли прибавлять, что размышления мои были недолги?

Я прибыл в Санкт-Петербург в один прекрасный полдень в начале сентября, весьма довольный тем, что покидаю дорожный вагон, в котором, сидя в купе первого класса, я провёл более тридцати часов кряду, назначенных на то, чтобы покрыть расстояние между русскою границею и столицею. Когда я выступил из вестибюля с носильщиком, который нёс всю мою ручную поклажу, на меня тотчас же налетела дюжина с лишком зазывал, рекомендовавших гостиницы, меблированные комнаты и пансионы, причём каждый совал мне карточку, сулившую всевозможные удобства на свете путешественнику, достаточно благоразумному, чтобы остановиться по указанному адресу. Я выбрал гостиницу «Бельвю», которую мне рекомендовали друзья в Берлине, прождал полчаса свой сундук и уже собирался садиться в гостиничный омнибус, когда вокруг меня сгрудилось множество маленьких одноконных повозок. Они были устроены очень низко, без верха, а их кучера сидели на крошечных облучках, свесив ноги. Каждый был закутан в нечто вроде кафтана, который первоначально, быть может, и был синего цвета, и каждый носил тот род шапки, какой в ходу у всех русских извозчиков. Дрожки были одинаково грязны, столь же пыльны внутри, сколь забрызганы грязью снаружи, и все их возницы были одинаково к моим услугам. Разумеется, я не понимал, что они говорят, но мой провожатый сообщил мне, что каждый сбавляет цену за поездку, полагая, что я не могу выбрать между ними.

Гостиница «Бельвю» помещалась на Невском проспекте — Бродвее Санкт-Петербурга — напротив Аничкова дворца, резиденции великого князя наследника престола. Под окном моим текла на моих глазах жизнь города. Изящные экипажи, запряжённые парою, катили со скоростью, неведомой городам западной Европы; маленькие одноконные двуколки для одного лишь седока, известные под названием эгоисток — происхождение этого слова простое, — очень узкие, с местом лишь для возницы спереди и господина сзади, проносились в своём полёте; сотни грязных дрожек, чьи лошади бежали рысцою или стояли по углам улиц, готовы были наброситься на всякого одинокого пешехода, какого завидят их возницы.

Совсем как на Востоке, однако, возницы неизменно запрашивали вдвое против предложенного, и поделать тут было нечего, ибо не было таксы, установленной законом. Многими годами позже один энергический обер-полицеймейстер всё же ввёл твёрдую плату за дрожки, но по скользящей шкале, основанной не на пройденном расстоянии, а на затраченном времени, начиная с единицы в пятнадцать минут. Это породило бесчисленные споры между возницею и седоком. Первый, дабы выручить со своего седока сколько возможно более, ехал так медленно, что дрожки едва двигались с места, как бы ни предписывал закон покрывать десять вёрст в час. Седок, теряя терпение и не желая терять время, предлагал удвоить плату, после чего возница с предательскою улыбкою стегал свою лошадь и трогал во весь опор.

Ко времени моего прибытия в Санкт-Петербург в городе не было никаких правил уличного движения. Как ныне в Соединённых Штатах, где у всякого свой автомобиль, частные экипажи были в подавляющем большинстве, и большая часть их была запряжена кровными лошадьми. Светские люди и высшие государственные сановники соперничали друг с другом в состязании тщеславия из-за роскошных упряжей и пышности ливрей своих кучеров. Приехав, как я приехал, из более степенной тогдашней Германии, я был поражён великолепием больших лавок, широкими улицами и обширными пустынными площадями, по большей части почти лишёнными деревьев, дворцами великих князей и разных министерств, зданием Главного штаба, Военного министерства, Адмиралтейства, Сената, Святейшего Синода и, превыше всего, Зимним дворцом, в котором царь, царица и их дети обыкновенно проживали зимою. Он стоял, обращённый одним фасадом к Неве, тогда как другой выходил на большую площадь, на которой производились военные смотры.

Воздушный мост соединяет Зимний дворец с музеем Эрмитажа, в котором заключена одна из величайших картинных галерей в мире; и всё здание заняло бы кварталов восемь или десять в Нью-Йорке. Все эти здания были сравнительно новы, восходя к концу восемнадцатого века или к более позднему времени, и не имели особенно выраженного архитектурного стиля. Они были попросту велики и обширны, с громадными залами и галереями, приспособленными для официальных приёмов и балов, и большими покоями, превосходно убранными, уставленными предметами искусства, рассеянными по богатой мебели, ввезённой из Парижа. Немногие из картин имели большую ценность.

Два собора выделялись среди множества других. Собор Казанской Божией Матери, на Невском проспекте, — воздвигнутый в честь чудотворного образа, «Чёрной Казанской Богоматери», обретённого в городе, когда русские освободили его от татар, и перенесённого в Москву в 1612 году, — имеет наружную колоннаду, напоминающую церковь Святого Петра в Риме, коей он является несколько уродливым подражанием. Исаакиевский собор, который стоит посреди Исаакиевской площади, возвышаясь над одною из невских пристаней, есть здание внушительное, прославленное огромными и пышными колоннами жёлтого мрамора — в самом дурном вкусе, — его окружающими, и великолепием своих алтарей, один из которых выложен колоннами малахита, а другой — колоннами лазурита. Иконы, в нём заключённые, все были сделаны в России и относятся к концу восемнадцатого века. Среди прочих художественных учреждений есть особая Академия художеств для обучения писанию тех икон или образов святых, которые играют столь важную роль в культе православной греко-кафолической Церкви, государственной церкви, верховным главою коей был царь. Такие иконы можно найти как в беднейших избах, так и в самых великолепных дворцах, населённых верующими. В домах весьма набожных людей вы, как правило, найдёте небольшой аналой, увенчанный одною или несколькими иконами.

Несмотря на свою блистательную наружность, я нашёл, что Санкт-Петербург, с точки зрения гигиены, всё ещё пребывал в весьма первобытном состоянии. Водопроводы существовали лишь на бумаге; улицы поливались тем, что бочку с водою выкатывали на середину дороги, где дворник лейкою прибивал пыль, выплёскивая эквивалент нескольких бутылок на одном месте и возобновляя это действо, покуда бочка не опорожнится. Всякий домовладелец обязан был содержать в чистоте улицу перед собственным своим домом за собственный свой счёт; но дворники часто бывали заняты иными обязанностями, улицы оставались сухи и делались почти непроходимы от облаков пыли, поднимаемых первым же шагом. Большие горячие и паровые бани, высоко ценимые народом, можно было найти во всякой части города; большинство крестьян и фабричных рабочих, по всей видимости довольно грязных, наводняло эти заведения раз в неделю; тогда как более состоятельные сословия могли пользоваться отдельными банями, и их абонемент на отдельный банный покой, всегда сдававшийся за высокую цену, почитался великою роскошью.

Одна из главных прелестей Санкт-Петербурга — его «Острова». Чтобы добраться до них, вы минуете Неву по набережной — гранитной набережной, названной так оттого, что она окаймляет эту прекрасную реку на всём её протяжении через часть города, украшенную красивыми частными особняками, несколькими великокняжескими дворцами и Адмиралтейством, построенным в царствование Петра Великого; статуя Фальконе, изображающая величайшего из Романовых, воздвигнутая в 1782 году по повелению царицы Екатерины II, украшает одну из тех многочисленных открытых площадей, которая позднее стала общественным сквером, обсаженным красивыми деревьями. Следуя по Невской набережной, вы переходите деревянный мост, который соединяет самый город с Васильевским островом. Это торговый порт Санкт-Петербурга, и сюда приходят с Балтики большие корабли, чтобы погрузить и выгрузить свой товар; тогда как множество судов, и меньших, и больших, теснится на реке меж обоими берегами. Отрезанный от всякого сообщения морем на полгода, порт вступает в самую напряжённую деятельность с той минуты, как открывается навигация, — минуты, которую правительство возвещает за несколько дней наперёд, самым торжественным образом, причём под гром пушек губернатор Санкт-Петербурга переправляется с одного берега Невы на другой на своей барке под городским знаменем. Тогда суда, пришедшие с одной стороны из Ладожского озера, а с другой с Балтики, держатся наготове, чтобы войти в реку.

С Васильевского острова вы следуете по длинной аллее, чтобы достигнуть Каменного острова. В 1868 году этот остров был наполовину деревнею и был покрыт по большей части небольшими деревянными домами; но ныне это одна из главных артерий сообщения, будучи соединён с другою частью города весьма красивым и просторным мостом. Продолжая по этой аллее, вы минуете прекрасные аллеи старых деревьев, с небольшими озёрами в перспективе, и очаровательные дачи, тщательно содержимые, иные из которых принадлежат членам Императорской фамилии, другие служат летними резиденциями министрам, чьи обязанности принуждают их проводить сезон в городе, а иные ещё заняты членами дипломатического корпуса и богатыми лицами недворянского звания.

Следуя всё далее по этой аллее, обсаженной деревьями и цветами, вы достигаете края суши у того, что зовётся «Стрелкою», — мыса, который вдаётся в залив и с которого вы можете видеть Финский залив, открывающееся взору море в раме лесистого берега. В моё время это было целью всех летних прогулок как высших, так и низших сословий Санкт-Петербурга. Простые смертные добирались туда на лодке по воде, а посуху на дрожках, тогда как избранники общества пользовались красивыми экипажами. Зимою, разумеется, все ездили на санях. «Стрелка» предоставляла всё для увеселения публики: там было несколько садов с водевильными театрами всякого рода, вплоть до большой оперы под открытым небом с балетами и характерными танцами, фокусников, акробатов и чего только не было.

Но главною приманкою были небольшие ресторанчики, весьма изысканные, на парижский лад, каждый из которых был ведом лишь своим завсегдатаям. Туда гурманы и богатые купцы из провинциальных городов отправлялись наслаждаться своею вечернею трапезою в весёлой компании. В каждом кабаре был свой цыганский (русских цыган) оркестр в главной столовой; но в его малых кабинетах цыгане, мужчины и женщины, одетые в свои богато-живописные наряды, — женщины и молодые девушки, сидящие кругом, мужчины, стоящие позади них, — пели хором, причём «дирижёр» стоял перед ними с гитарою, перекинутою через плечо, и управлял ими движениями ног и головы. Среди этих цыган встречались великолепные расовые типы, какие видишь на картинах испанских художников. Они пели музыку, чьи мелодии были самобытны, но чья хоровая гармонизация была традиционна, передаваясь из века в век. Порою их звукосочетания были пронзительно прекрасны и трогательны. Мало-помалу они переходили от глубочайшего пафоса и нежности к нарастающему движению, которое завершалось пляскою самого безудержного веселья. Тогда из средины круга цыган выступала одна-единственная чета, молодая девушка и молодой парень, и принималась плясать, разыгрывая в своих движениях целую повесть любви.

Невозможно описать впечатление. Настоящее попросту переставало существовать. Вы переносились в зачарованные сады Альгамбры времён мавров. Слушатели, чьи головы были разгорячены музыкою, пляскою и шампанским, которое все пили в изобилии, разражались исступлёнными рукоплесканиями; дирижёр, видя, что настал психологический миг, посылал одну из прелестнейших своих плясуний собирать дань в блюдо, покрытое салфеткою; и вскоре куча золотых монет и кредитных билетов в десять, двадцать пять и сто рублей наполняла блюдо.

Зимою, когда гололедица сковывала снег, было в обычае после обеда или театра посылать за тройкою. Это большие сани, размером примерно с туристский автомобиль, способные вместить шесть человек и запряжённые тремя лошадьми, на каждой из которых висит бубенец; коренная бежит быстрою рысью, тогда как две пристяжные скачут галопом, а кучер всегда стоит внутри саней. Было нечто фантастическое в этих экипажах, когда встречаешь их прекрасною звёздною ночью, мчащимися к «Островам» или на обратном пути останавливающимися, дабы кутилы могли отогреть свои окоченевшие руки и лица в ресторане, где цыгане подстерегали весёлые компании.

И зимою, и летом санкт-петербургское общество ложилось поздно и веселилось далеко за полночь. Большинство присутственных мест не открывалось ранее десяти часов утра, а высшие правительственные сановники редко принимали ранее двенадцати. Рубинштейн, однако, в пору своего директорства в консерватории, всегда был в своём директорском кабинете ровно в девять, что делало нравственною обязанностью для каждого из преподавателей быть на своём посту в назначенный им час.

Глава 8. Музыкальная жизнь Петербурга в шестидесятые годы

Два императорских театра — Русское музыкальное общество — Великая княгиня Елена — Консерватории Петербурга и Москвы — Национальное движение в музыке — Глинка — Знаменитая «Пятёрка»: Балакирев, Римский-Корсаков, Кюи, Бородин и Мусоргский — Даргомыжский — Давыдов — Императорский русский квартет (Ауэр, Давыдов, Пиккель, Вейкман) — Чайковский — Глазунов — Лешетицкий — Брамс — Братья Рубинштейны — Танеев — Зилоти — Скрябин — Сергей Рахманинов — Лёвин — Императорское балетное училище — Русский балет — Сергей Дягилев — Павлова — Нижинский — Великий князь Константин, великий покровитель национального движения в музыке — Его суждения о винах — Музыкант и привилегированные сословия — Ограничения для евреев — Музыканты, возведённые в дворянство — Великие певцы — Краткий век многих прославленных русских.

Двумя императорскими театрами, в Петербурге и в Москве, управлял единый директор, живший в Петербурге и обладавший монополией на все театральные представления и частные концерты, дававшиеся в обеих столицах в продолжение зимнего сезона, который длился с сентября до Великого поста, в марте. Частные концерты и театральные представления могли происходить лишь в течение пяти недель Великого поста, когда императорский театр на эту пору года закрывался. Монополия императорского директора в отношении частных концертов распространялась даже на афиши и программные объявления. Их дозволялось печатать только в типографии императорских театров, и объявления эти рассылались подписчикам наподобие газетного листка. Всякий любитель музыки, подписавшийся на концерты, получал каждое утро извещение, осведомлявшее его о театральном событии дня и о репертуаре императорских театров на неделю.

Единственным исключением из этой монополии было Русское музыкальное общество, которое имело преимущественное право давать концерты оркестровой и камерной музыки каждый субботний вечер в продолжение всего зимнего сезона, ибо придворные театры по субботам были закрыты. Так Русское музыкальное общество занимало положение исключительно благоприятное и пользовалось им во благо искусства, столь могущественным представителем которого оно было, ангажируя знаменитых артистов со всех концов Европы для сольных концертов — но всегда под эгидою Русского музыкального общества и под видом его «дополнительных концертов».

Консерватории Петербурга и Москвы были членами этого Общества; московская же, с Николаем Рубинштейном (братом Антона) во главе, имела отделения и в других больших городах — в Киеве, Харькове, Одессе, — и число их росло год от года. Когда я покидал Россию в 1917 году, у Русского музыкального общества было уже от тридцати до сорока отделений, включая разные консерватории и музыкальные академии. Они щедро питали ту любовь к музыке, что коренится в русском сердце; и они образовали те далеко простёртые артерии, которые позволяли двум великим учебным заведениям — консерваториям Петербурга и Москвы — привлекать в музыкальные центры наибольшее число своих учеников, представлявших все народности обширной Российской империи.

До 1865 года единственною высшею школою музыки в России была Школа церковного пения, содержавшаяся исключительно для хора Императорской капеллы и поддерживавшаяся ценою больших издержек для богослужений в придворных церквах. В остальном же существовало несколько частных фортепианных школ и некоторое число учителей, дававших частные уроки в домах дворянства и в учебных заведениях, состоявших на содержании императорских министерств.

Все, кто желал серьёзно учиться музыке — а число их в ту пору было не так уж велико, — ехали в Германию, Францию или Италию либо старались брать частные уроки у какого-нибудь хорошего музыканта, жившего в России. С открытием консерваторий в Петербурге и Москве музыка обрела по всей стране новую жизнь. Преподавательские составы из именитых артистов, иностранных и русских, вскоре собрались в обоих заведениях. В Петербурге это были: Антон Рубинштейн, Теодор Лешетицкий, Александр Дрейшок — по фортепиано; Анри Венявский — по скрипке (он подал в отставку одновременно с Рубинштейном, несмотря на старания великой княгини Елены, председательницы Русского музыкального общества, и прочих членов правления); и Карл Давыдов — по виолончели; госпожа Эрика Ниссен-Саломан и Эверарди были учителями пения. Зарембе и Иогансен преподавали теорию, контрапункт и фугу; а Антон Рубинштейн, если не ошибаюсь, — оркестровку. Москва последовала примеру, поданному Петербургом. После нескольких лет лихорадочной деятельности, вдохновляемой двумя Рубинштейнами, целый рой молодых музыкантов получил свои дипломы и разошёлся, дабы разнести музыкальную науку и музыкальное воодушевление по всем уголкам обширной русской земли.

В тот самый год, когда я прибыл в Петербург, Чайковский только что блистательно окончил курс в Петербургской консерватории; а несколькими годами позже настал черёд Аренского. Оба выпускника тотчас были причислены к составу Московской консерватории. Несколько позднее окончили курс Сафонов и многие другие, с тех пор выдвинувшиеся. Сафонов был тотчас же ангажирован профессором фортепиано, а спустя несколько лет сделался директором Московской консерватории.

Всё устремление было в пользу русской молодёжи, молодёжи отечественной — что было лишь справедливо, — и было общее желание не зависеть более от артистов из-за границы. С возрастанием числа учеников год от года молодые артисты, оканчивавшие два великих заведения с особым отличием, удерживались, дабы войти в их преподавательские составы, и потому старым традициям не наносилось никакого ущерба. Так поощряемые и поддерживаемые, новые силы усваивались без затруднений, и мало-помалу при каждой консерватории сложился корпус профессоров, которому могло бы позавидовать всякое иное заведение.

Ко времени моего приезда в русском музыкальном мире развился серьёзный кризис. В последние годы директорства Антона Рубинштейна один молодой русский музыкант, Милий Балакирев, ученик Глинки — отца русской музыки, которого молодёжь называла просто Глинкою, — сделался недоволен теми основанными на классиках началами, по которым Рубинштейн вёл Консерваторию, равно как и симфоническими программами Русского музыкального общества, которыми Рубинштейн дирижировал на манер великих оркестровых концертов Вены, Парижа, Лейпцига и Берлина. Балакиреву удалось сгруппировать вокруг себя несколько молодых любителей — едва ли их можно было назвать профессионалами, — преисполненных патриотического воодушевления идеею основать новую школу в музыке, «молодую русскую школу», как они её называли, которая должна была опираться на те начала народности, коих Глинка — творец двух больших опер в национальном духе на народные сюжеты, «Жизнь за царя» и «Руслан и Людмила», — был богом, а Балакирев — пророком.

Глинка и Балакирев
Глинка и Балакирев

Римский-Корсаков, молодой офицер русского флота; Цезарь Кюи, профессор военной фортификации в чине генерал-лейтенанта при Главном штабе русской армии; Бородин, профессор химии Петербургского университета; Мусоргский, молодой офицер лейб-гвардии Преображенского полка, — вот те, кто вместе со своим вождём Балакиревым были выдающимися членами маленькой группы националистов в русской музыке, что стала известна под именем «Пятёрки». Балакирев, единственный музыкант по специальности в этой компании моряка-солдата-химика, нередко собирал их у себя дома, где разыгрывались и обсуждались сочинения молодых энтузиастов, ещё нащупывавших свой путь. Сам Балакирев, бывший пианистом, представлял их за фортепиано и критически разбирал различные вокальные и инструментальные творения, отдаваемые ему на суд. Мало-помалу, благодаря энергии Балакирева, их единственного и единого учителя, они овладели наконец началами гармонии, контрапункта и оркестровки. Это Римский-Корсаков, оставив всякую мысль о карьере в императорском флоте и посвятив себя всецело музыке, со временем сумел так распорядиться своим дарованием и своею способностью к упорному труду, что сделался признанным главою этого маленького клана, который произвёл многие из величайших русских сочинений.

Мусоргский и Цезарь Кюи
Мусоргский и Цезарь Кюи

Цезарь Кюи известен в этой стране главным образом по маленькой скрипичной пьесе «Orientale», но известность эта весьма несправедлива. Совершенно верно, что он сочинил слишком много произведений в слишком разных стилях и что они решительно неравноценны. И всё же он написал немало прелестных романсов, несколько опер, фортепианные сочинения и иные пьесы, которые бесспорно содержат страницы, достойные быть известными и слышимыми. Был он, однако, наименее «национальным» членом той группы, к которой принадлежал; то есть его сочинения менее всего восходят к русскому фольклору как к источнику музыкального вдохновения.

Быть может, оттого, что был он сыном отца-француза и матери-польки, он вырос в умственной среде совершенно иной, нежели его товарищи, и в этом, должно быть, причина того, что, будучи русским по рождению и по духу, он так и не смог написать музыки, которая тронула бы русскую душу или глубоко всколыхнула бы воодушевление слушателей в иных странах. Кюи был человеком пера и принял на себя роль музыкального критика в интересах своей партии. Он владел язвительным пером, которое вечно было занято ниспровержением алтарей, воздвигнутых в честь классических мастеров. Так, к примеру, он утверждал, что первые восемь симфоний Бетховена не слишком удачны и что лишь девятая имеет силу; что музыка Шопена написана единственно для дам, а музыка Мендельсона годится в лучшем случае на то, чтобы щекотать слух мелких лавочников, услаждающихся сентиментальным; что Моцарт и Гайдн «отжили своё» и слишком безыскусны. Этот ход рассуждений, однако, не встретил одобрения публики и лишь усиливал то недоверие, с каким поначалу взирали на молодых русских музыкальных революционеров.

Не должно забывать и ещё одного композитора той поры: Даргомыжского, современника Глинки и его источник вдохновения. Он воспользовался целотонною гаммою, которую Глинка открыл и впервые применил в своей опере «Руслан и Людмила». Эту гамму Даргомыжский ввёл в лирические сцены своего «Каменного гостя», основанного на пушкинском цикле «Дон Жуан», который он использовал как есть, не превращая в условное либретто. Это творение теснейшим образом сблизило Даргомыжского с «Пятёркою»; в сущности, именно безоговорочное одобрение, какое «Пятёрка» дала его воззрениям на мелодический речитатив, и побудило его написать его. Он преуспел в своём стремлении заставить «музыку истолковывать слова» (как он сам выражался), и партитура его была в кругу «Пятёрки» по-домашнему известна как «Евангелие». Кюи, официальный глашатай группы, сказал: «Это последнее творение Даргомыжского есть для нас краеугольный камень новой русской оперной школы». Даргомыжский умер прежде, чем «Каменный гость» был вполне завершён, и Кюи дописал одну сцену по его наброскам, а Римский-Корсаков оркестровал её к первому представлению в Петербурге, в 1872 году; но его применение целотонной гаммы было обречено иметь важные последствия. Дебюсси, проживший несколько лет в Москве гувернёром в одной богатой русской семье, испытал впоследствии сильное влияние музыки неорусской школы и немало воспользовался этою гаммою, которую он применял в произведениях, написанных по возвращении во Францию, — произведениях, послуживших образцом для столь многих молодых французских композиторов нашего времени.

Таково, в общих чертах, было состояние музыки в России к моему туда приезду. Сделав визиты нескольким из моих сотоварищей, я был наконец, по всей официальной форме, представлен директору и всему составу Консерватории на обеде. (Такой официальный обед давался восьмого сентября каждого года, при открытии заведения.) Я тотчас завязал тёплую дружбу с Карлом Давыдовым, великим виолончелистом, который был всего несколькими днями старше меня и который ввёл меня в свой дом и познакомил со своею очаровательною женою по случаю наших первых квартетных репетиций. С течением времени репетиции эти сделались историческими, ибо всякое новое камерное сочинение того времени, для фортепиано и струнных, игралось нашим квартетом и получало у нас своё первое исполнение. Второю скрипкою был Жан Пиккель, первый концертмейстер оркестра Императорской русской оперы; а на альте играл Вейкман, первый альтист того же оркестра. Это содружество впервые исполнило ранние квартеты Чайковского, Аренского, Бородина и Кюи в рукописи, а в том же виде — и новые сочинения Антона Рубинштейна. Какие то были славные дни! И сколько весёлости, смеха, потока анекдотов разливалось после репетиций, когда мы собирались за гостеприимным столом Давыдовых для простого завтрака! Сожалею, что не могу привести ни официальных документов, ни программ. Все мои бумаги, моя библиотека, мои памятки, моя переписка с артистами и прочее — всё это я принуждён был оставить в Петербурге, и весьма опасаюсь, что они безвозвратно утрачены.

Перед мысленным взором моим вновь встают великие фигуры тех дней. Вот Чайковский, с осанкою и манерами французского маркиза восемнадцатого века, но весьма скромный — скромностью, которую невозможно было принять за позу. Он был слишком умён, чтобы хоть когда-нибудь пытаться играть роль среди своих собратьев-артистов, к которым, к слову сказать, был всегда чрезвычайно сердечен. Был Аренский, малорослый, тщедушный, очень робкий и очень немногословный; он едва ли проронял хоть слово во время или после исполнения какого-либо из своих творений. И Бородин, весёлый, любезный и преисполненный признательности всякий раз, как игрался один из его квартетов. Антон Рубинштейн во время своих частых наездов в Россию, где его семья занимала превосходную виллу близ Петергофа, нередко привозил нам квартет, квинтет или трио для фортепиано, скрипки и виолончели; иногда новую сонату для фортепиано со скрипкою или виолончелью. Сочинения его были в ту пору широко распространены и много игрались. Юный Глазунов в гимназическом мундире также бывал частым гостем на этих собраниях. Хорошо помню тот день, когда Глазунов, которому тогда было не более семнадцати-восемнадцати лет, в сопровождении своего учителя Римского-Корсакова явился присутствовать на репетиции своего первого квартета, назначенного к исполнению в программе ближайшего публичного концерта. Оба казались весьма робкими и застенчивыми, в особенности юный композитор, который, несмотря на это, имел вполне определённые понятия о том, как должно играть его музыку. (В России учащиеся всякого учебного заведения, включая университет, обязаны были носить мундир, различавшийся сообразно с характером школы, к которой они принадлежали. Оттого на улице или во всяком общественном месте — в театре, концертном зале или кафе — одного взгляда было довольно, чтобы понять, к какой школе принадлежит учащийся. Полагаю, что то была мера полицейская, имевшая целью облегчить надзор за студенчеством, среди которого находилось немало радикальных элементов, бывших источником постоянного беспокойства для царского правительства.)

Глазунов
Глазунов
Сергей Рахманинов
Сергей Рахманинов

Римский-Корсаков сделался главою класса композиции в Консерватории, так что мне нередко представлялся случай наблюдать его, когда он присутствовал на заседаниях совета профессоров. Говорил он редко; но когда говорил, выражался решительно и был совершенно непреклонен в идеях, которые отстаивал по любому педагогическому вопросу. Лешетицкий, тогда человек лет сорока — сорока пяти, высоко чтимый Рубинштейном и прочими сотоварищами по Консерватории, был обожаем своими учениками. Ему была дарована привилегия откладывать своё возвращение в Консерваторию на месяц или шесть недель после открытия, и лето он провёл на своей вилле в Ишле, близ Зальцбурга.

Артур Никиш и Теодор Лешетицкий
Артур Никиш и Теодор Лешетицкий

Ишль был любимым летним прибежищем многих великих музыкантов того времени. В продолжение ряда лет Брамс проводил там лето в маленьком сельском домике, стоявшем на окраине этого местечка. Кто знает, сколько из его шедевров было впервые задумано в этом крошечном деревенском жилище на берегу узкой Трауны, что берёт начало в горах, окружающих долину Ишля! Мария Терезия построила в Ишле прекрасную приходскую церковь, обновлённую в 1877–1880 годах, а то, что в те дни было Императорскою виллою (ибо Ишль с 1822 года был любимою летнею резиденцией австрийской императорской фамилии и австрийского дворянства), было окружено великолепным парком. Но ни церковь, ни парк не влекли к себе живших там музыкантов так, как Эспланада. Эспланада была променадом, расположенным на берегу Трауны, в самой середине города, и на этом восхитительном променаде помещалось кафе «Вальтер». Сюда-то после обеда, в принятый немцами час между часом и двумя пополудни, всякий направлялся выпить свой demi-tasse. Брамса можно было застать здесь едва ли не каждый день, а также Игнаца Брюлля, тогда молодого и счастливого композитора, ибо его опера «Das Goldene Kreuz» приобрела широкую популярность. Карл Гольдмарк жил неподалёку, в Гмундене, на Гмунденском озере — одном из прелестнейших уголков всей Верхней Австрии. Давид Поппер и Лешетицкий тоже нередко спускались со своих вилл на холме, чтобы приветствовать своих сотоварищей.

Как далеко всё это видится ныне — и как лучезарно в воспоминании! Мы все были молоды, все счастливы, все довольны жизнью. Смех не умолкал, вызываемый непрестанным потоком личных воспоминаний, и часы текли незаметно. По окончании сеанса в кафе «Вальтер» каждый из нас отправлялся домой работать. Полагаю, Брамс был одним из самых неутомимых тружеников, хотя никогда никому не говорил о своей работе. Когда кто-нибудь из близко знавших его подходил к его столику и спрашивал, что он пишет, он неизменно отвечал с ироническою улыбкою: «О, ничего, ровным счётом ничего!»

Лешетицкий, который, как я сказал, не возвращался в Консерваторию ранее шести недель по её открытии — то есть к середине зимнего сезона, — обладал натурою открытою, сердечною и совершенно венским даром весёлости, ибо, несмотря на своё польское происхождение, юность он провёл в австрийской столице. Дом его был открыт самым гостеприимным петербургским образом; и первая его жена, госпожа Анна Фридбург, превосходная исполнительница романсов, которые она дивно передавала контральтовым голосом редкой красоты, была хозяйкою за его столом. До замужества она была причислена к придворному кругу великой княгини Елены, для которой Рубинштейн и Лешетицкий часто играли.

Я был самым младшим среди профессоров Консерватории, но когда впервые явился в эту приятную среду, был принят всеми наидружелюбнейшим образом. Однажды вечером в Консерватории мне случилось встретить Лешетицкого с молодою дамою, которую он представил мне как лучшую свою ученицу. То была юная Аннетта Есипова, несколько лет спустя сделавшаяся одною из знаменитейших пианисток на концертной эстраде и второю женою своего бывшего учителя. За несколько лет до начала великой войны она согласилась стать профессором той самой Консерватории, в которой получила своё музыкальное образование, и там, благодаря своему великому артистическому дарованию, заняла единственное в своём роде положение. В продолжение нескольких лет я извлекал много радости и удовлетворения из ряда сонатных вечеров, которые давал с нею в Петербурге и в других русских городах, и они принадлежат к самым дорогим моим музыкальным воспоминаниям. Госпожа Есипова умерла в год, предшествовавший революции.

Николай Рубинштейн часто приезжал в Петербург, где давал ежегодные концерты, хотя, будучи директором Московской консерватории и дирижёром Русских симфонических концертов в этом городе и преподавая сверх того в собственном фортепианном классе, он был непрестанно поглощён административными делами, поставившими его во главе Императорского русского музыкального общества в столице. Он был молод, весел, великодушен, но в нём соединялись самые противоположные черты характера, ибо в своём кабинете в Консерватории, за дирижёрским пультом и за фортепиано он был артистом серьёзным и вполне умелым, добросовестно преданным делу, бывшему у него в руках, — точь-в-точь как брат его Антон. Он был музыкантом исключительным, равно как и мастером-пианистом. Антон всегда был полон восхищения его великим талантом — он часто говаривал, что Николай из них двоих пианист лучший, — и наоборот. Между ними никогда не бывало и тени зависти, и, по правде сказать, для неё не было повода.

Однако, повидав своих официальных начальников, окончив дневные труды, Николай становился лучшим из весёлых товарищей, охотником до развесёлой компании, до добрых обедов и до карт. В то время, о котором я говорю, весь свет предавался этим увеселениям, и не было во всей Европе страны, которая предлагала бы более возможностей для развлечения, нежели Россия, вместе со столь широким и щедрым гостеприимством. Иностранцы являлись в Россию ещё в небольшом числе, ибо способы сообщения далеко не предлагали тех удобств, какие составляют черту современного путешествия; естественно, что представители искусств и наук, прибывавшие из-за границы, встречали наисердечнейший приём.

Москва превосходила Петербург в гостеприимстве, если только подобное было возможно. Каждое воскресенье Рубинштейн собирал у себя за столом к завтраку своих друзей из профессоров Консерватории и иных. Он занимал большую квартиру, как было в обычае в России в ту пору, где жил холостяком. Словно предчувствуя, что жить ему недолго, он пил полно и широко из чаши жизни. В мои частые наезды в Москву, где я играл то на симфонических концертах, то на квартетных собраниях и сольных концертах, я всегда был гостем Николая Рубинштейна. Симфонические концерты в Москве происходили, как и в Петербурге, в субботний вечер, и я мог присутствовать на ежемесячном приёме на другой день. Там встречал я Чайковского или юного Сергея Ивановича Танеева. Танеев, один из лучших учеников Николая Рубинштейна, сделался впоследствии композитором наидостойнейшим, автором нескольких на редкость музыкальных струнных квартетов, оперной трилогии «Орестея», вошедшей в петербургский оперный репертуар (1895), и сюиты для скрипки с оркестром, которую он мне посвятил, а равно и замечательного, высоко ценимого труда «Подвижной контрапункт строгого письма», в двух томах. Когда я предпринял своё первое русское концертное турне, моим пианистом был Танеев, только что оставивший Консерваторию, аккомпанировавший мне по рекомендации Рубинштейна. Весьма желательно, чтобы тот или иной из прекрасных струнных квартетов Танеева был взят в репертуар концертирующими квартетными содружествами, ибо они достойны того, чтобы стать известными публике.

Александр Зилоти, прекрасный пианист, который впоследствии давал в Петербурге собственный ряд симфонических концертов, был также выпускником Московской консерватории, как и, значительно позднее, Скрябин, Сергей Рахманинов и Лёвин — чтобы назвать троих, известных и ценимых в Соединённых Штатах. Ещё одним завсегдатаем приёмов Николая Рубинштейна был Василий Безекирский, превосходный скрипач, игравший соло в Императорском театре в Москве на балетных представлениях.

Балеты давались дважды в неделю в обеих столицах и занимали весь вечер, привлекая особую публику любителей танца, или балетоманов, как их называли. После того как Безекирский оставил своё место концертмейстера в Московском императорском театре, чтобы сделаться профессором скрипки в Консерватории Филармонического общества, его занял Анри Венявский, ангажированный под званием «солиста Его Величества Императора» играть соло, нарочно сочинённые для балетов. В 1872 году, когда Венявский подал в отставку, я наследовал ему и удерживал это место до 1906 года, когда вышел в отставку, с правом сохранить за собою звание «солиста Его Величества».

И в Петербурге, и в Москве кордебалет был весьма превосходен, причём каждая столица имела собственное Императорское балетное училище, в которое дети обоего пола принимались по достижении десяти лет; выдержав строгое испытание касательно их телосложения и чувства ритма, они помещались, кормились и обучались безвозмездно, покуда девочкам не исполнялось семнадцать-восемнадцать, а мальчикам — двадцать лет. Затем их ангажировали на несколько лет за скромное жалованье. Если впоследствии они являли подлинную способность или решительное дарование к этому искусству, их повышали в звании: девушек — до прима-балерины, юношей — до первого танцовщика. Весь состав того знаменитого Русского балета, который Сергей Дягилев провёл по главным городам Европы и Америки, вместе с Павловою, Трухановою, Нижинским, Больмом и многими иными прославленными терпсихорейскими артистами, — все вышли из балетных училищ императорских театров Петербурга и Москвы. Композиторы — такие, как Минкус и Пуни (это было в моё время), — нарочно ангажировались для этих двух театров, с условием, что они будут писать музыку для нового балета каждый год, на сюжет, доставляемый дирекциею; а виртуозы — такие, как Вьётан, Венявский и я, — играли соло. Чайковский написал три больших балета для этих сцен, в том числе «Спящую красавицу», которая есть один из его шедевров; Глазунов также украсил репертуар балетом «Раймонда»; давались и балеты Сен-Санса, Делиба и других.

1871 год ознаменовал некоторые примечательные перемены в управлении Императорского русского музыкального общества. Председательница скончалась; и великий князь Константин, брат царя Александра II, наследовавший великой княгине Елене, был человеком замечательным во многих отношениях. Великий любитель музыки, он был весьма любезен и демократичен в обращении, как и подобает великому вельможе. Жил он в знаменитом Мраморном дворце, восходящем ко временам царствования императрицы Екатерины II, когда он был резиденциею её фаворита, князя Потёмкина. В одной из обширных зал этого дворца, известной как Библиотека, помещался большой орган; а в больших шкафах, тянувшихся вдоль стен, хранилось великолепное собрание партитур русских опер. Великий князь был и весьма патриотичен, и великий покровитель национального движения в музыке, так что давались почти исключительно «Жизнь за царя» Глинки, «Русалка» Даргомыжского и «Юдифь» некоего Серова, фанатического поклонника музыки Вагнера, тогда ещё мало известной в России. Этим, в сущности, всё и исчерпывалось.

Бородин; великий князь Константин
Бородин; великий князь Константин

Эти партитуры, а равно и некоторые, не входившие в репертуар Императорской русской оперы в Петербурге, великий князь Константин велел переложить для органа и струнного квинтета; и когда он бывал в городе, они игрались каждую пятницу пополудни, от четырёх до шести, у него в доме. Для исполнения этих творений он ангажировал лучших музыкантов оркестра Императорской оперы; их превосходный дирижёр Эдуард Направник, чей великий талант признавали все музыканты, играл на органе. Великий князь, сидя с виолончелью меж колен, с пюпитром подле пюпитра своего учителя, играл на этих концертах басовую партию, всегда глубоко увлечённый, погружённый в музыку и пиливший на своём инструменте с величайшим усердием. После шести часов следовала более или менее общая беседа, касавшаяся сыгранной музыки; а в половине седьмого, когда мажордом великого князя объявлял, что обед подан, всех присутствующих просили следовать за хозяином в одну из великолепных зал близ библиотеки, где изысканная трапеза подавалась дюжиною лакеев в придворном платье, хотя гостей бывало не более двенадцати-пятнадцати человек. На этих обедах великий князь находил удовольствие в рассказах о своих кругосветных путешествиях — то были ещё редкие случаи — и в повествованиях о своём опыте владельца крымского виноградника. Виноделие в России было тогда ещё в младенчестве, по причине недостатка сообщения между другими странами и Севером. Он объяснял, как французы являлись в Крым через Одессу, дабы скупать вино у крестьян-владельцев за несколько франков, и, отправив его во Францию и обработав на свой лад, разливали затем по бордоским бутылкам и отсылали обратно в Россию, чтобы оно шло по высоким ценам в Петербурге и Москве. Великий князь не пил ничего, кроме вина, выращенного в собственном его винограднике, хотя гостям его предлагались лучшие французские и испанские вина.

Помимо кончины великой княгини Елены, различные иные перемены, как в Императорской консерватории, так и в управлении симфоническими концертами, ознаменовали 1871 год. Тот прекрасный и почтенный музыкант, Заремба, скончался после краткой болезни, и его место директора Консерватории занял молодой человек, Михаил Азанчевский, получивший своё музыкальное образование в Париже. Высокая его образованность побудила его стремиться поставить Петербургскую консерваторию вровень с парижскою и брюссельскою. Весь распорядок преподавания был переделан, и целая фаланга молодых природных русских музыкантов была причислена к составу заведения. Это он, к великому изумлению профессорского совета, предложил и даже настоял на избрании Римского-Корсакова профессором классов композиции и оркестровки. Сколь счастлив был этот выбор, обильно явили последствия. Если назвать хотя бы немногих из русских композиторов, учившихся у него и известных в Америке, мы имеем Александра Глазунова, Ипполитова-Иванова, Черепнина, Стравинского и Лядова, а было много и таких, чьи имена не переправились на эту сторону Атлантики. Азанчевский населил консерватории и музыкальные школы русских городов директорами и профессорами, окончившими его собственное заведение, и многие оперные и симфонические дирижёры по всей стране (по крайней мере, вплоть до революции) вышли из Петербургской консерватории в пору его директорства.

Василий Сафонов и Римский-Корсаков
Василий Сафонов и Римский-Корсаков

Сколь ни был Азанчевский способен и добросердечен, ему недоставало того крепкого здоровья, какого требовали тяжкие обязанности его должности. После нескольких лет нездоровье принудило его подать в отставку (1876), и Карл Давыдов был единогласно избран ему в преемники.

Давыдов был музыкантом-виртуозом первейшего разряда. Он обогатил виолончельный репертуар несколькими концертами и иными сочинениями подлинного достоинства, из которых иные и поныне, спустя без малого сорок лет после его смерти, держатся в концертных программах и в виолончельном преподавании и, как мне кажется, будут держаться ещё многие годы. Был он человеком от природы кротким и робким, однако наделённым запасом скрытой энергии, обнаруживавшейся лишь в редких случаях. При малейшем противодействии или сопротивлении он замыкался в себе и затворялся, как моллюск. Благодаря ему и его председателю, великому князю Константину, Русское музыкальное общество и Консерватория сделались императорскими учреждениями, и хотя царское правительство назначало не более как номинальное содержание — около 15 000 рублей в год — на поддержание двух консерваторий, члены их преподавательских составов и ученики, окончившие курс с дипломом, становились, во-первых, государственными чиновниками первого ранга, с правом на пенсию; а во-вторых, удостаивались звания «свободного художника», дававшего им гражданские права по всей империи.

Привилегия эта была отнюдь не ничтожна, ввиду внутреннего общественного устройства России, где всякий обязан был принадлежать к тому или иному из различных сословий, на которые государство было законно разделено, — порядок, существовавший вплоть до самой минуты революции. Даже после учреждения Думы, русского парламента, в 1906 году, столь горячо отстаивавшегося Витте и навязанного царю после того, как Портсмутский договор завершил русско-японскую войну, прежний общественный строй не был потревожен; и царь в своём воззвании к народу употреблял свой титул самодержца и неограниченного государя Российской империи. Оттого в то время, о котором я говорю, всего несколько лет спустя после того, как Александр II упразднил крепостное право, обычай разделять людей по рождению или по их положению в государственной иерархии был столь глубоко укоренён, что желание принадлежать к одному из привилегированных сословий — а их было тринадцать — представлялось совершенно естественным. К тому же был ещё вопрос денежной выгоды. Все государственные чиновники и должностные лица были освобождены от прямого обложения со стороны государства, если только не владели землями, городскими домами или процентными бумагами. Да и эти облагались лишь со времени окончания русско-турецкой войны 1877 года. Оттого, благодаря мере, поставившей музыкальную братию консерваторий под защиту императорского орла, все профессора и директоры бесспорно числились в одном из сословий, привилегированных к продвижению, и были к тому же обеспечены пенсиею по прошествии известного числа лет безупречной службы.

Привилегия гражданских прав по всей империи была особенно ценна для евреев — учеников Консерватории, ибо консерваторский диплом давал им право селиться в любом городе по всей империи, включая обе столицы. По указному закону евреям дозволялось жить лишь в определённых пределах, «в черте оседлости». Петербург и Москва были для них закрыты, и лишь условно и по особому дозволению могли они там водвориться. Адвокаты, врачи и люди науки, окончившие курс в высших учебных заведениях и университетах, разумеется, допускались в столицы; но императорские театры, как общее правило, исключали сценических артистов и музыкантов еврейского происхождения, и лишь в самых исключительных случаях их происхождением пренебрегали. В высших учебных заведениях — Университете, Академии художеств, Политехническом институте — евреям воспрещалось составлять более пяти процентов всего числа учащихся, в два же заведения для сыновей дворянства, Лицей и Училище правоведения, они вовсе не допускались. Что еврейское племя теряло количественно, оно выигрывало качественно: те пять процентов, что допускались в высшие заведения, должны были выдержать строжайшие испытания, и лишь те, кто получал высшие отметки среди сотен соискателей, допускались к поступлению; по окончании же курса они весьма вероятно становились видными фигурами в науках и искусствах.

Петербургская консерватория, благодаря почину, явленному её директором и председателем, была в состоянии принимать любое число евреев; но, с другой стороны, родители не разделяли гражданских привилегий, дарованных ученикам, что временами ставило этих юных мальчиков и девочек, наделённых превосходным музыкальным дарованием, в положения мучительно драматические. Мне самому рассказывали о двух-трёх случаях такого рода, происшедших будто бы с учениками моего собственного класса, и я припоминаю один, весьма забавный, случившийся всего несколько лет назад.

В нём были замешаны Яша Хейфец, его родители и его маленькие сёстры. Мальчик, которому было тогда десять или одиннадцать лет, был принят в Консерваторию без всяких затруднений ввиду его дарования; но как было быть с семьёю? Кому-то пришла счастливая мысль предложить, чтобы я принял отца Яши, сорокалетнего скрипача, в мой собственный класс и тем разрешил затруднение. Так я и сделал, и вследствие этого закон был соблюдён, и в то же время семья Хейфецев не была разлучена, ибо законно не дозволялось разлучать жену и детей ученика Консерватории с их мужем и отцом. Однако, поскольку от учеников без исключения требовалось посещение обязательных классов сольфеджио, фортепиано и гармонии, а папаша Хейфец совершенно определённо не посещал ни одного из них и не играл на экзаменах, мне приходилось из-за него непрестанно вести битву с дирекциею. И лишь с приходом Глазунова, моего последнего директора, который знал истинную подоплёку дела, я перестал испытывать затруднения с тем, чтобы мальчик оставался на попечении своих родителей вплоть до лета 1917 года, когда семья смогла уехать в Америку.

Для профессоров ранг государственного чиновника приносил с собою случайные награды, ордена, важность которых тщательно соразмерялась с официальным сословием, к которому принадлежал награждаемый. Новый год и Пасха были случаями, всегда заставлявшими трепетать профессорское сердце, ибо эти два дня в году были теми, которым назначалось наполнить души моих сотоварищей либо живейшею радостью, либо горчайшим разочарованием. Путь наградного восхождения начинался с малых крестов различных орденов; но поскольку царь был всесилен, он мог, когда хотел, пренебречь установленными правилами продвижения и пожаловать орден более высокой степени или даже девственную бутоньерку.

Помню, что, благодаря добрым услугам великого князя Константина, братья Антон и Николай Рубинштейны, Давыдов, тогдашний директор Консерватории, и Эдуард Направник, дирижёр оркестра Императорской оперы, были пожалованы орденом святого Владимира четвёртой степени — наградою, делавшею дворянство наследственным в семье её обладателя и его детей по прямой нисходящей линии. Почести, дарованные этим четырём кавалерам, возбудили немалое волнение в музыкальном мире, и их осыпали поздравлениями со всех сторон. Мне думается, что такой колосс, как Антон Рубинштейн, который в собственной своей стране был не более чем пианистом, без чина, без титула и потому пользовавшийся не большими правами и привилегиями, чем мелкий лавочник, и который подвергался затруднениям с паспортом всякий раз, как пересекал границы Российской империи, выезжая или возвращаясь из своих концертных поездок, имел все основания быть довольным крестом святого Владимира, который — несмотря на то что он был личным любимцем царей Александра II и Александра III — впервые вложил ему в руки ключ, отворявший перед ним всякую официальную дверь.

Именно благодаря заступничеству вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны, матери несчастного царя Николая II, Антон Рубинштейн получил старый Большой театр, чтобы устроить в нём в 1861 году Петербургскую консерваторию. То было здание, в котором труппа Итальянской оперы всегда давала свои представления. Я слышал там величайших певцов: Аделину Патти; Кристину Нильссон; Мариетту Альбони, знаменитое контральто и единственную ученицу Россини; драматического тенора Эрнеста Николини, который впоследствии стал вторым мужем Аделины Патти; Марчеллу Зембрих; тенора Мазини; Капуля, создавшего теноровые партии в столь многих французских операх середины девятнадцатого века; Джузеппе Марио, графа Кандиа, чей интерес к балету (в лице одной очаровательной балерины) в 1836 году увёл его прочь от итальянского полка, в котором он был офицером, и был причиною того, что он сделался одним из тончайших оперных теноров своего времени; Франческо Грациани, певшего в Нью-Йорке (1855), равно как и в Петербурге; и многих иных.

Этот Большой театр, поднесённый Рубинштейну в безусловный дар для учреждения Консерватории, был великолепно расположен на одной из прекраснейших площадей Петербурга и, помимо своей общественной пользы как заведения музыкального образования, был драгоценным архитектурным наследием эпохи, которую, рассматривая с некоторых точек зрения, можно подвергнуть самой нелицеприятной критике. Но где же в наше время есть в какой-либо цивилизованной стране правительство, которое не подвергалось бы строжайшему порицанию и которое не сталкивалось бы с самым яростным сопротивлением? Тот же закон, что всегда правил миром, всё ещё в силе — начало, которое всего короче можно выразить так: «Посторонись, дай мне занять твоё место!» Как бы то ни было, в продолжение всего того времени, о котором я говорю, и даже прежде того Россия дала миру поэтов такого размаха, как Пушкин и Лермонтов; романистов-философов, как Тургенев, Толстой и Достоевский; критика Белинского; рассказчиков, как Гоголь, Чехов и Арцыбашев. Её музыка, младшее из её искусств, ибо восходит, можно сказать, лишь к середине девятнадцатого века, произвела гениев, признанных всем миром, — имён Глинки, Антона Рубинштейна, Чайковского, Римского-Корсакова, Мусоргского, Скрябина, Рахманинова, каждый из коих обладает своею особою нотою, отмечающею его для потомства, — довольно, чтобы установить этот факт.

К несчастью, кажется, будто странный рок всегда уносил величайших поэтов и музыкантов России во цвете лет, прежде чем гений их достигал высшего своего развития. Пушкин и Лермонтов оба погибли на дуэлях, первый — в возрасте тридцати шести лет, второй — всего двадцати восьми или двадцати девяти. Скрябин умер тридцати шести лет от заражения крови, вызванного булавочным уколом. Чайковский был унесён эпидемиею пятидесяти четырёх лет от роду, в самом апогее своего всемирного успеха — всемирного, за исключением Франции, где право Чайковского на гениальность не только сильно оспаривается большинством музыкантов, но где имя его едва ли когда увидишь на концертной программе. Николай Рубинштейн, который, хотя и не был композитором, занимает достойное место в истории русской музыки как основатель Московской консерватории и — несмотря на подавляющий престиж его брата Антона — как один из величайших виртуозов-пианистов своего времени, умер всего сорока пяти или сорока шести лет; а Мусоргский скончался сорока двух. Среди иных музыкантов высокого положения, пришедших к безвременному концу, должно назвать Карла Давыдова, Сергея Танеева и Анатолия Лядова.

Глава 9. Музыкальный сезон в Лондоне (1871)

«Летний» сезон — Многие именитые французы приезжают в Лондон во время Коммуны — Салон госпожи Полины Виардо-Гарсиа — Шарль Гуно — Камиль Сен-Санс — Вечер в русском посольстве — Король Эдуард VII — Господин Гладстон — Лорд Биконсфилд — Кристина Нильссон — Пятничные вечера у Шлезингеров — Ременьи «открыл» Брамса и Венгерские танцы.

Со времени моего дебюта как скрипача-виртуоза в 1864 году я едва ли не ежегодно совершал поездку в Лондон, дабы принять участие в музыкальном сезоне английской столицы. Сезон в ту пору начинался с открытия парламента, в марте месяце, и длился до начала июля. На осенний и зимний сезон отчего-то смотрели как на менее важный, хотя в эти месяцы давалось немало концертов, в которых участвовали артисты первого ранга. Великие симфонические концерты старой и новой Лондонской филармонии, концерты хоровых обществ и сольные выступления большинства инструментальных виртуозов, равно как и английских и континентальных певцов, — всё это, однако, было сосредоточено в «летнем» сезоне. Осенью же, напротив, происходили Концерты-променад в театре Ковент-Гарден, под управлением Меллона, в которых я выступал солистом, и были концерты в Хрустальном дворце, где Маннс управлял превосходным постоянным оркестром. Концерты в Хрустальном дворце давались каждые две недели в продолжение всего года, и в этом же здании каждые пять лет происходил великий Генделевский фестиваль. Я присутствовал на одном из таких фестивалей, в котором участвовал хор от двух до трёх тысяч голосов вместе с оркестром в несколько сот музыкантов под управлением сэра Майкла Косты, причём среди солистов была Аделина Патти. Зимою же давались и знаменитые понедельничные «Pops» в Сент-Джеймс-холле, на которых Иоахим, госпожа Клара Шуман, Пиатти и иные прекрасные артисты играли камерную музыку. В общем и целом, Лондон и прочие большие английские города зимою не страдали от недостатка музыки.

Сен-Санс и Пабло де Сарасате
Сен-Санс и Пабло де Сарасате

В продолжение ряда лет, в которые я играл в Лондоне каждый сезон, многое успело произойти, и теперь, в 1871 году, по заключении франко-прусской войны, радикальные элементы Парижа, коммунисты, недовольные французским правительством в Версале, восстали. Они держали город, и шло немало боёв, покуда верные войска не обложили Париж и не взяли его приступом. Во время осады, длившейся несколько месяцев, многие покинули Париж и поселились в Лондоне, и среди них различные именитые музыканты, включая Шарля Гуно, Камиля Сен-Санса, госпожу Полину Виардо-Гарсиа и других.

Знаменитая учительница пения продолжала в Лондоне те вокальные курсы, которые давала в Париже до войны; и благодаря личному своему обаянию и своему положению великой артистки в музыкальном мире, она сделалась душою маленького кружка французских артистов-беженцев. Один вечер в неделю друзья её собирались у неё дома; и я, который близко познакомился с семейством Виардо в Баден-Бадене, был принят там как русский друг. Входя в салон Виардо, гость встречаем был очаровательною хозяйкою дома, окружённою своею семьёю и друзьями: её мужем, Луи Виардо, двумя её дочерьми, из которых одна была ваятельницею замечательного дарования, и её единственным сыном Полем, превосходным скрипачом — он был учеником Леонара, — который впоследствии с успехом выступал и в Париже, и в Лондоне; знаменитым русским романистом Иваном Тургеневым; Шарлем Гуно, покойным Камилем Сен-Сансом — тогда весьма молодым, весьма живым и почти неизвестным, — а равно и многими иными, чьи имена я уже не припомню. У нас бывала музыка, с Сен-Сансом, истинным мастером, за фортепиано, я же играл некоторые из тех привлекательных маленьких пьес, сочинённых для двух инструментов госпожою Виардо и посвящённых её сыну. Для меня самым любопытным мгновением вечера бывало то, когда госпожа Виардо просила Гуно спеть какую-нибудь из его песен. Без долгих уговоров творец «Фауста» усаживался за фортепиано и после нескольких тактов вступления принимался декламировать — ибо то было скорее повествование, нежели пение — целую вереницу своих песен маленьким, ясным голосом, самым восхитительно-художественным образом. Воодушевление его слушателей легко себе представить.

Гуно; Роберт и Клара Шуман
Гуно; Роберт и Клара Шуман

По окончании сезона мы расстались; французы, избавленные от Коммуны, вернулись в Париж; остальные же из нас отправились туда, куда призывал долг или склонность.

Два или три года спустя я был на вечере, данном графом Петром Шуваловым, русским послом в Лондоне, одним из любезнейших представителей петербургского высшего света. Я встречал его прежде в доме его брата, графа Павла Шувалова, начальника штаба Гвардейского корпуса, восторженного любителя музыки, чью любовь к искусству разделяли его графиня и двое их детей. В продолжение долгих зим северной столицы Шуваловы собирали у себя дома именитейших артистов, в их числе Антона Рубинштейна, и предавались музыке con amore. Всё это и привело к тому, что в русском посольстве в Лондоне меня принимали на более короткой ноге, нежели «солиста Его Величества Государя».

Вечер, о котором я говорю, был особенно любопытен по той возможности, какую он давал заметить положение, занимаемое в обществе иными из приглашённых гостей. Начиная с верха лестницы, присутствовали принц Уэльский, впоследствии ставший королём Эдуардом VII, и принцесса Александра, тогда во цвете своей юной красоты. Господин Гладстон, тогда, если не ошибаюсь, премьер-министр, и знаменитый его политический противник Дизраэли, великий вождь консерваторов, впоследствии возведённый в пэрское достоинство под именем лорда Биконсфилда, оба полулежали в креслах, поставленных одно против другого, и тихо толковали о политике в библиотеке посольства. В одной из больших приёмных зал группа юных мисс окружала молодого человека благородной наружности, носившего на груди звезду Почётного легиона, — то был юный Эжен Наполеон, бывший принц Империи, сын Наполеона III и императрицы Евгении, убитый не столь уж долго спустя в Зулусской войне. Среди артистов была Кристина Нильссон, прославленная певица, в ту пору единственная соперница — и даже несколько более того — Аделины Патти. Мы с нею доставляли музыкальное развлечение. За ужином, вопреки всякому английскому обыкновению, совершенно не было этикета. Принц Уэльский предложил руку госпоже Нильссон и повёл её к столу; граф Шувалов последовал с принцессою Александрою; остальные же гости расселись как попало, кто где пожелал. Граф Шувалов жил холостяком, не было хозяйки дома, которой надлежало бы оказать почтение, и когда ужин окончился, собрание разошлось весьма непринуждённо, после того как посол проводил своих августейших гостей и простился с принцем Уэльским сердечным рукопожатием.

Около того же времени я насладился собранием иного рода. Доктор Шлезингер, высоко чтимый человек пера, имел обыкновение принимать у себя дома по пятничным вечерам артистов, музыкантов, живописцев, литераторов, как с континента, так и лондонцев. Туда являлись без особого приглашения и — будучи однажды представлены завсегдатаем салона или запасшись рекомендательною запискою от кого-нибудь из друзей господина или госпожи Шлезингер — могли быть уверены в радушном приёме. Присутствовавшие музыканты играли или пели, бывали чтения и декламации, сообразно с дарованиями каждого гостя, и всегда было отрадно чувствовать, что ты способствуешь удовольствию избранного общества. Именно в этом доме я впервые свёл знакомство с знаменитым живописцем Лоуренсом Альма-Тадемою, тогда в первом расцвете своей великой славы, который часто появлялся там со своею женою, одною из прелестнейших дам лондонского света.

Однажды вечером у Шлезингера — я принёс с собою скрипку — я приметил среди гостей Иосифа Венявского и попросил его аккомпанировать мне в нескольких из тех «Венгерских танцев» Брамса, которые Иоахим переложил для скрипки (подлинники были написаны для фортепиано в четыре руки) и которые лишь незадолго до того появились. Венявский согласился, и мы принялись играть. Приёмные залы в лондонских домах — всегда за исключением больших особняков аристократии и владык банковского мира — не очень велики, и всякий раз, как даётся приём, гости заполняют не только самую приёмную, но и переливаются в смежные прихожие и проходы, словом, теснятся во всяком углу, откуда можно заглянуть в залу. Покуда мы играли, я заметил голову, показавшуюся мне знакомою, просунувшуюся между чёрных плеч двух запыхавшихся слушателей, по-видимому, в стремлении разглядеть, кто играет. То была изрядно облысевшая макушка Эдуарда Ременьи, знаменитого венгерского скрипача, всюду известного своею самобытностью и талантом, равно как и своими политическими похождениями, которые принудили его покинуть родную землю после революции 1848–49 годов и укрыться в Лондоне, где он был причислен к Придворному оркестру королевы Виктории солистом её величества.

Когда мы кончили играть, я подошёл к нему и спросил, узнаёт ли он эти «Венгерские танцы» и что он о них думает. На что он, надменно выпрямившись, ответил по-немецки, окрашенному сильным венгерским выговором: «Herr Ауэр, это я „открыл“ и Брамса, и „Танцы“, которые вы только что сыграли столь восхитительно!»

Что до того, будто Ременьи «открыл» Брамса, тут он сильно ошибался. Это Роберт Шуман первым обнаружил, что Брамс — гений, и это игра Иоахима, исполнявшего его сочинения, отворила перед немецким композитором путь к тому положению, какое он ныне занимает в истории музыки. Ременьи, тем не менее, много странствовал и играл с Брамсом, когда оба они были молоды и бедны. Они исколесили вместе всю Германию, давая ежедневные концерты ради хлеба насущного, и возможно, что, вдохновлённый пылкою натурою Ременьи, Брамс возымел склонность к венгерской музыке, нашедшую своё выражение в «Венгерских танцах». В пользу этой возможности говорит и характер последней части фортепианного квартета Брамса соль минор, для клавишного инструмента и струнных, который есть одно из тончайших творений в своём роде.

Глава 10. Музыкальная жизнь при русских дворах

Русские симфонические концерты — Сарасате и фон Бюлов — Музыкальные Романовы — Петергоф — Великая княгиня Елена — Авантюрное «турне» Антона Рубинштейна и Давыдова — Рубинштейн, Давыдов и я играем для царя и короля Швеции.

Тем временем в управлении Русских симфонических концертов произошла перемена. Милий Балакирев был не из лучших дирижёров, не обладал он и опытом, потребным для того, чтобы составлять любопытные программы. Музыкальная публика, которая, когда директором был Антон Рубинштейн, переполняла большую залу Дворянского собрания, самую обширную во всём Петербурге, мало-помалу схлынула и оставила эти концерты; и дирекция, не имея под рукою щедрого покровителя, который оплачивал бы возникавшие малые дефициты — на манер Соединённых Штатов, где дефициты бывают скорее огромными, нежели малыми, — сложила с себя полномочия вместе с Балакиревым и уступила место новому правлению, избранному под покровительством великого князя Константина. Это правление ангажировало дирижёром Эдуарда Направника, чешско-славянского происхождения, вместе с оркестром Императорской оперы, во главе которого он стоял. Направник вновь ввёл классические программы прежних времён, а также, уступая внешнему давлению, время от времени представлял какое-нибудь творение Римского-Корсакова, Цезаря Кюи, Александра Бородина или иного композитора неорусской школы — сочинения, которые публика ценила, как показал опыт, лишь весьма умеренно. Направник подвергался ожесточённым нападкам в пронационалистической печати, которая обвиняла его в умышленном недоброжелательстве к творениям молодых русских композиторов и в зависти, ибо он и сам был композитором, и притом способным, хотя ему недоставало самобытности. Спустя несколько лет Направник также вышел в отставку, к великому сожалению Русского музыкального общества и великого князя Константина, у которого он был в большой милости.

Затем настал черёд Давыдова. Он был директором Консерватории, композитором, виртуозом высочайшего разряда; он управлял ученическим оркестровым классом Консерватории и потому был искушён во владении дирижёрскою палочкою и имел все права притязать на место дирижёра симфонических концертов. К несчастью, ему недоставало энергии, охвата и темперамента, чтобы утвердить свою власть и вдохновить своих исполнителей. При всей поддержке его друзей, консерваторской партии, он сам чувствовал, что положение его шатко, и вскоре подал в отставку, продирижировав концертами, если не ошибаюсь, всего один сезон.

Как я уже заметил, монополия, какою пользовались императорские театры, преграждала путь всякому частному музыкальному предприятию, так что неизменно именно Русское музыкальное общество ангажировало различных артистов с именем, чтобы они приезжали из-за границы и являлись на его концертах, тогда как остальные солисты были природные русские музыканты, профессора двух консерваторий и иные из молодых лауреатов этих заведений. Этими молодыми артистами высокого дарования обменивались два города, и тем самым они имели случай играть перед непредубеждённою публикою. То был первый шаг к славной карьере для иных из молодых певцов и инструменталистов. Большинство их, увы, уже мертвы и совершенно неизвестны в Соединённых Штатах.

Одним из любопытнейших среди именитых иностранных артистов, ангажированных Обществом на эти концерты, был Пабло де Сарасате, тогда ещё молодой, явившийся к нам после своих блистательных ранних успехов в Германии. То был мой первый случай увидеть и услышать его. Он был мал ростом, весьма строен и в то же время весьма изящен; лицо его обрамляла прекрасная шапка чёрных волос, разделённых на пробор посередине, по моде того дня. Отступлением от обычая была его привычка выставлять напоказ на груди большую ленту и звезду испанского ордена, которым он был награждён. То было нечто новое, ибо, как правило, лишь принцы крови да министры являлись в подобном виде в торжественных случаях.

С самых первых нот, какие он извлёк из своего Страдивариуса — ныне, увы, немого и навеки погребённого в Мадридском музее! — я был поражён красотою и кристальною чистотою его звука. Мастер совершенной техники для обеих рук, он играл вовсе без малейшего усилия, касаясь струн волшебным смычком таким образом, в котором не было и намёка на земное. Ничто не указывало, что прелестные звуки, ласкавшие слух, как голос юной Аделины Патти, рождались чем-либо столь материальным, как волос и струны. Публика, подобно мне, была в восхищении, и, естественно, Сарасате стяжал самый выдающийся успех. Поскольку он был ангажирован на несколько концертов, публика буквально дралась за билеты, покуда дирекция императорских театров, видя, сколь великим притяжением был Сарасате для всей публики, не ангажировала его на несколько вечеров играть в Опере, в антрактах. То была любезность, оказанная петербургскому высшему свету, который подписывался на Оперу, но был лишь весьма слабо представлен на концертах, а также дань уважения многочисленным великим князьям и княгиням, имевшим обширные ложи в императорских театрах. Множественное число я употребляю намеренно, ибо театров этих было несколько: Мариинский театр для русской оперы; Большой театр для итальянской оперы, дававшейся в течение четырёх месяцев в году; и Императорский балет. Затем были Михайловский театр, где попеременно давались представления французских и немецких трупп; и Александринский театр для русской драмы и комедии. В то время, о котором я говорю, каждый из этих театров имел собственный оркестр и собственного оркестрового дирижёра.

В разгар своих петербургских триумфов Пабло де Сарасате оставался добрым товарищем и предпочитал общество своих музыкальных друзей игре в домах богачей, разве что то был музыкальный вечер, плативший ему от двух до трёх тысяч франков — гонорар, казавшийся в ту пору непомерным. Когда же бывало иначе — Рубинштейна в ту пору не было в городе, — он проводил вечера с Давыдовым, Лешетицким или со мною, всегда весёлый, всегда улыбающийся и в добром расположении духа, разражаясь раскатами восторженного смеха, когда ему выпадало счастье выиграть у нас несколько рублей в скромную карточную игру. Он был неизменно галантен с дамами и носил при себе некоторое число маленьких испанских вееров, которые имел обыкновение им подносить.

Однажды Давыдов, тогдашний директор Консерватории, предложил нам навестить великого князя Константина по случаю его маленького пятничного музыкального утренника, и Анри Венявский, проезжавший в ту пору через Петербург, составил одного из нашей компании. Великий князь, видя, как мы входим, поднялся со своего места и приветствовал нас с улыбкою и протянутою рукою. Давыдов представил Сарасате, который, всегда весьма сдержанный и холодный с незнакомыми, слегка улыбнулся той лавине комплиментов, какою осыпал его великий князь. После того как тот представил его Направнику, бывшему органистом на этих утренниках, и прочим присутствовавшим музыкантам, Сарасате обменялся несколькими сердечными словами с Венявским, которым он чрезвычайно восхищался, и сел. Великий князь снова взял свою виолончель, и музыка возобновилась. Во время одного из антрактов, когда разносили чай и папиросы, я заметил, что великий князь отвёл Давыдова в сторону и, по-видимому, о чём-то его просил. Давыдов, всегда кроткий и услужливый, несколько раз кивнул в знак согласия, и после того как было сыграно ещё несколько номеров, подошёл к Сарасате, который вёл несвязную беседу, и, весьма красный лицом и сильно взволнованный, вовсе не зная, как к этому приступить, спросил Венявского и меня, не думаем ли мы, что Сарасате будет столь любезен, что сыграет нам что-нибудь? После нескольких мгновений колебания Сарасате согласился, и его секретарь и аккомпаниатор взял одни из великокняжеских саней, чтобы съездить за его скрипкою и нотами в гостиницу. Заметьте деликатность великого князя: поступившись своею прерогативою хозяина дома, он уступил её Давыдову, который попросил Сарасате сыграть по-товарищески, как если бы согласие его должно было составить маленький сюрприз для великого князя, который тот затем принял с наилучшею грациею. Когда секретарь, господин Гольдшмидт, вернулся с драгоценным Страдивариусом и пачкою нот под мышкою, Сарасате сыграл несколько пьес из своего репертуара с тою лёгкостью и тем очарованием звука, какие были ему свойственны, стоя, точно мраморное изваяние, причём вся жизненная сила его, казалось, была сосредоточена в его глазах, нередко опускавшихся к его пальцам, двигавшимся с удивительным проворством.

Мы ещё были под впечатлением, произведённым этою музыкою, когда великий князь, полный воодушевления, приблизился к Сарасате, благодаря его и пожимая ему руку с тою сердечностью и тем благоволением, которые никогда его не покидали. Затем он обратился к Венявскому и заговорил с ним по-русски, на «ты». (В России на «ты» обращался царь, называемый русским народом «царём-батюшкою», всякий раз, как говорил напрямик с любым русским, от канцлера империи до последнего конюха в императорских конюшнях. Оттого великий князь, как член императорской фамилии, обратился к Венявскому на «ты», чтобы оказать ему честь и явить своё к нему благоволение. Венявский, хотя и польского происхождения, был русским подданным и придворным скрипачом царя.) Великий князь, точно отец, желающий явить достоинства одарённого сына знаменитому испанскому артисту, упрашивал Венявского сыграть тоже несколько пьес. Венявский, как и все мы, был несколько удивлён, однако не посмел отказаться, ибо просьба, исходящая от великого князя, равнялась приказу для всякого верноподданного царя. Он сказал было, что при нём нет ни скрипки, ни нот, но великий князь возразил: «Вы можете воспользоваться скрипкою Сарасате, а аккомпанировать вам кто-нибудь да сумеет».

Поскольку я знал весь репертуар Венявского наизусть, я предложил аккомпанировать ему на фортепиано, и он сыграл свою «Легенду» и свой «Полонез». Невзирая на то что скрипка Сарасате ему не подходила, Венявский играл со всем привычным своим огнём и пылом, и первым, кто обнял и поздравил его, когда он кончил, был Сарасате, а за ним великий князь и остальные из нас.

Обед в тот день был из самых весёлых. Шампанское — и какое шампанское! — подавалось в изобилии в честь двух прославленных артистов, причём Венявский так и сыпал остротами и анекдотами, хотя уже страдал тем недугом, которому суждено было свести его в могилу всего несколько лет спустя. После обеда компания разошлась со взаимным сожалением, причём любезный наш хозяин благодарил нас и объявлял с самым сердечным убеждением, что будет всегда помнить те несколько часов, которые только что протекли. Мы все могли бы сказать то же, ибо в один и тот же час услышали двух величайших среди мастеров-скрипачей всех времён. Давыдов, быть может, гордился успехом этого дела более всех, ибо именно ему было обязано тем, что Сарасате сопровождал нас в Мраморный дворец.

Два или три года спустя Ганс фон Бюлов, приглашённый Русским музыкальным обществом продирижировать несколькими из его концертов в Петербурге, был также представлен Давыдовым великому князю Константину, как председателю Общества, на одном из этих пятничных пополудни в Мраморном дворце. Генеральные репетиции симфонических концертов происходили в пятницу утром, и Ганс фон Бюлов, у которого вышли некоторые несогласия с оркестром Императорской русской оперы, которым ему предстояло дирижировать на концертах, был решительно не в духе. (К слову сказать, он часто страдал нервическою головною болью, и в такие времена не мог совладать со своим дурным расположением, при всей своей образованности.) Не слишком жаловал он и соприкосновение с особами, высоко вознесёнными случайностью рождения, ибо его столкновения с прусским двором и с графом фон Хюльзеном, любимцем германского императора Вильгельма II и интендантом Королевской оперы в Берлине, обратили его в убеждённого демократа. Он зашёл даже столь далеко, что назвал Королевскую оперу «цирком Хюльзена» с дирижёрского пульта, дирижируя концертом в германской столице. Помню, я читал об этом происшествии, отчёты о котором появились тогда во всех газетах. Публика на том концерте рукоплескала фон Бюлову, который пожелал сказать нечто такое, что угодило бы публике и в то же время досадило бы фон Хюльзену — не знаю, по какой именно причине. И вот он произнёс речь, как часто делывал на своих концертах в Германии, и испросил дозволения, чтобы оркестр сыграл на бис «Коронационный марш» из «Пророка» Мейербера, который он, по его словам, слышал растерзанным в «цирке Хюльзена»! Можно вообразить впечатление, произведённое этою непочтительною речью на верноподданных берлинцев того времени. Хотя приверженцы фон Бюлова и потребовали «Коронационного марша» на бис, фон Бюлов взорвал настоящую бомбу, и весь Берлин на другой день был в смятении. Всякая газета посвятила происшествию передовые статьи, и оно сделалось предметом распри и взаимных попрёков по всей Германии. Должно также помнить, что в ту пору у фон Бюлова были глубоко личные причины отречься от прежних богов своего поклонения, Листа и Вагнера, и он отдался душою и телом возделыванию Мендельсона, Мейербера и Брамса — первые двое яростно нападаемы были Вагнером в его книге «Das Judentum in der Musik», последний же совершенно игнорировался веймарскою школою.

Достигнув Мраморного дворца, фон Бюлов был представлен Давыдовым великому князю и принят наилюбезнейшим образом. Однако, после того как музыка, творимая сочетанием органа и нескольких струнных инструментов, длилась некоторое время, причём добрый великий князь был глубоко погружён в свою виолончельную партию, Давыдов и я, составлявшие компанию фон Бюлову, видели, что он становится всё более и более нервен. Внезапно он порывисто поднялся со своего места, кинулся в коридор подле большой залы, служившей музыкальною комнатою, и без единого слова стремительно устремился к парадной лестнице, слетел по ней, как стрела, и был таков. Давыдов и я переглянулись; Давыдов побледнел; и ни один из нас не мог найти слова, до того были мы ошеломлены тем, что только что произошло. Великий князь, в самом добром расположении духа, осведомился о фон Бюлове, который должен был быть гостем за обедом по окончании музыки. В сильном расстройстве Давыдов пробормотал от имени фон Бюлова несколько слов извинения, которые великий князь принял с явным недоверием. Сколь бы любезен ни был он с артистами, русский великий князь, брат царя, едва ли мог забыть, что некто, кого он пригласил к обеду, без церемоний удалился из его дворца, не оказав учтивости проститься. Происшествие имело неприятное последствие в том, что касалось Давыдова, хотя и доставило потеху музыкантам оркестра.

Оказалось, что на одной из предшествовавших репетиций в программе была знаменитая русская фантазия Глинки «Камаринская». Творения Глинки только что были вновь пересмотрены и отредактированы Балакиревым и почитались приверженцами последнего едва ли не священными, теперь, когда этот мастер их отредактировал. Случилось так, что один из музыкантов оркестра был также членом квинтета великого князя. Этот исполнитель воспользовался происшествием с фон Бюловом, чтобы сослужить дурную службу немцу, которого он, как русский националист в музыке, естественно, не любил; за обеденным столом, обращаясь в особенности к великому князю, он заметил, что во время первой репетиции глинкинского творения фон Бюлов переменил си-бемоль в партии кларнета на си-диез (или наоборот), настаивая, что первое непременно должно быть опечаткою, ибо звучало дурно. Великий князь пришёл в ярость и тотчас заговорил с Давыдовым суровым тоном, повелевая директору передать господину фон Бюлову от его имени, что, при всём своём к нему восхищении, он не может допустить, чтобы хоть единая нота была изменена в каком-либо из творений Глинки, покуда оно исполняется в России.

Музыканты оркестра рассказывали мне, как Давыдов, когда на другой день он приветствовал фон Бюлова в концертной зале, стоял бледный и нерешительный, не зная, как передать повеление грозного великого князя грозному дирижёру. Наконец, призвав на помощь всё своё мужество и улыбаясь самым вкрадчивым образом, он передал своё послание, силясь представить его не более как причудою великого вельможи. Фон Бюлов разразился смехом. Прежде чем взойти на дирижёрский пульт, он созвал оркестр, выделил кларнетиста и сказал ему торжественным тоном: «Милостивый государь, имею честь передать вам высочайший приказ дня — играть си-бемоль, а не си-диез, как я указывал ранее в глинкинской фантазии!» Затем он повернулся к ним спиною, твёрдым шагом подошёл к краю своего помоста и отвесил глубокий поклон великому князю, который всё ещё сидел в своей ложе.

Двор царя и царицы назывался «Большим двором», поскольку каждый великий князь и каждая великая княгиня имели свой собственный «малый» двор. В продолжение всего царствования царя Александра II царица Мария, бывшая в весьма плохом здоровье, редко посещала театры и всегда избегала больших официальных приёмов. Однако она очень любила музыку и иногда давала маленькие интимные музыкальные вечера, с участием одного-двух певцов из Итальянской оперы и царских солистов, среди которых были Давыдов, я и, всякий раз как бывал в Петербурге, Антон Рубинштейн. Публика на этих музыкальных вечерах «Большого двора» редко превышала двадцать человек. Царица, с ангельскою улыбкою на бледном лице, благодарила артистов после каждого сыгранного или спетого ими номера; царь же тем временем наслаждался партиею в вист с графом Адлербергом, министром императорского двора и другом его детства, и с несколькими иными членами императорского окружения в одной из малых комнат, смежных с музыкальною. Он являлся лишь в начале вечера и снова по окончании музыки, чтобы обратить к нам несколько милостивых слов.

Когда королева Ольга Вюртембергская, сестра царя, прибывала из Штутгарта с визитом, эти маленькие приёмы принимали ещё более интимный характер. Поскольку королева Вюртембергская очень любила камерную музыку, мы играли квартеты и фортепианные трио классического репертуара, с Антоном Рубинштейном за фортепиано или, в его отсутствие, с Лешетицким. Хотя французский был обыкновенным языком «Большого двора», в этих случаях беседа всегда велась по-немецки, ибо царица была первоначально принцессою Гессен-Дармштадтскою.

Несколько дней спустя после игры на любом из этих собраний артисты получали роскошные дары из Кабинета Его Величества, как называли его потому, что он ведал личными расходами царя; дам жаловали брошами или браслетами, украшенными драгоценными камнями, мужчин — золотыми часами или золотыми портсигарами с императорским орлом в бриллиантах. Если артист случайно нуждался в средствах и наличная сумма казалась более желанною, нежели портсигар из драгоценного металла с его инкрустациею из бриллиантов, дар можно было вернуть в Кабинет Его Величества и обменять на его действительную стоимость в рублях, за вычетом двадцати процентов скидки, шедшей в казну пенсионного фонда для увечных воинов. Должен признаться, что временами я пользовался этою любезною уступкою, дабы поправить свои финансы.

Те, кто посещал Петербург или жил там летом, должны помнить особенное очарование долгих, светлых летних ночей, живописную жизнь на Неве, покрытой бесчисленными лодками всякого рода, и восхитительные водные прогулки в Петергоф, на южном берегу Финского залива. Великий дворец в Петергофе, построенный на пятьдесят футов выше уровня моря, с садами, усеянными каскадами и причудливо-прекрасными фонтанами, — по вечерам фонтаны играли в сиянии тысяч разноцветных огней, — был Версалем Севера. Первоначально он был построен Петром Великим, но Екатерина II сделала переделки и пристройки по чертежам французских и итальянских зодчих, так что чувствуешь себя перенесённым на два века назад, во времена, когда самодержавной власти французского короля довольно было, чтобы обратить мечту его в действительность. Невдалеке от Петербурга, там, где Нева теряется в Балтийском море и где прекрасные леса спускаются к берегу, лежат несколько мест, украшенных дворцами, которые различные великие князья и княгини унаследовали от своих предков, а равно красивыми виллами или меньшими дачами, нанимаемыми более или менее состоятельными обитателями столицы. В Ораниенбауме — напротив Кронштадта, той грозной крепости, чьи укрепления защищают Петербург от нападения с моря, — великая княгиня Елена имела увеселительную виллу, венчавшую холм, обращённый к морю, посреди парка, чьи тенистые аллеи служили променадом для экипажей и пешеходов и к которому имели доступ также и жители близлежащего городка.

В 1875 году великая княгиня Екатерина, дочь великой княгини Елены, жила на этой вилле со своим супругом, герцогом Георгом Мекленбургским, и их детьми — принцессою Еленою, принцем Георгом и принцем Михаилом. Я называю их имена, ибо первые двое в ходе событий сыграли важнейшую роль в музыкальной жизни России и в Русском музыкальном обществе. Принцесса Елена стала последнею председательницею Общества, причём избрание её было одобрено покойным царём Николаем II, а пребывание в должности длилось вплоть до того, как Общество прекратило своё существование в мае 1917 года. Помимо общего своего ума, она была законченною музыкантшею, певшею с великим совершенством не только романсы современного русского и иностранного репертуара, но и более серьёзные сочинения. Воспитанная на глазах матери и бабки, вскормленная в весьма высокой нравственной атмосфере, прививавшей самое великодушное милосердие, унаследовав от предков искреннюю любовь к музыке, она с самого раннего детства видела и слышала всех великих артистов, начиная с Антона Рубинштейна. Она вышла замуж за принца Альтенбургского, полковника гусарского полка в Берлине, где прожила несколько лет. В эти годы русские артисты и музыканты, проезжавшие через германскую столицу, находили в её доме гостеприимство и сердечный приём родной земли. Когда супруг её умер, принцесса Елена вернулась жить во дворец своей матери, великой княгини Екатерины. Брат её Георг, герцог Мекленбург-Стрелицкий, тоже весьма образованный музыкант и хороший виолончелист, бывший несколько лет учеником Давыдова, образовал и поддерживал в последние десять лет, предшествовавших революции, квартет, прославленный во всех столицах под именем Петербургского квартета. Он умер пятидесяти лет от роду, избавленный от горя видеть крушение Российской империи.

Однажды утром, незадолго до своей смерти, он явился ко мне в дом, запыхавшийся и совершенно расстроенный, и я ввёл его в свой кабинет с великим удивлением, немало встревоженный, видя его столь взволнованным. Мало-помалу он успокоился и открыл цель своего посещения. Оказалось, что он устроил на тот самый вечер музыкальный приём, который обещала почтить своим присутствием вдовствующая императрица Мария Фёдоровна. То было событие примечательное, ибо она весьма редко покидала дворец, и то лишь по официальным надобностям. Разумеется, часть её собственного придворного окружения также была приглашена по этому случаю, который тем самым принимал почти церемониальный характер. На этих вечерах присутствовали члены семьи принца и семьи его супруги, графини Карловой, и их друзья, питавшие большой интерес к камерной музыке, исполняемой квартетом принца, ибо он играл с некоторыми из лучших пианистов, либо артистами из-за границы, которым случалось играть в Петербурге, либо русскими виртуозами. Накануне того вечера, о котором идёт речь, Борис Каменский, первая скрипка квартета, один из старых моих учеников и выпускник Консерватории, серьёзно занемог, и болезнь его создавала весьма злосчастное положение. Либо вечер пришлось бы отложить, либо надлежало бы сыскать первую скрипку, которая могла бы заменить Каменского без репетиции, — нечто не столь уж лёгкое: первые скрипки струнных квартетов не разгуливают по улицам, не говоря уже об артистах, способных оказать честь подобному случаю. Отложить же вечер, когда вдовствующая императрица за несколько недель сделала все распоряжения, чтобы на нём присутствовать, было исходом крайне неприятным для принца и его семьи. И вот принц решился разыскать меня и спросить, не выручу ли я. Зная его с тех пор, как он был мальчиком в доме своей матери — к которой я питал глубокое уважение и благодарность, что пребудет до последнего моего вздоха, — я ободрил его, обещав сыграть программу, выбранную и одобренную вдовствующею императрицею, составленную из произведений классического репертуара, которые я играл последние тридцать пять лет. Хотя я и удалился с концертной эстрады несколькими годами ранее, я сказал ему, что чувствую уверенность, что могу ещё раз сыграть так, как привык играть. После чего принц оставил меня, совершенно счастливый.

Когда настал вечер, я отправился во дворец и был сердечно принят принцем и его супругою. Приглашённые гости все были людьми, которых я знал годами, которые большею частью состарились вместе со мною, и большинство из них были знакомыми и милыми моему сердцу лицами, которых я непременно встречал всюду, где творилась хорошая музыка. Отрадно мне было встретить сердечное рукопожатие мужчин и дружелюбные улыбки женщин. По окончании программы вдовствующая императрица поблагодарила артистов и удалилась; остальные гости остались к ужину, в продолжение которого принц Георг, подняв бокал шампанского, обратил ко мне несколько милостивых слов благодарности. Несколько дней спустя принц Георг и графиня Карлова явились ко мне однажды утром и принесли мне великолепную цветочную вазу тончайшей работы, в память о подвергавшемся опасности вечере. Эта ваза — среди прочих моих драгоценных памяток, моего собрания писем и портретов с автографами, моей библиотеки. Я никогда более их не увижу — лишь малая частная беда в общей катастрофе, поглотившей старую Россию.

В то лето 1875 года я был молодым супругом, жившим в небольшой квартире в одном крыле Ораниенбаумского дворца — квартире, любезно предоставленной в моё распоряжение великою княгинею Екатериною. У Давыдова была собственная вилла невдалеке, на берегу моря, а у Антона Рубинштейна — великолепная летняя резиденция в Петергофе, в получасе езды в экипаже.

Временами великая княгиня Екатерина приглашала нас играть во дворце, и я имел удовольствие встречаться с Давыдовым и Антоном Рубинштейном и творить с ними прекрасную музыку в атмосфере честного воодушевления перед всеми искусствами, музыкою в особенности. Наша программа обыкновенно состояла из трио Бетховена, Мендельсона или Рубинштейна, после которого принцесса Елена пела песню Шумана или Шуберта, арию из какой-нибудь оперы Генделя или какую-нибудь песню из классического итальянского репертуара; затем Давыдов играл короткое соло или часть сонаты; я играл маленькую вереницу скрипичных соло; и, чтобы завершить концерт, Рубинштейн усаживался за фортепиано и услаждал нас Шопеном, Шуманом или некоторыми из собственных своих сочинений. Я никогда не забуду этих восхитительных случаев. После того как мы отыграем, подавался маленький ужин, и Антон Рубинштейн брал Давыдова и меня в свой экипаж и развозил каждого из нас по дому, прежде чем самому ехать обратно в Петергоф.

В то же лето ожидался визит короля Швеции Оскара с супругою к императорской фамилии в Петергоф. Однажды прекрасным утром мы услышали тяжёлую канонаду, доносившуюся со стороны моря. То были орудия шведской эскадры, сопровождавшей августейшую чету, которая, отвечая на салют кронштадтских фортов, мимо которых она проходила, стала на якорь в гавани Нового Петергофа, невдалеке от великого дворца, где императорская фамилия жила весьма скромно, на вилле, хотя официальные приёмы давались в Петергофском дворце.

На другой день после прибытия августейших гостей Рубинштейн разыскал меня весьма рано поутру, чтобы сказать мне, что граф Адлерберг, министр императорского двора, накануне был у него по просьбе царя, прося его устроить музыкальный вечер в честь шведской августейшей четы. Поскольку король Оскар высоко чтился как поэт и музыкант, казалось, что это могло бы стать желанным для него развлечением, отдыхом от всех смотров на суше и на море, официальных приёмов и парадных обедов, которые ему предстояло претерпеть. Рубинштейн далее уведомил меня, что заезжал на виллу Давыдова, чтобы дать ему знать; но что Давыдова не было дома, и жена его сказала, что он в отъезде, в концертном турне по Финляндии, и она не знает, в каком городе он мог в ту пору находиться. Рубинштейн был весьма раздосадован этою вестью, ибо уже передал графу Адлербергу программу вечера, в которой Давыдов был означен для сольного номера, равно как и для виолончельной партии в фортепианном трио Мендельсона до минор. Положение было особенно щекотливым для Давыдова. Придворный чиновник в качестве солиста царя, он был в самовольной отлучке от министра императорского двора; а если придворный солист не являлся на одном из этих официальных случаев (разве что был серьёзно болен), он подвергался тяжкому риску лишиться своего места. Рубинштейн и я весьма серьёзно обсуждали различные стороны этого дела, и Рубинштейн всё повторял: «Что нам сделать, чтобы он был здесь к завтрашнему вечеру?»

Я посоветовал ему телеграфировать во все нотные лавки четырёх или пяти важнейших городов Финляндии, прося, «по высочайшему повелению», чтобы Давыдов был отправлен с ночным поездом, дабы успеть сыграть в Петергофском дворце на следующий вечер. Имея в виду всеобщую популярность и почтение, какими Рубинштейн пользовался по всей России, я был уверен, что Давыдов, если только он случайно окажется в одном из упомянутых городов, получит депешу вовремя, чтобы сесть на ночной поезд до Петербурга. Рубинштейн просил немедленного ответа.

Когда настал вечер, а ответа у него не было, он отправился к графу Адлербергу, дабы представить иную программу. Министр весьма заинтересовался выяснением причины перемены. После того как Рубинштейн откровенно изложил ему обстоятельства, а также упомянул о телеграммах, которые он разослал безо всякого результата, граф Адлерберг, выслушавший его рассказ весьма спокойно, сказал, что если Давыдов и в самом деле в Финляндии, он позаботится о том, чтобы тот был в Петергофском дворце на другой день в назначенный час. Рубинштейн вернулся домой ожидать развития событий. Поскольку телефон ещё не был изобретён, я не мог с ним сообщиться; но когда настал вечер, я зашёл повидать его, прежде чем ехать во дворец. Пунктуальный по своему обыкновению, он перевёл свои часы на полчаса вперёд. Мы отправились, взяв с собою несколько сонат для скрипки и фортепиано, дабы быть готовыми ко всякой случайности. Достигнув дворца, мы были введены в маленькую комнату, смежную с большою музыкальною залою, и кого же мы там увидели безмятежно сидящим, как не Давыдова!

Рубинштейн разразился смехом, увидав его, но наш виолончелист, весьма бледный и встревоженный, протянул руку и поведал нам следующее приключение. Оказалось, что он попросту совершал «турне». Он был в Выборге, крепости невдалеке от русской границы, когда, спавший у себя в номере гостиницы, был разбужен в пять часов утра стуком в дверь. Изумлённый и слегка обеспокоенный, ибо не оставлял никакого приказания будить его, он колебался, подняться ли, но, опасаясь, не пожар ли это — большинство строений в Финляндии деревянные, — встал и отворил дверь. Вошли двое: швейцар гостиницы, полусонный и с фонарём в руке, и выборгский полицмейстер в мундире — мундире, одинаковом во всех частях Российской империи. Давыдов побледнел, увидав последнее должностное лицо, которое спросило его, не он ли Карл Давыдов, виолончелист-солист царя. На утвердительный его ответ полицмейстер учтиво попросил его одеться, уложить вещи и следовать за ним на железнодорожную станцию.

Давыдов не имел ни малейшего понятия, в чём дело, но, будучи верноподданным её царского величества и понимая, что всякое явное сопротивление формальному приказу полицмейстера лишь ухудшит положение, он спокойно расплатился по гостиничному счёту и последовал за своим провожатым. На железной дороге полицмейстер ввёл его в залу ожидания для пассажиров первого класса и откланялся, поручив его жандарму с приказанием не оставлять его одного ни на минуту. Всё более и более изумлённый, Давыдов тем не менее покорился и вздремнул, от какового сна был пробуждён около девяти часов полицмейстером, сказавшим ему, что особый поезд будет готов отвезти его в Петербург в течение получаса. Когда Давыдов взбирался в спальный вагон, он заметил, к великому своему удивлению, что, кроме его собственного вагона, поезд состоял всего лишь из багажного вагона и паровоза. Полицмейстер отдал ему воинский салют и вручил клочок бумаги, на котором он прочёл:

«Телеграфный приказ министра двора от имени Его Величества Государя: „Всем полицмейстерам Финляндии: немедля разыскать и найти солиста Его Величества Карла Давыдова и возвратить его незамедлительно особым поездом в Петергоф“».

Лишь тогда бедный Давыдов уразумел, что произошло, и со смехом откинулся на своём сиденье, не без живых, однако, опасений касательно того, во что ему обойдётся этот особый поезд, который непременно должен был стоить несколько сот рублей. Он рассказал нам, как забавно было проноситься мимо бесчисленных станций, где его повсюду приветствовали начальники станций и служащие, выстроенные в ряд по-военному и уверенные, что один из великих князей или, по меньшей мере, какой-нибудь министр едет в этом поезде с единственным пассажирским вагоном. В России, как правило, особыми поездами пользовались весьма редко; лишь сам царь, царица и члены императорской фамилии прибегали к ним; и в то время, о котором я говорю, появление особого поезда на дороге было настоящим событием.

Давыдов едва успел кончить рассказ о своём приключении, когда великие двери музыкальной залы распахнулись настежь, и мы услышали звяканье шпор и сабель, шуршание шёлковых придворных шлейфов. Мы вошли в залу, где было поставлено фортепиано, как раз вовремя, чтобы стать свидетелями появления государей, сопровождаемых великими князьями и княгинями с их свитами, министрами, дипломатическим корпусом с его дамами и высшими сановниками короны, во главе с графом Адлербергом. Последний тотчас подошёл к нам, улыбаясь и, по-видимому, нисколько не удивлённый, видя Давыдова в нашем обществе. Он повёл нас прямо к царю, который представил нас королю Швеции и его королеве. Рубинштейн, вполне естественно, как человек, известный и почитаемый во всех цивилизованных странах, был средоточием всеобщего внимания, не только по причине своего несравненного мастерства, но и ввиду его обворожительной личности. Он только что завершил часть своего европейского и американского турне с успехом, дотоле неведомым в музыкальных летописях, и казалось почти, будто слава его образовала вкруг его головы сияние.

Наша программа состояла из трио Мендельсона до минор, виолончельного и скрипичного соло и, наконец, нескольких фортепианных соло. Многие музыканты нынешнего дня склонны почитать трио Мендельсона устаревшим; но в 1875 году — когда сочинения Шумана слышались редко, когда Брамс был известен лишь по своим «Hanses Hongroises» и нескольким песням, а «Немецкий реквием» едва ли когда исполнялся, когда Сен-Санс был почти неизвестен, а Лист под запретом у всех консервативных концертных учреждений — тогда Мендельсон, как играл его Рубинштейн, был принят с воодушевлением. Оттого в этот вечер, когда мы кончили нашу программу, по знаку царя все поднялись и подошли к нам, чтобы выразить своё одобрение с самою откровенною сердечностью. Насладившись некоторым угощением, поданным в концертной зале, мы удалились.

Несколько дней спустя мы были обрадованы получением прекрасных даров от царя и царицы, а Давыдову было сообщено, что Министерство императорского двора примет на себя стоимость особого поезда из Выборга в Петергоф.

Глава 11. Чайковский и неорусская школа

Ранняя карьера Чайковского — Его нелепый договор с Юргенсоном, московским издателем — Один роман в жизни Чайковского — Его несчастливый брак — Его концертная увертюра «Ромео и Джульетта» — «Наконец-то явился гений» — Вторая симфония — Николай Рубинштейн, Ганс фон Бюлов и фортепианный концерт си-бемоль минор — Чайковский посвящает мне очаровательную «Sérénade mélancolique» — Скрипичный концерт — Чайковский и «Пятёрка» — Беляев — Лядов — Ипполитов-Иванов — Черепнин — Глазунов — Чайковский на концертах Беляева — Вагнер и «Пятёрка» — Кюи о Чайковском — Оперы Чайковского — Убийство Александра II — Царь Александр III, покровитель музыки; он открывает Чайковского — Творец «Евгения Онегина» становится фигурою национальною — Чайковский, истинно славянский гений.

Пётр Ильич Чайковский
Пётр Ильич Чайковский

Чайковский был чрезмерно чувствителен; скромный и непритязательный в обхождении со всеми, он был глубоко признателен за всякое участие, выказанное к нему или к его творениям. Поскольку он жил тогда на самом краю достатка, он был весьма рад получить премию в 500 рублей, присуждённую ему Императорским русским музыкальным обществом за его оперу «Кузнец Вакула» в 1876 году. Я с гордостью вспоминаю, что был одним из жюри, составленного из профессоров Консерватории, которое объявило его творение победившим в состязании.

Жил он в ту пору в Москве, часто наезжая в Петербург, где имел ограниченный круг друзей, ценивших его гений, хотя в то время он был едва известен публике и даже малой группе петербургских музыкантов. Были и другие, подобные ему. Адольф Гензельт, к примеру, знаменитый композитор и пианист, живший в Петербурге, где он занимал официальное положение в музыкальном мире как инспектор музыки в Институтах для воспитания дочерей дворянства — было несколько таких заведений, в каждом из которых сотни воспитанниц обучались в настоящих дворцах на казённый счёт, — никогда не показывался в кругу музыкантов Консерватории, по какой причине, не могу вообразить. Жил он весьма уединённо, окружённый лишь несколькими старыми светскими дамами, бывшими своими ученицами в дни царя Николая I, когда он был пианистом и persona grata при дворе.

Чайковский, не очень-то наслаждавшийся своими обязанностями профессора гармонии и контрапункта в Московской консерватории, обязанностями, отнимавшими у него по нескольку часов в день, тем не менее продолжал сочинять и издавать те фортепианные пьесы и песни, которые вскоре сделались столь популярны. Когда он получил от московского нотоиздателя Юргенсона предложение трёх тысяч рублей в год за права на всё, что он напишет, Чайковский тотчас принял его. Ещё не сознавая своего великого дарования, он видел в сочинительстве средство к полной экономической независимости, оставил свою профессорскую должность и, дав свободный ход своему вдохновению, передавал издателю музыкальные сокровища, которые творил, точно расточительное дитя (не дитя-вундеркинд!). Юргенсон мало-помалу сделался несметно богат, тогда как причина этой лавины золота умерла в весьма скромных обстоятельствах. Не знаю, сколько лет этот несправедливый договор оставался в силе.

Невзирая на дикую гордость в сочетании с чрезмерною робостью, бывшие свойственны ему, в жизни Чайковского был один роман, который весьма близко подошёл к тому, чтобы оказать трагическое влияние на всё его существование. Живя жизнью творческого музыканта, он был более или менее затворником от мира, хотя отнюдь не нелюдимым. Он был молод, пленительной наружности, осиянный ореолом необычайного дарования и слывший человеком блестящего будущего. Одна молодая девушка, Антонина Ивановна Милюкова, из учениц Московской консерватории, влюбившаяся в него и отчаявшись привлечь к себе его внимание, явилась однажды вечером к нему в дом и преклонила колени перед ним, бледная и измождённая, говоря, что пришла умереть подле него, ибо без него жизнь не имеет для неё никакого смысла. Затем она выхватила револьвер и, прижав его к сердцу, изготовилась спустить курок. Чайковский, сильно встревоженный и желая отвратить трагедию в своём тихом доме, вырвал револьвер из рук молодой девушки, силился унять её волнение и, дабы успокоить и ободрить её, зашёл столь далеко, что пообещал на ней жениться. Как истинный благородный человек, каким он и был, он сдержал своё слово, и этот поспешный и злосчастный брак состоялся не столь долго спустя, весьма частным образом, 18 июля 1877 года, в присутствии лишь нескольких свидетелей, среди которых были братья Чайковского Анатолий и Модест.

Едва ли нужно говорить, что брак, заключённый при подобных обстоятельствах, едва ли мог быть счастливым. Чайковский становился всё более мрачен и забросил свою работу. Он, дотоле столь добрый товарищ в обществе своих друзей, сделался молчалив. Поскольку нервность его и горесть возрастали день ото дня, братья его, после нескольких недель этого несчастья, решились увезти его подальше от Москвы и его жены, в Кларан, в Швейцарию, где ему удалось оправиться от своего нервного упадка. Он более не видел своей жены, покуда жил, но платил ей содержание, достаточное, чтобы дать ей возможность жить вдали от него. Не знаю, был ли когда устроен развод — дело весьма сложное в России, где для православных греко-католиков как брак, так и развод строго управлялись законами Церкви. Эта несчастливая история мало обсуждалась за пределами музыкальных кругов и вскоре была забыта. Хотя факт несчастливого брака Чайковского установлен прочно, я не думаю, чтобы происшествие, приведшее к нему, было упомянуто в какой-либо из биографий композитора.

Чайковский сделался знаменит в Москве, южной столице, в сравнительно короткое время, но Петербург медленнее оценил его. Можно сказать, что именно сенсационный успех его концертной увертюры «Ромео и Джульетта», на одном из концертов Русского симфонического общества в Петербурге, под управлением Направника, впервые утвердил его славу в этом городе и был зарёю той известности, которая, невзирая на то что его сочинения встречали неблагоприятную критику в Вене, Париже и Берлине при первом их исполнении, вскоре сделалась всемирною. Я присутствовал на том представлении «Ромео и Джульетты» и был тронут и поражён до того, что сказал себе: «Наконец-то явился гений!»

После этого памятного вечера музыкальный мир столицы ожидал с возрастающим интересом всякого нового творения молодого композитора, объявленного к исполнению. Тем временем певцы повсюду подхватывали прелестные песни, которые он писал в таком изобилии. В Москве, которая всегда чтила его высоко, Николай Рубинштейн, восторженный почитатель его дарования, исполнял его вторую и третью симфонии. (Вторая симфония до минор, соч. 17, к слову сказать, весьма прелестное творение, удивительно свежее и самобытное в своём оркестровом колорите, с финалом, основанным на русских народных темах, к несчастью, совершенно неизвестна в Соединённых Штатах.) Пианисты тоже играли его фортепианные пьесы, и говорили, что он написал концерт для фортепиано с оркестром, предназначенный для Николая Рубинштейна, но что последний остался не вполне им доволен и просил Чайковского сделать некоторые изменения в его рукописи. Композитор, бывший чрезвычайно чувствительным, после этого взял свою партитуру и показал её Гансу фон Бюлову, которому случилось в ту пору проезжать через Москву. Последний, восхищённый творением, принял посвящение и не столь долго спустя впервые сыграл его в Берлине. Этот знаменитый концерт, си-бемоль минор, ныне есть репертуарный номер большинства наших великих клавишных виртуозов.

Чайковский, посвятивший мне первое своё сочинение для скрипки с оркестром, очаровательную «Sérénade mélancolique», — сочинение, которое я представил на одном из моих московских концертов, — пришёл повидать меня однажды в Петербурге, чтобы показать мне концерт для скрипки с оркестром, уже отгравированный и готовый к распространению и носивший посвящение «À Monsieur Léopold Auer».

Глубоко тронутый этим знаком его дружбы, я горячо поблагодарил его и тотчас усадил его за фортепиано, сам же, сев подле него, следил с лихорадочным интересом за его несколько неуклюжим фортепианным исполнением партитуры. Я едва мог охватить всё содержание творения при этом первом прослушивании; но был тотчас поражён лирическою красотою второй темы в первой части и очарованием скорбно окрашенной второй части, «Канцонетты». Чайковский оставил ноты у меня, под моё обещание изучить творение и сыграть его при первой возможности. Когда же я разобрал партитуру в подробности, я почувствовал, что, невзирая на её великое внутреннее достоинство, она требует основательного пересмотра, ибо в различных частях была совершенно нескрипична и вовсе не написана в характере струнных. Я глубоко сожалел, что композитор не показал мне свою партитуру прежде, чем отослал её граверу, и решился подвергнуть её пересмотру, который сделал бы её более сообразною с природою скрипки, и затем представить её композитору. Я горел желанием приняться за этот труд как можно скорее; но многое случилось, что помешало мне взяться за него, и я решил отложить его на короткое время.

Мне как раз предложили директорство симфонических концертов Русского музыкального общества — после того как Давыдов сложил с себя обязанности дирижёра, — и я согласился. Я уже два сезона управлял оркестровыми концертами Императорской капеллы, равно как и многими иными, в добавление к управлению оркестровым классом Консерватории в продолжение долгого времени. Эта новая должность, в добавление ко всем прочим моим трудам, забирала всё моё время и силы: я обязан был составлять программы на весь сезон, выбирать солирующих артистов — и переписка, ведомая с ними, была отнюдь не малою частью моих обязанностей — и заботиться о тысяче и одной иной распорядительской мелочи. Естественно, что концерт Чайковского пострадал. В сущности, я так основательно откладывал дело его пересмотра, что после двух полных лет ожидания композитор, весьма разочарованный, изъял первоначальное издание. Вполне откровенно признавая, что вина была моя, я почёл его совершенно в своём праве. Он вновь посвятил творение Адольфу Бродскому, который впервые сыграл его в Вене. Эдуард Ганслик, знаменитый музыкальный критик венской «Neue Freie Presse» и близкий друг Иоганнеса Брамса, набросился на творение со всею яростью и настаивал, что последняя часть отдаёт водкою — уничижительный оборот, не сделавший чести ни его здравому суждению, ни его репутации критика. Концерт Чайковского ре мажор повсюду утвердил своё достоинство. Мой собственный пересмотр появился в России более двадцати пяти лет назад и, совсем недавно, в новом издании здесь, в Нью-Йорке, и в этом виде игрался всеми моими старшими учениками по обе стороны Атлантики. Я часто играл его в Европе, как я его пересмотрел, и тем самым — после достаточно затянувшегося промедления, за которое, верю, маны Чайковского меня простят, — я сдержал слово, данное великому русскому композитору много лет тому назад.

Неорусская «Пятёрка» была беспрерывно деятельна, творчески, в то время как Чайковский выходил на видное место. На симфонических концертах исполнялись «Садко» Римского-Корсакова — первая оркестровая поэма, когда-либо сочинённая русским, — и его «Антар». Первое творение есть морская программная музыка тончайшего рода, основанная на старой русской легенде о певце-купце, чьи дивные силы как исполнителя на гуслях в подводных царствах вызывают сказания и причиняют кораблекрушения на всех морях; второе, симфоническая сюита, или «картина» в четырёх частях, развивает фантастическую арабскую повесть Сенковского. Исполнялась также Первая симфония Бородина; а Кюи усердно трудился над оперою, хотя Мусоргский ещё не вступил на арену, а Балакирев держался особняком. В Императорской опере «Снегурочка» Римского-Корсакова была представлена без большого успеха в 1882 году, два года спустя после того, как его «Майская ночь», чей сюжет есть одна из фантастических повестей, написанных Гоголем по внушению Пушкина, стяжала не более как слабый успех. То есть оперы эти угождали части публики, но оставляли большинство равнодушным. Хотя в театре и концертной зале и бывали восторженные изъявления при каждом новом исполнении нового творения одного из «Пятёрки», чувствовалось, что эти изъявления не представляют в действительности мнения массы слушателей. Приверженцы «Пятёрки» были тогда не столь уж многочисленны, но среди них были люди, не отступавшие ни перед какими жертвами в поддержку своих убеждений.

Одним из таких был весьма даровитый юрист и музыкант милостью Божией, Владимир Стасов. Он был музыкальным критиком одной из влиятельнейших петербургских ежедневных газет и пользовался своим положением, чтобы при всяком случае размахивать патриотическим знаменем «Русская музыка превыше всего!». Его героями были, прежде всего, Глинка, затем Римский-Корсаков, затем Бородин и остальные неомосквичи; все же прочие более или менее подвергались его нападкам. Кюи, со своей стороны, сражался за «Пятёрку» в иных журналах. Между ними они умудрялись держать публику в постоянном возбуждении, не приобретая, однако, многих новобранцев для своей партии.

Ещё одним поборником неорусского дела был Митрофан Петрович Беляев, несметно богатый купец и великий любитель музыки, содержавший струнный квартет, который играл еженедельно у него дома. Глубоко заинтересованный музыкою «Пятёрки», он протянул им руку помощи и с великолепною решимостью сделал нечто дотоле неслыханное в летописях музыки в России. Он создал Общество симфонических концертов, коего был основателем, председателем и единственным членом. Он взялся оплачивать все издержки, сопряжённые с этою новою пропагандою музыки композиторов-националистов, и начал с того, что ангажировал оркестр Императорской русской оперы — то самое симфоническое содружество, которое играло концерты Русского музыкального общества, — под управлением Римского-Корсакова. Девизом их было: «Национальная музыка и ничего более!» Сначала был объявлен сезон из трёх концертов, и число их возрастало, покуда не давалось по пять-шесть концертов в год. Программы составлялись из творений Глинки, Даргомыжского и «Пятёрки», а позднее включали и сочинения молодых творческих дарований, окончивших классы Римского-Корсакова в Консерватории, среди них Анатолия Лядова, Ипполитова-Иванова, Черепнина и, превыше всех прочих, Александра Глазунова.

Последний, хотя и не был учеником Консерватории, был любимым учеником Римского-Корсакова. Я знал его хорошо, состоя с ним в самой дружеской близости многие годы и имея превосходные случаи измерить его благородство души, его глубокое знание музыки всякой земли от древнейших времён до нынешнего дня, его великий талант, его прекрасную личность. Он был великим почитателем Рихарда Вагнера, однако в собственных своих творениях оставался верен своему особому я; он никогда не позволял себе подпадать под влияние великих умов прошлого. Позднее Глазунов не разделил воодушевления младшего поколения перед одним из даровитейших учеников Римского-Корсакова, Игорем Стравинским, — несочувствие, которое мне было нетрудно понять.

К несчастью, в ту минуту, когда я пишу эти строки, Глазунов всё ещё в Петербурге, директор Консерватории, на каковой пост он был избран единогласно советом профессоров в 1906 году — и на который с тех пор был переизбираем. Он был моим последним директором перед моим отъездом в 1917 году. В 1910 году мы были вместе в Лондоне, в связи с присуждением ему степени доктора музыки honoris causa от университетов Оксфорда и Кембриджа. Весьма прискорбно, что симфонии Глазунова, прежде всего пятая и шестая, которые суть истинные шедевры, едва ли когда исполняются в этой стране.

Кажется, что политика играла важную роль в музыке со времени мирного договора, но мир в целом, по-видимому, забывает, что Россия, вплоть до того несчастливого дня, когда коммунисты захватили бразды правления, была одною из союзниц. Правда, что творения Чайковского и Римского-Корсакова часто придают блеск программам симфонических концертов, даваемых ведущими оркестрами в Соединённых Штатах; но если бы к ним прибавились творения Глазунова, мы имели бы троицу русских композиторов, достойных обеих стран.

Покуда неорусские развивали свои творения, Чайковский жил в почти полном уединении в Москве, поглощённый сочинительством, и едва ли соприкасался с «Пятёркою». Он слышал их творения, когда они давались в Москве или когда ему случалось быть в Петербурге, и они слышали его; но между ними не установилось никакого соприкосновения. Лишь много позже, когда два стана — ориенталисты, или националисты, и оксиденталисты, или эклектики, — более ясно определились в своих целях и чаяниях, Чайковский, бывший великим почитателем опер Римского-Корсакова, встретил неорусских композиторов на концертах Беляева; ибо Беляев время от времени исполнял на своих концертах какое-нибудь из творений Чайковского, дабы оправдать имя «Русских симфонических концертов», из программ которых творения столь превосходного отечественного дарования, как Чайковский, не могли быть совершенно исключены, при всём том что подобные глашатаи национализма, как Стасов и Кюи, были ими мало заинтересованы.

Рихард Вагнер, ещё неведомый большинству русских любителей музыки, часто обсуждался и сурово критиковался членами «Пятёрки», главным образом в том, что касалось установленных им начал для музыкальной драмы. Его теория лейтмотивов, описывающих каждое лицо драмы и вновь возникающих в различных превращениях в ходе её развития, и его инструментовка, преобладающая над голосами и отводящая им второстепенное положение своим богатством, краскою и звучностью, были в особенности осуждаемы.

Не должно забывать, что это было в дни до Байрейта и что творец «Нибелунгов», «Мейстерзингеров», «Тристана» и «Парсифаля» был предметом всеобщего обсуждения. В Париже, к примеру, после франко-прусской войны 1870–71 годов политика играла важную роль в судьбе музыки Вагнера. Ламурё, основатель Концертов Ламурё, великий вагнерианец, столь желал представить «Лоэнгрина» в Парижской опере, что поставил это творение как предприятие частного управления и не притязал на правительственную субсидию, отпускаемую для оперных представлений. Хотя это было лет десять спустя после подписания мирного договора между Францией и Германией, он был принуждён прекратить представления по причине бурных протестов французских шовинистов и беспорядков, происходивших перед самым зданием Оперы. Они достигли такой степени, что полиции пришлось вмешаться, и префект Парижа, дабы успокоить возбуждённую толпу, был вынужден изгнать «Лоэнгрина» со сцены, к великому сожалению всех тех, кто не примешивал своего искусства к своей политике.

Это всеобщее неведение Вагнера в России длилось приблизительно до 1891 или 1894 года — не уверен, который то был год, — когда Анджело Нейман, директор Немецкой оперы в Праге, прибыл в Петербург с «Кольцом» и труппою артистов первого ранга. Правда, что «Лоэнгрин» был дан в Мариинском театре ещё в 1868 году, в год моего собственного прибытия в столицу, и был принят с величайшею холодностью и сдержанностью; но «Лоэнгрин» был последнею из его партитур, которой Вагнер дал название «оперы»; он не был одною из «музыкальных драм»; и его мимолётное появление на русской оперной сцене не оставило следов. Римский-Корсаков в своих воспоминаниях пишет об этом представлении: «Балакирев, Кюи, Мусоргский и я были в ложе с Даргомыжским. Мы все выразили своё презрение к „Лоэнгрину“».

Представления «Кольца», с их превосходными певцами, их достаточными сценическими украшениями и персоналом и с доктором Карлом Муком в качестве дирижёра, стяжали великий успех, как художественный, так и денежный. Среди усерднейших посетителей этих представлений были Римский-Корсаков и Глазунов, которых, с партитурами в руках, можно было застать не только на каждом публичном представлении, но и на всех репетициях, ибо они получили особое дозволение Неймана. К слову сказать, Римский-Корсаков в двух своих прекрасных симфонических творениях, «Шехеразаде» и «Антаре», последовал вагнеровскому примеру в отношении лейтмотива, хотя сделал это совершенно своеобразным образом.

Цезарь Кюи в своей «Музыке в России» хвалит Чайковского как симфониста, но нападает на него как на композитора драматической музыки.

«Последнее из названных поприщ есть его слабая сторона; не только его декламация совершенно несовершенна, но временами даже ритм его музыки не соответствует ритму его слов. Во многих случаях, к тому же, размеры его творений не соответствуют размерам его текста; и, как правило, он пишет более музыки, нежели необходимо. Он принуждён прибегать к долгим паузам в голосовой партии, к повторениям строф, куплетов и слов — приём, нередко несовместимый со здравым смыслом. Невзирая на все эти уловки, однако, его оперная музыка наводит на мысль о худощавом человеке, надевшем слишком большое пальто. Ещё одна подробность: Чайковский, конечно, не вагнерианец, и тем не менее нередко можно встретить в его музыке порочную и нерациональную систему Вагнера, заставляющую оркестр преобладать над поющими голосами и предоставляющую ведущие мысли и главенствующую партию инструментам, тогда как живые и действующие лица драмы отодвигаются на второй план. Чайковский, к тому же, далеко не приверженец неорусской школы; вернее было бы назвать его её врагом; однако ему не удалось избегнуть её влияния, оставившего видимые следы в его лирических творениях. Что в его случае несчастье — это его неспособность стать заядлым приверженцем той или другой партии».

Что до меня, я придерживаюсь мнения, что то, что оплакивает Кюи, было благом для музыкального искусства; ибо, как я сказал, Чайковский остался самим собою. Что же до приговора Кюи касательно драматического таланта Чайковского, сами факты доказывают, что он заблуждался. Две оперы Чайковского, «Евгений Онегин» и «Пиковая дама», исполнялись в Германии, Австрии и Италии; и они всё ещё входят в репертуар нью-йоркской «Метрополитен-опера». В России же эти две оперы давались беспрестанно вплоть до того времени, как я покинул страну.

Лишь две оперы Глинки да «Демон» Рубинштейна могли соперничать с ними в успехе. Известно, что «Евгений Онегин», основанный на пушкинской поэме, никогда не предназначался его композитором для исполнения на большой сцене, такой как петербургская или московская. Творение это было первоначально задумано для сцены Московской консерватории. В этом заведении, как и в Петербургской консерватории, ежегодно давались одно-два оперных представления, для которых ученики поставляли певцов, хор и оркестр. Публика и пресса всегда питали большой интерес к этим представлениям, как и дирекция императорских театров. Они служили, некоторым образом, публичными испытаниями для молодых даровитых певцов, многим из которых предстояло быть избранными для появления на двух великих национальных оперных сценах. Чайковский, горевший желанием воздать дань признательности Московской консерватории и городу Москве — который он любил и который отвечал на его привязанность всякими знаками сочувствия и одобрения, — сочинил эти «лирические сцены», как он их называл, для одного из ученических представлений. Успех их был велик — почти все оперы, дававшиеся на этих консерваторских представлениях, имели успех, — когда они были представлены по этому случаю в «Большом театре», предоставленном заведению дирекциею императорских театров. Фортепианная партитура была напечатана и употреблялась, подобно столь многим иным, для учебных целей в классах пения. Две арии в особенности, одна для сопрано, другая для тенора, привлекли всеобщее внимание. (Ария Ленского столь очаровательна и так хорошо ложится для струнных, что я недавно переложил её для скрипки и фортепиано, и нью-йоркский издатель Карл Фишер её напечатал.)

Два или три года спустя после этой московской премьеры одно петербургское общество музыкальных любителей исполнило «Евгения Онегина» частным образом, в пользу своих членов. Там и сям одна или другая из двух упомянутых арий слышалась на концертной эстраде; но никому ни на миг не приходило в голову помыслить об этом творении как об опере, которую можно было бы с успехом представить на всякой сцене. Однако оно содержит прекрасные хоры, и два придворных танца, вальс и полонез, суть истинные жемчужины. Музыканты говорили о партитуре с восхищением, и тем дело и кончалось. Восшествие царя Александра III на престол Российской империи, однако, было счастливым предзнаменованием для Чайковского и привело к тому, что его «Евгений Онегин» вступил в то большее наследие народной любви, которого он столь богато заслуживал.

Александр III взошёл на русский престол после трагической смерти своего отца, Александра II, когда последний был убит нигилистами — как называли в России красных радикалов того дня. Петербург был объят ужасом; казачьи разъезды разъезжали по улицам днём и ночью, с карабином в руке; а тайная полиция умножала свою деятельность во всякой части города, выискивая заговорщиков, один или двое из которых были схвачены без затруднения, в особенности молодая светская девушка, графиня Перовская.

Императрица Мария Фёдоровна и Александр III
Императрица Мария Фёдоровна и Александр III

Лишь чудо могло бы спасти Александра II в день его убийства. Заговорщики выработали все свои меры заранее и рассчитали и учли всякую возможность неудачи. Самое убийство было устроено «вдвойне»; то есть подробные приготовления к убийству были сделаны в двух совершенно различных местах, в зависимости от пути, каким последует экипаж царя, так что, ускользни он от своей участи в одном месте, он встретил бы её в другом.

Царь произвёл смотр одному из полков гвардии во дворе больших казарм. Чтобы вернуться в Зимний дворец, у него был выбор лишь из двух путей: либо проехать по Караванной улице, либо взять улицу вдоль Екатерининского канала. Заметили, спустя несколько дней, что лавка в одном из домов на Караванной улице, месяцами посещавшаяся молодыми крестьянами, привозившими туда на продажу плоды своих хозяйств, оставалась закрытою и заколоченною с самого воскресенья цареубийства. Полиция учинила обыск, который показал, что подкоп был прорыт из погреба этой лавки под самую середину улицы, под мостовую, и что он был минирован. Свидетели показали, что один из молодых лавочников слонялся снаружи здания в роковой день, вероятно, на страже, чтобы подать сигнал своим товарищам, как только экипаж царя вступит на улицу. Случись ему взять этот путь обратно в Зимний дворец, не только сам он неизбежно пал бы жертвою мины, но и половина улицы вместе с окружающими домами была бы разрушена.

Вдоль другого пути, того, что был в действительности взят царём, заговорщики были расставлены на расстоянии нескольких шагов друг от друга, все вооружённые бомбами, так что в случае, если бы первый или второй не сразил своей жертвы, следующий по очереди мог бы исправить их неудачу. Эта предосторожность, принятая нигилистами для успеха их кровавого дела, была установлена расследованиями и тем фактом, что несколько неразорвавшихся бомб были найдены лежащими в снегу близ канала. Они были брошены туда, как только стало видно, что покушение на жизнь царя удалось.

То обстоятельство, что был прекрасный апрельский день, помогло заговорщикам. Петербург не был городом в несколько миллионов жителей. Рабочие проводили воскресенье, свой день отдыха, тихо по домам; все лавки были закрыты; и убийцы смогли расположиться на малопосещаемой улице, никем не потревоженные, небрежно опершись о балюстраду, окаймлявшую канал, и по всей видимости лениво гревшиеся на солнце.

Я жил на улице, идущей параллельно каналу, и живо помню внезапный страшный взрыв. Сперва я подумал, что, быть может, это пушечный салют в честь какого-нибудь празднества, как иногда случалось. Но детонация роковой бомбы не была сигналом к ликованию; вместо того она возвестила начало одной из самых реакционных эпох в русской истории.

Была и иная трагическая сторона у убийства царя Александра II. Вполне достоверные сообщения возвестили, что предложение даровать конституцию империи встретило одобрение царя и что граф Лорис-Меликов, слывший одним из вернейших вождей либерального движения, уже набросал её в общих чертах. Это того графа Меликова призвали занять пост министра внутренних дел, и он — не будь переворота нигилистов — подписал бы указ, который дал бы России её первую конституцию. После убийства царя проект был погребён вместе с ним и не упоминался вновь до 1906 года, когда, при совершенно иных обстоятельствах, новая квазиконституция была дарована русскому народу царём Николаем II.

Граф Лорис-Меликов вышел в отставку вскоре после восшествия на престол царя Александра III, но я имел частые случаи встречать его в то время, когда он был в апогее своего влияния при дворе. Он просил меня учить его сына, окончившего военную академию, игре на скрипке; и этот молодой человек учился у меня некоторое время, покуда не настала минута, когда он вступил офицером в один из гвардейских полков. Он не оставил, однако, скрипки, но продолжал играть на ней как истинный любитель музыки. Я часто встречал его на светских собраниях, тогда как он продолжал восходить в чинах по своему поприщу, покуда не был произведён в генералы. Я не видел его после начала войны и не мог бы сказать, был ли он убит в одном из ранних сражений или пал жертвою большевистской пули.

Не один лишь императорский двор, но вся страна оплакивала почившего царя. Народ чувствовал к нему благодарность за то, что одним росчерком пера он упразднил крепостное право крестьян по всей империи, освободив миллионы тех, кто дотоле жил в совершенной кабале. Театры и концертные залы были закрыты, и все светские собрания внезапно приостановлены в Петербурге на срок в двенадцать дней, покуда останки царя Александра II не были торжественно преданы покою. Новый царь затем удалился в Гатчину, в часе расстояния от столицы. То был, в сущности, маленький укреплённый город, с императорским дворцом, основанным в 1770 году князем Орловым, и в чьих стенах безумный царь Павел I жил в царствование своей матери, царицы Екатерины, и где, по прусской системе, он муштровал те знаменитые пехотные полки, которым позднее предстояло сражаться против Фридриха Великого, бывшего союзника его матери.

Молодой царь Александр III был страстным любителем музыки и, ещё будучи цесаревичем, образовал маленький военный оркестр, составленный из любителей, большею частью офицеров гвардейских полков, к которым принадлежал наследник престола. Сам он играл на басовой тубе, употреблявшейся тогда в военных оркестрах. Эти сведения были даны мне одним из моих сотоварищей по Консерватории, господином Вурмом. Превосходный корнетист, он управлял этим маленьким оркестром, который собирался раз в неделю и в котором, по его словам, будущий царь принимал большое участие. Вурм, благодаря этому обстоятельству, впоследствии сделался начальником всех военных оркестров гвардейских полков, то есть командиром маленькой армии из тысячи двухсот — тысячи четырёхсот музыкантов.

Молодой царь направлял внутреннюю и, прежде всего, внешнюю политику правительства из своего убежища в Гатчине. Его отвращение к Бисмарку и пангерманской политике его покойного отца хорошо известны, и он не замедлил доказать, что его политика в международных делах была исключительно панрусскою, зайдя столь далеко, что заявил выразительно, в одном официальном обращении, что «у России есть лишь один друг в мире, на которого она может положиться: князь Черногорский и его народ!» Эта фраза произвела в своё время сенсацию, и Бисмарк ответил на скрытую угрозу, наложив запрет на займы, которые Россия тогда вела в Берлине.

Так, когда мы прочли однажды в петербургских газетах, что царь желает образовать частный Придворный оркестр, то есть исключительно состоящий при дворе для его личной службы и совершенно независимый от оркестров императорских театров, и в то же время был объявлен конкурс с целью набора музыкантов всякого рода для оркестра, некоторые вещи стали сами собою очевидны. Не было тайной, что подданные иных стран были исключены из конкурса, равно как и русские подданные, принадлежавшие к иудейскому вероисповеданию. Оркестр был организован, худо ли хорошо ли, и барон фон Штакельберг, русский немец из прибалтийских губерний и капитан императорской гвардии, был сделан его интендантом; тогда как другой немец, чьё имя я забыл, бывший дирижёр опереточного театра, был его дирижёром в продолжение ряда лет. Его сменил Гуго Варлих из Касселя, превосходный музыкант. Этот оркестр, когда бывал в Петербурге, размещался в особом здании, заключавшем залу для репетиций и помещения, занимаемые бароном фон Штакельбергом и дирижёром. Хотя члены оркестра не были солдатами и не имели связи с армиею, они носили военный мундир и проводились через нечто вроде муштры, когда были на эстраде. Это потому, что их начальник, барон фон Штакельберг, либо не мог, либо не желал расстаться с казарменными привычками. Раз или два в неделю их вызывали в Гатчину, дабы играть для царя. В этих случаях особые вагоны отправлялись на железнодорожную станцию, вместе с багажными вагонами для инструментов.

Оркестр не играл никаких симфонических сочинений, но отрывки и попурри из опер, увертюры и номера, взятые из различных балетов, и тому подобное. На одном из этих концертов ему случилось сыграть фантазию на темы из «Евгения Онегина». Александр III, всегда внимательный слушатель, был поражён очарованием и красотою музыки и попросил барона фон Штакельберга осведомить его, как это так, что опера, написанная на сюжет величайшего из русских поэтов и русским музыкантом столь необычайного дарования, не оказалась включённою в репертуар Императорской русской оперы. Барон затруднился ответом, но передал упрёк царя — ибо это был именно упрёк — господину Всеволожскому, управляющему интенданту императорских театров Петербурга и Москвы. Последний был человек восхитительный и в высшей степени образованный, который несколько лет был причислен к русскому посольству в Париже, как многие из сыновей дворянства, вступавших на дипломатическое поприще, с какового поста он был призван принять управление семью крупнейшими и важнейшими сценами в мире. Когда задумаешься о затруднениях, сопряжённых с управлением единым театром, легко уразуметь, сколь великое бремя выпало на господина Всеволожского, на которого было возложено управление семью. Он имел отчасти положение премьер-министра в конституционной монархии: прежде всего он был ответствен перед своим начальником, министром императорского двора; затем он был ответствен перед страною в целом (которую можно было бы назвать представляющею парламент); и, наконец, он был ответствен перед прессою, которая нападала на него в обычной во всех землях манере. И вот теперь он получил выговор от верховного главы государства, самого царя.

Это открытое заступничество царя за дело Чайковского возымело немедленное действие. Не только в постановке его оперы; но и потому, что русский высший свет, который охотно примкнул к общей императорской панславистской программе, был вполне готов следовать туда, куда вёл царь, и в музыке тоже. Чайковский был русским композитором. Был ли он или не был связан с «Пятёркою», это не могло изменить того факта, что его музыка делала честь национальному творчеству и что она была его собственным личным созданием, а не отголоском музыки иных земель.

Господин Всеволожский написал Чайковскому в Москву, прося его тотчас приехать в Петербург, чтобы обсудить вопрос о постановке его оперы. Должно признаться, что интендант императорских театров не прибегал к полумерам, но делал всё на широкую ногу. Месяцев шесть спустя — ибо потребовалось время, чтобы написать необходимые декорации и обучить балет, создать костюмы эпохи (начала девятнадцатого века) и отрепетировать партитуру под палочкою композитора — творение было готово к постановке.

И наконец, нетерпение, с каким русская музыкальная публика ожидала первого представления «Евгения Онегина», было вознаграждено. Премьера, данная с самою блистательною mise-en-scène, была встречена рукоплесканиями с самого начала — как я хорошо помню, ибо был среди публики, — и успех «Евгения Онегина» был утверждён вне всякого сомнения. Композитора чествовали всеми возможными способами, но что свидетельствовало красноречивее всего о благоволении, каким пользовалось творение, так это то, что оно сохраняло своё место в репертуаре с того дня до самого начала революции, не только в Петербурге и Москве, но и по всей России. С того дня Чайковский сделался самым любимым, самым широко популярным из всех русских композиторов. Было много споров за и против касательно вопроса о том, истинно ли славянская музыка Чайковского, истинно ли представляет она русские музыкальные инстинкты и национальное чувство. Но тем, кто настаивает на его эклектизме и на мнимом отсутствии истинно национальной ноты в его сочинениях, мы можем противопоставить тот приговор, который мы только что привели, — приговор самого русского народа.

Блистательный успех «Евгения Онегина» оказал благоприятное действие на дух Чайковского, не только по причине художественного триумфа, который он представлял, но и по причине той материальной независимости, какую он ему дал. Его гонорары и права как композитора дали ему возможность предаваться сочинительству, когда и где он был расположен. Он хорошо воспользовался своею вновь обретённою свободою, отправившись во Флоренцию, где в течение шести месяцев написал другую свою великую оперу, «Пиковую даму», вновь избрав сюжетом своим творение Пушкина, на сей раз прозаическое повествование.

Ни одна русская опера, будь то Глинки или Римского-Корсакова, Бородина или Мусоргского, не сумела стяжать в России той популярности, какую стяжал «Евгений Онегин». По числу записанных представлений «Демон» Антона Рубинштейна мог бы, пожалуй, занять в России и за границею второе место после партитуры Чайковского.

«Жизнь за царя» Глинки, помимо своего достоинства как национальной музыки, имела известные права на включение в репертуар под рубрикою сюжета, способного возбуждать патриотизм. Эта опера, насколько я могу припомнить, давалась каждую осень и в Петербурге, и в Москве, дабы открыть сезон в Императорской опере, а также исполнялась во всех официальных случаях. По этому поводу Цезарь Кюи писал:

«Высокодраматический сюжет „Жизни за царя“ заимствован из истории. Он восходит к 1613 году, мрачной эпохе, когда Россия была залита огнём и кровью и когда поляки властвовали в Кремле в Москве. Молодой Михаил Фёдорович Романов был тогда избран царём, и надежды всей нации сосредоточились в нём. Согласно историческому преданию, поляки покушались захватить особу новоизбранного государя. Чтобы открыть место, в котором он был сокрыт, некоторые из их вождей обратились к крестьянину Ивану Сусанину, выдавая себя за послов. Призванный вести этих мнимых посланцев к убежищу царя, Сусанин разгадывает их хитрость и, дабы расстроить их заговор, не колеблется принести в жертву собственную свою жизнь. Послав своего приёмного сына вперёд, чтобы предупредить царя, который скрывается поблизости, об угрожающей ему опасности, он заводит поляков в дикий и непроходимый лес, где они обречены погибнуть, едва собьются с пути. Верный крестьянин убит разъярёнными поляками, но последние не в силах осуществить свой замысел, ибо царь, вовремя предупреждённый, успел спастись. Некоторые современные русские историки отрицают подлинность этого предания; но будь оно действительным фактом или чистым вымыслом, мученик, приносящий высшую жертву по причине своей преданности, на все времена пребудет великолепным драматическим сюжетом».

Глава 12. Моя первая встреча с Падеревским (1876)

Посещение Листа в Веймаре (1878–1880) — Кончина Генриха Венявского и Николая Рубинштейна.

В 1876 году мне довелось впервые играть в Варшаве. Правильного симфонического сезона в польской столице тогда ещё не было — Варшавское филармоническое общество возникло лишь много лет спустя; однако дирекция Национального театра давала во время оперного сезона, в самом здании театра, несколько симфонических концертов. Я был приглашён на два из них, причём один назначен заметно позднее другого, что и побудило меня продлить — весьма приятным образом — своё пребывание в этом городе.

В ту пору гостеприимный дом г-на Луи Гроссмана — композитора комической оперы и иных музыкальных сочинений, представителя в Польше берлинской фортепианной фирмы Бехштейна — был местом встреч избранного общества, и среди прочих собирались там первые артисты города и всякий именитый музыкант, какого случай мог в ту минуту привести в Варшаву.

Именно у Гроссмана я познакомился с Аполлинарием де Контским, в молодости любимым учеником Паганини, а тогда — директором Варшавской консерватории и виртуозом-скрипачом. Он был уже в преклонных летах, но в молодые годы пользовался в России известной славой, а в Польше и вовсе был знаменит, почитаясь одной из гордостей нации. Отрада была беседовать с этим высокообразованным и любезным стариком, принадлежавшим эпохе, давно отошедшей в прошлое. Он был современником Шопена и Монюшко, создателя национальной оперы «Галька» — сочинения, которое не только сделалось любимо в Польше, но было переведено и на русский язык, и часто давалось в Петербурге и Москве.

В одной из наших бесед г-н де Контский попросил меня сыграть в консерватории несколько вещей из моего репертуара для учеников и преподавателей. Я с радостью исполнил его просьбу. Те из моих собратьев по искусству, кому случалось играть при подобных обстоятельствах, без сомнения, с удовольствием припомнят свою юную аудиторию, жадную услышать и увидеть артиста, чьё появление было для неё нарушением заведённого распорядка, и преисполненную гордости от мысли, что он играет нарочно для них.

Когда я прибыл в консерваторию, меня встретили директор и несколько профессоров и проводили в концертный зал, где мне устроили торжественный приём, не обошедшийся без обилия цветов. Когда я спросил, кто из присутствующих пианистов будет мне аккомпанировать, Контский ободряюще улыбнулся и поманил к себе одного из молодых людей, собравшихся на эстраде. Представляя мне студента лет пятнадцати-шестнадцати, директор назвал его имя и особо подчеркнул, что юноша исключительно одарён и как пианист, и как музыкант, — хотя, признаюсь, имя мальчика тогда мало что мне сказало.

Когда я подал ему ноты, которые собирался играть, он с интересом проглядел их, и тут я заметил, что у него замечательная голова, два глаза, светящихся самым явным умом, — хотя он не проронил ни слова, — и пышная грива белокурых волос, обрамлявшая всё его лицо. И впрямь, г-н де Контский ничуть не преувеличил достоинств моего аккомпаниатора. Вся программа была сыграна так, словно мы тщательно отрепетировали её заранее; и после выступления, благодаря молодого человека, я попросил его назвать своё имя, которое забыл тотчас, как только Контский его произнёс.

Он ответил: «Ян Падеревский».

С тех пор я его не забывал, и, что удивительно, сам этот великий мастер не забыл того случая своих студенческих лет и не раз напоминал мне о нём — и в Европе, и здесь, в Америке.

Игнаций Ян Падеревский
Игнаций Ян Падеревский
Ференц Лист
Ференц Лист

Долгие годы я лелеял желание побывать в Веймаре и свести знакомство с Францем Листом, которым восхищался не менее за величие души, чем за гений. Из-за многочисленных обязательств того или иного рода, которые я на себя принял, а также из-за того, что Лист переносил своё жительство из Веймара в Рим, из Рима в Будапешт, а из Будапешта снова в Веймар, я предпринял эту попытку не так скоро, как мне того хотелось.

Композитор Эдуард Лассен, мой друг, был дирижёром оркестра Великогерцогской оперы, и на него я полагался, чтобы он представил меня Мастеру. Аудиенцию для меня — было это либо в 1878-м, либо в 1880 году — он добыл без труда. Лист жил в парке, окружавшем дворец великого герцога, в непритязательном домике, живописно увитом плющом, который государь предоставил в его распоряжение. Когда я впервые предстал перед этим любезным стариком — с его длинными седыми волосами, ниспадавшими на плечи, с его пронзительным взглядом и ободряющей улыбкой, — я на мгновение был охвачен волнением. Он завёл со мною разговор о музыке в России, выказывая особенную охоту услышать подробности о младшей русской школе композиторов, чьи сочинения он знал и ценил.

Он удостоил меня приглашением к обеду на следующий день и просил сыграть для него прежде, чем мы сядем за стол. Обед был назначен на час пополудни. Перед ним я сыграл сперва несколько сочинений Баха для скрипки соло, а затем — под его собственный аккомпанемент на фортепиано — «Fantaisie russe» Направника, которую тот посвятил мне и которая весьма понравилась Листу. Тем временем съехались и остальные гости. Среди них были две молодые пианистки — м-ль Тиманова из Петербурга и Тина Мелиг из Штутгарта, — а также молодой композитор и пианист Рендано из Неаполя. Обед прошёл очень весело. Лист в лучшие свои минуты был одним из остроумнейших и любезнейших хозяев и непринуждённой, простой сердечностью, с какой он председательствовал за столом, разом ставил всё общество на дружескую ногу. Правда, ему и не было нужды стараться произвести на кого-либо впечатление: величие его было слишком очевидно и не подлежало никакому сомнению.

Двумя днями позже он был так добр, что отобедал у меня в веймарском «Hôtel de Russie», где я остановился. Я зашёл за ним, и мы прошли пешком короткое расстояние до моей гостиницы, где нас уже поджидали Лассен и обе молодые дамы. Меня тронула та явная преданность, с какою добрые горожане Веймара приветствовали Мастера, когда он шёл по улицам. Веймар в ту пору был ещё небольшим, скромным немецким городком, где все знали всех; и хотя жители его привыкли к многочисленным приезжим, что беспрестанно являлись на поклон Листу, всякого нового гостя обсуждали, взвешивали на весах и оценивали сообразно его имени, славе и положению в музыкальном мире. С сожалением покидал я этот тихий, патриархальный городок, обретший значение целой эпохи лишь оттого, что он был обиталищем таких исполинов, как Гёте, Шиллер и Лист.

Генрих Венявский, сложив с себя должности профессора Петербургской консерватории и солиста Императорских театров, объехал с гастролями Европу, а на один или два сезона — и Соединённые Штаты. Как виртуоз-скрипач он всюду превозносился как один из величайших мастеров своего инструмента, каких слыхали в какой бы то ни было век. Он покорял слушателей совершенно своеобразным дарованием и столь же всецело отличался ото всех прочих скрипачей своего времени внешним обликом, сколь и манерой игры. После его смерти ни один скрипач, казалось, так и не сумел его напомнить.

В 1875 году он принял место профессора скрипки в Брюссельской королевской консерватории — на время болезни Вьётана, который ведал там старшими скрипичными классами; но как только Вьётан отчасти оправился и смог вновь приступить к своим обязанностям, Венявский тотчас уступил ему это место. Венявский с большим успехом вёл свою работу в консерватории, где состоял главою школы высшего мастерства; но после недолгого пребывания там, а равно и после того, как он оставил службу в Петербурге, он путешествовал без устали. Подорвала ли его сложение — далеко не крепкое — усталость от этих беспрестанных разъездов, нередко при обстоятельствах вовсе не из удобных, я не знаю; но в последние годы его жизни отзывы о его концертах, какие встречались в газетах, ставили под сомнение совершенство его игры и объявляли, что она уже не на высоте прежних лет.

Мне довелось узнать из достоверных частных источников, что в эту последнюю свою концертную пору Венявский временами был вынужден прерывать игру посреди сочинения из-за внезапного приступа сердечной болезни, которая на время совершенно лишала его дыхания. После недолгого отдыха он продолжал играть, но уже сильно ослабленный перенесённым приступом. На одном из таких концертов, в Берлине, дело спас Иоахим, оказавшийся в зале. Венявский, игравший Чакону Баха, был застигнут одним из этих припадков и не мог продолжать. Его увели в артистическую и всеми силами старались привести в чувство. Иоахим был среди друзей, пришедших осведомиться о больном, и, как рассказывают, Венявский, чувствуя себя слишком слабым, чтобы играть дальше, попросил Иоахима сыграть Чакону вместо него и отдал ему для этого собственную скрипку. Иоахим, желая выручить друга и собрата по искусству, сыграл не только Чакону, но и ещё несколько вещей, чтобы довести концерт до благополучного конца. Это один из тех неповторимых маленьких случаев в истории музыки, что делают честь обоим участвовавшим в нём артистам.

Недуг Венявского становился всё тяжелее. Покинув Берлин, он отправился в Москву, где у него было назначено несколько выступлений. Но, прибыв в этот город, он принуждён был слечь в постель, с которой, увы, более не поднялся. И всё же бывали минуты, когда сердечный его недуг не докучал ему, и в эти редкие мгновения он вновь становился прежним Венявским — весёлым, остроумным, полным жизни.

Я сам был тому свидетелем, когда, приехав в Москву повидаться с ним после нескольких лет разлуки, отправился вместе с Николаем Рубинштейном навестить его в доме г-жи Надежды Филаретовны фон Мекк — незримой покровительницы Чайковского, богатой вдовы и любительницы музыки, которая платила ему до крайности щедрые суммы за сочинения, ему заказанные, и которая приютила у себя Венявского, заботясь о том, чтобы он окружён был всяким попечением, какого требовало его состояние. Едва завидев нас, он встретил нас с величайшею радостью, горячо пожал нам руки и говорил с нами самым забавным и занимательным образом, поминутно прерываемый припадками кашля, столь жестокими, что они резали нам сердце. Но как только подобный приступ проходил, счастливый его нрав вновь брал верх.

Помню, как однажды, когда тяжкое состояние его здоровья на миг словно бы отяготило его душу, будто его посетило предчувствие близкой кончины, он сказал: «Помните, вы оба, что „Венецианский карнавал“ умирает вместе со мною!» Он говорил о той блистательной виртуозной пьесе, которую первым прославил Эрнст и которая была одним из величайших скрипичных триумфов самого Венявского. На деле же он хотел этими словами сказать, что славный род виртуозов как таковых, преемников Паганини, с его уходом придёт к концу и что мы стоим на пороге эпохи виртуозов-музыкантов. Однако он ошибался: его собственные сочинения для скрипки доказали, что он сам проложил дорогу, по которой пойдут виртуозы грядущего. Мы простились с ним словами ободрения, обещая вскоре навестить его снова. Очутившись за порогом дома, мы переглянулись и, не в силах сдержать слёз, дали волю своему горю, прежде чем смогли продолжить путь. Моё предчувствие, что нам не суждено более увидеть этого дорогого нашего друга, этого великого артиста, оправдалось лишь слишком верно. Несколькими днями позже в Петербурге я прочёл в газетах, что он скончался 31 марта 1880 года, сорока пяти лет от роду. Похоронен он был в Варшаве, родном своём городе.

Год спустя после его смерти я поехал в Москву на похороны Николая Рубинштейна, весть о кончине которого 23 марта 1881 года поразила меня в Париже. Несколькими месяцами ранее, поражённый тяжким недугом, он боролся с ним изо всех сил. Он не может болеть, говорил он, ему недосуг хворать. Но в конце концов он принуждён был оставить эту неравную борьбу. Преданность друзей дала ему возможность переехать в Париж, чтобы посоветоваться с тамошними знаменитейшими врачами, но помочь ему уже было нельзя, и после нескольких недель страданий он умер.

Вся Россия глубоко скорбела, и Москва погрузилась в глубокий траур. Улицы, по которым проходила похоронная процессия, — было это ясным солнечным утром, — закрыты были для проезда, и повсюду за плотными стенами крепа горели огни. Сотни экипажей и тысячи пеших следовали за катафалком, скрытым под цветами. Когда же составили опись его имущества, обнаружилось, что, прожив жизнь по-княжески, Николай Рубинштейн умер в бедности — в той бедности, что есть удел большинства музыкантов.

Глава 13. Мой опыт дирижёра оркестра Русского музыкального общества

Мои предшественники — Направник — Ганс фон Бюлов — Антон Рубинштейн как пианист и дирижёр — Дирижирование без партитуры — Дирижёр-виртуоз — Я впервые исполняю в Петербурге «Реквием» Берлиоза и «Манфреда» Шумана — Вагнеровская Мекка — Festspielhaus — Феликс Мотль — Ганс Рихтер — Охота за билетами умирающего русского — Оркестр преобразован — Музыкальные пристрастия Антона Рубинштейна — Первый концерт — «Народные» концерты — Моцартовское чествование — Сафонов — Дефициты в России и в Америке — После двух лет упорного труда я ухожу из-за дефицита в четыре тысячи рублей — Пятидесятилетие музыкальной деятельности Антона Рубинштейна — Оркестр распускается.

Когда в 1885 году я принял дирекцию симфонических концертов Русского музыкального общества, я не обольщался насчёт трудностей и ответственности этого дела. Предшественники мои были музыкантами завершёнными; Направник, оркестровый дирижёр большого таланта и немалого опыта, который вёл оркестр Императорской оперы (служивший в то же время и оркестром Русского музыкального общества), отдавал работе свои лучшие силы. К тому же оркестр Императорской оперы, хотя и хорошо играл под «приглашёнными» дирижёрами, которых Общество звало его возглавить, в глубине души признавал лишь одного руководителя — самого Направника, своего дирижёра в опере. Из «приглашённых» дирижёров я упомяну, среди прочих, лишь Ганса фон Бюлова, который превосходил всех остальных и который в предыдущем году провёл для Общества несколько концертов.

Ганс фон Бюлов и Ганс Рихтер
Ганс фон Бюлов и Ганс Рихтер

Не надеясь сравняться с этими людьми, я тем не менее принуждён был побороть произведённое ими впечатление; в особенности же — фон Бюловом, и тем более что он был мастером фортепиано. Вместе с тем как виртуоз он не достигал тех высот, на какие восходил как дирижёр, ибо в этом последнем качестве, помимо самой техники оркестрового руководителя, он обладал магнетизмом и увлекал за собою публику с первого же такта. Я всегда подозревал, что с дирижёрской палочкой в руке он чувствовал себя властнее, увереннее в своей власти. Во всяком случае, несомненно, что как пианист он никогда не возбуждал в публике того же восторга; и всё же он был первым великим фортепианным виртуозом, который был в то же время столь же великим музыкантом, как и дирижёром, и, став перед оркестром, умел вызывать дотоле неведомые эффекты. И это не одни лишь мои личные впечатления, какие я заношу на бумагу, но впечатления огромного большинства тех, кто посещал симфонические концерты Русского музыкального общества.

С Антоном Рубинштейном дело обстояло прямо противоположным образом. Когда он играл на фортепиано, он брал публику приступом силою своей личности; казалось, будто от него исходит волна неотразимого магнетизма, и ему рукоплескали оттого, что слушатели не в силах были удержаться от рукоплесканий; он увлекал и покорял их. Но когда он являлся на эстраду, чтобы вести оркестр, он никогда, казалось, не чувствовал себя свободно; и дирижировал он, склонив голову, словно силясь как можно ближе следовать партитуре. За фортепиано, напротив, он играл без нот и извлекал из инструмента подлинно оркестровые эффекты.

Программа моего первого концерта заключала в себе «Eine Faust-Ouvertüre» Вагнера; первую сюиту Грига «Пер Гюнт» — она только что была издана — и Пятую симфонию Бетховена. Решившись на это бесповоротно, я последовал примеру фон Бюлова и дирижировал без партитуры, к полнейшему изумлению публики и, более всего, оркестра. Я снискал успех своею дерзостью. Два следующих концерта я также провёл наизусть; но так как весь мой день был занят обязанностями в консерватории и репетициями квартетов, мне приходилось урывать на заучивание партитур, которые я намеревался дирижировать, то время, что нужно было для сна. После третьего концерта я был совершенно изнурён. А потому, тщательно готовя свои программы, я принуждён был — к великому своему сожалению — вновь класть партитуру на дирижёрский пульт, всходя на эстраду. Я всегда чувствовал и доныне держусь убеждения, что оркестровый дирижёр, подобно виртуозу, должен декламировать или читать наизусть, а не вычитывать исполняемое сочинение. Несомненно, что дирижировать симфонию по памяти бесконечно труднее, нежели играть таким образом концерт. Солист может сосредоточиться, может уйти в себя. Будучи господином своего инструмента, он волен свободно отдаваться велениям собственного вдохновения, если играет с хорошим дирижёром, который пойдёт за ним. Разумеется, и оркестровый дирижёр есть виртуоз, играющий на инструменте куда более сложном. Он играет не только руками, но и глазами. Бывают мгновения, когда мановение, вспышка глаза выводят на поверхность оркестра такие места, которые иначе потерялись бы в массе звучания. Перед кульминацией ободряющий взгляд часто действует как искра, упавшая в музыку, и за ним следует тот взрыв звучности, какого требует великое творение. Промедление в сотую долю секунды погубило бы желаемое впечатление.

Я делал всё, что мог, с партитурой перед глазами; но я всегда чувствовал, что эти исполнения уже не таковы, как первые три концерта. Что до солистов, я старался представить публике самых замечательных артистов эпохи, а равно и целую плеяду молодых русских артистов Петербурга и Москвы, которых по праву заслуги принимала публика обеих столиц, едва те с отличием оканчивали курс в одной из двух консерваторий. Давали свой первый концерт и молодые русские композиторы.

Среди скрипачей, которых, как мне помнится, я приглашал для русского дебюта, были Енё Хубаи из Будапешта, Ондржичек из Праги, Марсик из Парижа, Сезар Томсон из Брюсселя и многие другие. Из пианистов наиболее любопытны были дебюты Эжена д'Альбера, которому было тогда всего двадцать один или двадцать два года, Эмиля Зауэра, Терезы Карреньо, Эрнеста Пауэра, Аннетты Есиповой и многих иных. Выпала мне и честь впервые представить в Петербурге два сочинения величайшей важности — «Реквием» Гектора Берлиоза и всю музыку, написанную Робертом Шуманом к «Манфреду» лорда Байрона. «Реквием» произвёл подлинную сенсацию и по всеобщему требованию был дан вторично, хотя по причинам чисто техническим я не мог расставить четыре малых медных оркестра по четырём углам зала, как предписывает композитор. Два из них я поместил за балконом, а ещё по одному — на обоих концах балкона. Хоры консерватории были превосходно обучены своим партиям профессором Черни, заведовавшим хоровым делом института. Я дал также «Прелюдию» из вагнеровского «Парсифаля» — тогда, в сущности, новинку за пределами Байройта, где я слышал её парою лет ранее. Мысли мои унеслись к тому первому прослушиванию, и я припоминаю, как взволновало меня на петербургских репетициях воспоминание о таинственных звучаниях, разливавшихся под незримыми сводами Festspielhaus.

Во второй раз я вернулся в вагнеровскую Мекку в 1889 году, но при обстоятельствах весьма удручающих. Должны были давать «Тристана», «Мейстерзингеров» и «Парсифаля». Первых двух партитур я ещё не слышал и решил отправиться в Байройт в августе, условившись встретиться для этого в Дрездене с моим коллегою Августом Бернгардом, профессором гармонии консерватории. Проведя часть отпуска с семьёй в имении Саратовской губернии, близ Волги, я имел несчастье схватить нечто вроде малярии, которая, поначалу мною не замеченная, развилась, пока я был в пути из Петербурга в Дрезден. Перед отъездом в этот город я навещал Рубинштейна на его петергофской вилле, и мы обсуждали с ним важный вопрос об учреждении собственного оркестра для концертов Русского музыкального общества. Мы желали, с одной стороны, расширить круг его деятельности; с другой же — мы встретили затруднения с получением оркестра Императорской оперы, ибо обязанности оперного театра становились для этих музыкантов всё более обременительны. Я уговорился также, при содействии моего друга Бернгарда, устроить в Дрездене состязание, дабы добыть для нового оркестра хороших исполнителей на некоторых духовых инструментах, каких недоставало в Петербурге. Когда я прибыл в Дрезден, намереваясь через несколько дней ехать дальше, в Байройт, меня встретил Бернгард, заранее купивший билеты на представление вагнеровской «Валькирии» в тот же вечер в Дрезденской королевской опере. Замечу здесь, что Вагнер, и прежде всего его «Кольцо», в ту пору были ещё далеки от того, чтобы получить всемирное распространение. В Петербурге, например, давали лишь «Лоэнгрина» и «Тангейзера», да и те слышны были очень редко. Несколько отрывков из трилогии или из «Тристана» исполнялись время от времени на симфонических концертах — и только. Любители музыки ехали слушать то или иное из названных творений не в один Байройт, но и в Вену, и в Мюнхен, и в Дрезден. Лишь много позже регулярные представления «Кольца» и «Тристана» стали даваться в Берлине и иных музыкальных центрах Германии в известные постоянные сезоны года.

В тот вечер, вернувшись в гостиницу после представления «Валькирии», я почувствовал себя так дурно, что велел послать за врачом. Он вскоре явился и, осмотрев меня, объявил, что у меня сильная лихорадка и что мне надлежит несколько дней не вставать с постели. Отчаяние моё легко вообразить. Я ведь приехал в такую даль из России, чтобы услышать в Байройте «Тристана» и «Мейстерзингеров» под управлением Феликса Мотля и Ганса Рихтера, признанных величайшими из вагнеровских дирижёров, — и вот мне говорят, что я не могу покинуть постель в дрезденской гостинице «Бельвю»; меж тем как иной, более счастливый смертный займёт в Festspielhaus то место, которое я предвкушал занять сам! Назавтра мне стало лучше. Бернгард пришёл составить мне компанию, и мы обсудили меры, какие следовало принять в рассуждении состязания, назначенного на конец августа. Было же начало месяца, и я должен был вернуться из Байройта к концу недели, а тут эта лихорадка не пускала меня. Чтобы не утратить прав на своё место, я должен был выехать из Дрездена на другой же день в шесть часов утра, скорым поездом, который доставил бы меня в Байройт часов за семь. Вечером накануне доктор нашёл в моём состоянии улучшение. Когда он ушёл — было это около одиннадцати ночи, — я послал за коридорным и оставил распоряжение разбудить меня в пять часов следующего утра, а также велел держать наготове извозчика, чтобы ехать на вокзал.

Всё было исполнено, и к шести часам того утра я уже сидел в своём купе железнодорожного вагона, быстро двигаясь к цели и гордясь своею победою над дрезденским доктором, полагавшим, что сможет продержать меня в постели несколько дней. Прибыв в Байройт около часа дня, я отправился прямо в бюро для иностранцев, помещавшееся на вокзале, где благодаря вмешательству Мотля нашёл конверт со своим именем, содержавший мои билеты на представления «Тристана», «Мейстерзингеров» и «Парсифаля». Я был весьма признателен Мотлю, ибо лишь его влиянию обязан был тем, что мои билеты не достались английским и американским гостям, которые, явившись в последнюю минуту, предлагали за них непомерные цены. К слову, на одном из этих спектаклей ожидались германский император, принц-регент Баварии и иные особы царствующих домов, что собрало публику более многочисленную, нежели бывало обыкновенно, и решительно все билеты до единого были распроданы. Хотя чувствовал я себя не слишком хорошо, около половины четвёртого пополудни я гордо поднимался на холм, что вёл к Festspielhaus, не без улыбки вспоминая шутку, какую сыграл со своим почтенным дрезденским доктором. Бесчисленные экипажи и пешеходы тянулись тою же дорогою. Без десяти четыре трубы протрубили сигнал, и вся толпа хлынула в святилище. Как только в Байройте затворяются двери, из Festspielhaus уже нельзя ни выйти, ни войти, пока не упадёт занавес, — разве что случится какое-нибудь несчастье.

В тот день давали «Тристана»; и я дрожал от волнения, занимая своё место. Вскоре началась дивная «Прелюдия», которую я знал наизусть, ибо слышал её и сам дирижировал; и всё же, несмотря на прекрасный, звучный тон оркестра, мне показалось, что Мотль несколько затягивает темп, ибо такова была воля Вагнера, и ученики его ей следовали. Но в тот день все темпы звучали для меня вдвое медленнее: время, отданное признаниям Изольды Брангене, появление Тристана в шатре и их обмен взглядами вплоть до той минуты, когда он осушает кубок, казались мне нескончаемыми. К тому же меня одолела почти нестерпимая головная боль; жара была невыносима; и я с радостью воспользовался той возможностью, какую дало падение занавеса, чтобы поскорее выбраться из здания. На воле, жадно вдыхая свежий воздух, я повстречал старого своего друга Давида Поппера, знаменитого виолончелиста, и мы пошли и сели у одного из кафе. Голова и грудь мои словно горели в огне, и я проглотил мороженое в надежде хоть немного освежиться. Поппер ответил на поклон прохожего, и я спросил его, музыкант ли этот господин.

«Нет, — сказал он, — это врач Festspielhaus».

«Врач, — подумал я, — вот именно тот человек, который мне нужен». Поднявшись с места и схватив Поппера за руку, я потащил его за собою и поспешил вслед за доктором. Меня ему представили, и я рассказал ему о своём недуге; и после того как он бегло осмотрел меня в своём кабинете, помещавшемся в подвале здания, он повторил слово в слово то самое, что сказал при первом своём посещении мой дрезденский доктор. Он велел мне немедля вернуться в гостиницу и обещал навестить меня, как только окончится представление. После этой краткой беседы я был совершенно подавлен, и нравственно, и телесно; и всё же не мог решиться покинуть Festspielhaus и вернулся, чтобы послушать второй акт. Однако вскоре я пожалел об этом, ибо немного погодя терпел такие муки, что готов был крикнуть Тристану и Изольде, чтобы они поскорее, как только возможно, кончали свой любовный дуэт, дабы я мог отправиться домой и в постель, не терзаемый звуком их прелестных голосов. Я даже не помню, кто из артистов пел.

Едва акт окончился, я пошёл в гостиницу и стал дожидаться доктора, чтобы услышать худшее. Он не был уверен, тиф ли у меня или просто малярия; во всяком случае, он приговорил меня лежать в постели несколько дней. Гостиничный поверенный пришёл и купил мои билеты на два оставшихся представления, а позже рассказал мне, что по всей гостинице разнеслась весть, будто умирающий русский в одном из номеров имел билеты на «Мейстерзингеров» и «Парсифаля» и выручил от их продажи изрядную прибыль! Лишь по прошествии двенадцати дней доктор разрешил мне отбыть в Мариенбад в Богемии, который с его покатыми холмами, поросшими душистым сосновым бором, прелестными прогулками и, главное, чудесными ваннами минеральной воды был одним из очаровательнейших курортов во всей Европе. Я пробыл там неделю, дабы собраться с силами для возвращения в Дрезден на состязание, что должно было пополнить петербургский оркестр духовыми исполнителями.

Так как о состязании было задолго объявлено в различных музыкальных и иных газетах, оно собрало многих участников. Бернгард и я были завалены работой, опрашивая и испытывая этих соискателей, съехавшихся отовсюду, из ближних и дальних мест. Мы отдавали предпочтение молодым славянам всякий раз, когда они играли не хуже музыкантов иных народностей. Всего мы пригласили с дюжину музыкантов отменного качества на духовые инструменты и одного молодого виолончелиста, окончившего курс в Московской консерватории.

Воротившись в Петербург, я должен был вновь приняться за отбор остальных участников групп деревянных духовых, медных и ударных, а в особенности — струнных. Эти последние доставлены были нам нашими прежними учениками консерваторий. Так, оба концертмейстера, Коргуев и Крюгер, оба окончили мой класс. Первый из них несколько позже, после того как оркестр распался, стал концертмейстером Придворного оркестра царя Александра III, второй же был назначен концертмейстером Императорского балета; и оба, по прошествии лет двадцати, сделались профессорами Петербургской консерватории. Один из первых скрипачей, Вальтер, также воспитанник моего класса, стал концертмейстером и первой скрипкой Императорской оперы и занимает это место — как мне говорили — и поныне, с тою лишь разницей, что то, что было тогда «Императорским», ныне сделалось «Советским». Лучшие скрипачи, виолончелисты и иные инструменталисты, каких можно было сыскать в консерватории, были взяты в новый оркестр, к которому музыкальный мир воспылал великим интересом, с нетерпением ожидая дебюта новоучреждённого собрания, назначенного на конец октября.

Как только оркестр был составлен, я принялся его муштровать. Музыкантский материал был превосходен и не просил ничего лучшего, как случая показать себя способным к предъявляемым ему требованиям. Играл он в фойе бывшего «Большого театра», который щедрость царя Александра отдала Русскому музыкальному обществу и который был обращён в консерваторию с двумя её концертными залами.

Антон Рубинштейн явился приветствовать оркестр на первой репетиции и был встречен торжественными фанфарами. То была и впрямь торжественная для него минута, если вспомнить, что более тридцати лет тому назад он положил краеугольный камень Русского музыкального общества, неотъемлемою частью которого была консерватория, — благодаря покойной великой княгине Елене и ещё нескольким лицам. Трудился он во времена, когда обстоятельства Общества были куда скромнее, и работал под бременем постоянных нападок со стороны молодых композиторов-националистов, при всём том что был искренним и убеждённым патриотом. Однажды он сказал мне, что в музыкальном мире у него как бы двойственная личность: в России на него смотрели как на немца по его музыкальным пристрастиям, а вне России его знали как «казака» — за любовь и восторженную преданность России.

В моём распоряжении было немногим более четырёх недель, чтобы привести игру оркестра к единству для первого концерта. Так как я волен был поступать как угодно, я завёл по две репетиции в день, каждая из которых длилась от трёх до четырёх часов, и прошёл часть репертуара, налегая всего более на программы первых двух концертов.

В тот великий вечер, которому предстояло стать свидетелем дебюта нового оркестра, я сам был, вероятно, взволнован и возбуждён более всех его участников. Зал был полон людьми, пришедшими не столько слушать, сколько выносить приговор. Одна страница программы содержала список имён и национальностей молодых музыкантов, составлявших оркестр. К великому удовлетворению большинства публики, очевидно было, что две трети состава приходились на русских, по большей части воспитанников двух великих консерваторий, — обстоятельство, изрядно склонявшее чашу весов в нашу пользу. В Императорских же театрах, напротив, оркестры состояли преимущественно из иностранцев, — положение дел, с тех пор сильно изменившееся.

Рубинштейн был встречен овацией, когда занял своё место в зале; вскоре после того и я вышел на эстраду и был тепло принят одною частью публики, тогда как другая выказала весьма явное безразличие. Мне почудилось, будто волна недоверия поднялась из глубины зала, словно ледяное течение воздуха дохнуло на нас, готовое сковать воодушевление войска молодых музыкантов, готовых биться с теми, кто сомневался в их способностях.

Все верили, и пресса тысячекратно это повторяла, что нет оркестра, который сравнился бы с оркестром Императорской русской оперы в Петербурге. Совершенно справедливо, что оркестр этот был превосходен; но я знал несколько европейских оркестров, которые не только во всех отношениях ему не уступали, но даже превосходили его красотою и звучностью тона. Между тем мне приходилось идти наперекор этому всеми принятому приговору, а сделать это было не так-то легко. Перед сигналом к началу я бросил каждому участнику оркестра ободряющий взгляд — и мы начали. Первый номер был принят хорошо, публика согласилась, что играли лучше, нежели можно было ожидать. Второй номер имел подлинный успех, оркестру и мне была устроена овация, и с этой минуты битва наша была выиграна. Третьим номером, если не ошибаюсь, была Пятая симфония Бетховена, и исполнение её послужило к тому, чтобы упрочить положение, какое оркестр уже завоевал в общем мнении. Сердечно поблагодарив и поздравив моих молодых артистов, я отправился на банкет, на который меня и нескольких участников оркестра пригласила дирекция и где нас чествовали Рубинштейн, председательствовавший, и все прочие гости.

Несколькими днями позже, на собрании директоров, созванном для обсуждения денежной стороны этого оркестрового предприятия, обнаружилось, что содержание его обойдётся в семьдесят-восемьдесят тысяч рублей в год; и что для того, чтобы покрыть большую часть этой суммы, оркестру необходимо будет давать иные концерты помимо концертов Русского музыкального общества. Внесены были различные предложения, среди них — мысль о том, чтобы оркестр играл для опереточного театра, для какого-нибудь варьете и для ресторана большой гостиницы. Но все эти предложения шли вразрез с тем идеализмом в искусстве, на котором настаивал Рубинштейн, и денежные распорядители предприятия, весьма против воли, должны были уступить. Уступили они, не питая ни малейших иллюзий, будто малого запасного капитала Общества — фонда, с великим трудом скопленного в течение лет (и ныне грозившего быть поглощённым без остатка), — достанет, чтобы финансировать новое начинание. Не было в России щедрых покровителей музыки, как здесь, в Соединённых Штатах, готовых поддерживать оркестры и оперы тратою миллионов ежегодно. Само Русское музыкальное общество насчитывало всего около сотни действительных членов, которые за место на всех концертах, даваемых обществом, — оркестровых, камерных и оперных спектаклях учеников консерватории, — платили ничтожную сумму в сто рублей в год!

И потому решено было дать ряд «народных» концертов — концертов с низкою платою за вход; но ни одного концертного зала достаточной величины нельзя было получить за сколько-нибудь умеренную цену. Наконец удалось сговориться с Цирком — каменным зданием, вмещавшим более трёх тысяч зрителей, — чтобы его отдавали нам по воскресным дням после полудня. Программы наши были строго симфоническими и представляли на каждом концерте вокального или инструментального солиста, выбранного из числа молодых артистов, ещё не имевших случая выступить публично. Первый концерт привлёк многочисленную публику, будучи в своём роде новинкою. Но немного спустя, после того как я время от времени поручал тому или иному молодому композитору провести по нескольку концертов, кассовые сборы заметно пошли на убыль. Совершенно очевидно было, что публика за те малые деньги, какие платила, желала получать одно только лучшее. Тем не менее концерты эти продолжались, ибо необходимо было держать оркестр в деле. Нашёлся случай добыть ангажементы на несколько концертов, дававшихся хоровыми обществами; порою оркестр приглашал солистов, когда дирижировал помощник дирижёра Лейке, воспитанник консерватории; но, несмотря на все усилия, первый сезон, хотя и был успехом художественным, завершился крупным денежным дефицитом. На лето оркестр был ангажирован большим увеселительным заведением за городом, с иностранным дирижёром, который давал там симфонические концерты. С наступлением осени я начал репетировать, готовясь к грядущему сезону. Тут мы лишились некоторых из лучших своих музыкантов; их переманила дирекция Императорских театров, чтобы заменить старших музыкантов, выходивших на пенсию. Понадобилось новое состязание, дабы по возможности восполнить эти бреши, оставшиеся в наших рядах. Состязание прошло с удовлетворительными итогами.

В этом сезоне я имел удовольствие устроить празднество в честь стопятидесятилетия со дня рождения Моцарта. Программа включала увертюру к «Волшебной флейте», моцартовский фортепианный концерт, сыгранный Василием Сафоновым, тогда профессором Московской консерватории, и «Реквием», спетый хором из шестисот голосов, соединившим хор консерватории и членов различных немецких певческих обществ столицы. То был внушительный концерт, и исполнение «Реквиема» оказалось достойным гения, создавшего столько прекрасных творений. Как было и тогда, когда давали «Реквием» Берлиоза, моцартовское творение неделю спустя было повторено в пользу благотворительного общества. Вторым событием этого сезона стало представление двух концертов, которые я устроил с программами, составленными целиком из сочинений Рихарда Вагнера. Для этих концертов я пригласил двух лучших вагнеровских певцов из Дрездена — г-жу Терезу Мальтен, создавшую роль Кундри в «Парсифале» в 1882 году, и баритона Шейдемантеля, который впоследствии пел в Festspielhaus все баритоновые партии вагнеровских опер, — обоих артистов, прославленных своею работой в Байройте. Мы играли отрывки из «Тристана», «Гибели богов» и в заключение — увертюру к «Тангейзеру». Я весьма добросовестно подготовил программы с оркестром до приезда солистов, и когда оба певца прибыли в Петербург, у меня была с ними всего одна репетиция, не считая генеральной. Все билеты на последнюю, равно как и на оба концерта, были распроданы. Невзирая на это, гонорары солистам и расход на увеличение оркестра пятнадцатью добавочными музыкантами, как предписано Вагнером, обернулись дефицитом в четыре тысячи рублей, который пришлось внести в расходную часть бюджета симфонических концертов этого сезона.

Вскоре после того, на собрании директоров, в отсутствие Рубинштейна, один из членов горько сетовал на упомянутый дефицит — дефицит всего в четыре тысячи рублей! Когда я думаю о дефицитах, нагромождённых в Нью-Йорке и иных американских городах вследствие подобных концертов, я не могу не смеяться. Но тридцать лет назад в России дефицит был делом нешуточным. Выслушав этот плач Иеремии, я поднялся и предложил, дабы избегнуть возможности нового дефицита, пригласить другого дирижёра, более меня способного, и тотчас покинул директорскую комнату.

Я никогда не жалел о своей отставке, хотя мне и было грустно расставаться с дирекцией оркестра, с которым я так упорно трудился два года и с участниками которого всегда был в наилучших отношениях. Всего я подвизался дирижёром пять лет, и обязанности эти неизбежно принуждали меня пренебрегать скрипкою; а в последние два года мне и вовсе невозможно было предпринять какие-либо концертные поездки, ни в России, ни вне её. Как всякий музыкант, я желал выразить свои музыкальные чувства на инструменте более совершенном, более богатом красками, — на оркестре. Я ощущал потребность исполнять великие творения мастеров так, как я сам их понимал, как умел, по собственному разумению, ибо я их любил. И осуществление этого желания дало мне много счастья.

С другой стороны, был и денежный вопрос. Оркестровым дирижёрам в России в те дни не платили жалованья примадонн, как ныне. Направник и я получали не более двухсот рублей за концерт. Хотя я и не был жаден до наживы, всё же мне надлежало думать о своей семье, и, освободившись от обязанностей дирижёра, я мог вернуться к прежнему своему занятию и концертировать как солист в Германии, Голландии, Англии, Швейцарии и России. И Рубинштейн, утомлённый своими тяжкими обязанностями в консерватории, которым он отдал три или четыре года, тоже возобновил свои триумфальные поездки за границу. Во время его отсутствия оркестр был распущен, ибо Русское музыкальное общество уже не в силах было нести расходы по его содержанию. Однако ещё при его существовании, в ноябре 1889 года, мы имели великую радость — в которой приняла участие вся Россия и весь музыкальный мир — отпраздновать пятидесятилетие музыкальной деятельности Антона Рубинштейна; Чайковский, одна из гордостей консерватории, основанной Рубинштейном, сочинил по этому случаю кантату и сам дирижировал её исполнением.

Мне отрадно было сознавать, что по роспуске оркестра большая часть его участников была поглощена различными Императорскими оркестрами, причём лучшие из моих музыкантов заняли в них первые места, — таковы, например, оба моих концертмейстера и моя первая скрипка, о которых я уже говорил. Первый кларнетист, первый гобоист, первый флейтист и многие другие сделались участниками оркестра Императорской оперы, а все шестеро моих прежних солистов со временем были назначены профессорами Петербургской консерватории. За время пребывания моего в должности дирижёра я удостоился нескольких знаков уважения публики и моего государя, выразившихся в прекрасных дарах, среди которых были два жезла, украшенных бриллиантами; полное собрание партитур симфоний, от Гайдна до Шумана, поднесённое мне в резном деревянном ларце с серебряною дощечкой, на которой выгравировано было посвящение от совета директоров; государь же лично пожаловал мне потомственное дворянство по прямой нисходящей линии и крест ордена Святого Владимира.

В следующем сезоне симфонические концерты Русского музыкального общества вновь давались по-прежнему, Направником и оркестром оперы, причём дирекция Общества принуждена была опять впасть в прежнюю свою зависимость от оперного оркестра и его репертуара.

Глава 14. Две московские коронации — Александра III и Николая II (1882 и 1894)

Коронация русского царя была не только историческим событием; она была всенародным празднеством, в котором участвовал всякий русский — великоросс, малоросс и белорус, — в котором все народности необъятной империи видели случай выказать свою верноподданническую любовь и на которое они слали своих представителей: финны, карелы, ливы, курды и латыши, турко-татары, башкиры и киргизы, монголы-калмыки, казаки, поляки, украинцы, румыны, литовцы, эстонцы — словом, посланцев от племён из самых отдалённых уголков земли. В богатейших и красочнейших национальных нарядах они составляли часть великого шествия, что проходило по главной улице Москвы к Кремлю — историческому средоточию соборов и дворцов в сердце города, в тереме Большого дворца которого, по древнему преданию, царь и царица проводили ночь перед своею коронацией.

За три недели до коронации Александра III первые певцы Императорской оперы, весь кордебалет и солисты Его Величества, в числе которых был и я, были посланы в Москву. Сделано это было ввиду великого множества представителей и посланцев, прибывавших не только из всех частей самой России, но и из всякой иной страны мира. Надобно помнить, что в одной лишь России каждый город, каждое малое селение слало по нескольку депутатов на коронацию. И чем ближе подступал день торжества, тем больше становилось людей, которых привозили в город обыкновенные поезда и многочисленные особые составы, везшие иноземных августейших особ с их свитами. Само собою разумеется, что под конец сделалось вовсе невозможно сыскать пристанище во всей Москве.

За несколько месяцев до великого события Министерство Императорского двора отвело две поместительные гостиницы для размещения артистов и бесчисленных служащих Императорских театров, а равно и личного состава самого Министерства, ангажировав их на четыре недели, так что всё это время мы были гостями царя. Особою моею обязанностью было сыграть одно скрипичное соло в том единственном акте балета, что составлял часть программы большого парадного спектакля в Московской опере. На это соло у меня ушло ровно десять минут, не более! Но в ту пору, и особенно ввиду такого случая, ни время, ни издержки не шли в счёт; дабы поразить народ, всякая мелочь, связанная с торжеством, обставлялась всею пышностью и великолепием, каких требовали обычаи минувших веков; и церковь, армия и театры с их сонмами должностных и неофициальных лиц — все были в действии до самого конца.

Был год с небольшим после убийства Александра II, общее политическое положение по всей стране было далеко не утешительным, и все опасались новых заговоров против жизни молодого царя, который провёл немало томительных дней в похожем на мечеть гатчинском дворце, в постоянном ожидании покушения на его особу. Нигилисты деятельно продолжали свои тайные козни — правительство хорошо знало об этом, хотя и не могло доискаться их источника. По этой причине в Москве приняты были строжайшие меры для охраны царственной четы. Большая главная улица Москвы — Тверская, — по которой должно было пройти шествие, была на всём своём протяжении уставлена солдатами; часовые с ружьём в руках стояли на крышах домов, и всякое окно, выходившее на улицу, было затворено. Даже народ, которому предстояло приветствовать царя и царицу из-за охранного заслона войск, — хотя и состоял он из коренных жителей Москвы, — был всецело под полицейским надзором, причём каждый отвечал за своего соседа перед обер-полицмейстером, который выдавал им билеты на все случаи, когда царь, следуя обряду, заведённому веками, являлся своему народу.

Сама коронация совершилась в Успенском соборе («Успения Богородицы»), в нефе которого был венчан на царство всякий русский царь от Ивана Грозного и доныне. Жаль было, что торжественное впечатление от древнего внутреннего убранства, восходящего к 1473 году, было загублено пышною позолотою и горящими красками, под которыми оно было погребено к этой коронации. Самой коронации надлежало совершиться в полдень; но все, кому предстояло в ней участвовать, — сановники, офицеры, послы и те депутаты и лица, что были допущены в храм, — должны были собраться в Кремле к восьми часам утра. Я не был среди присутствовавших при обряде; но так как был он единственным в своём роде, а мне хотелось его увидеть, я надел свой мундир солиста, запасся входным билетом и явился в Кремль в назначенный час. Там, на песчаной открытой площади вокруг собора, я видел царственную чету — в мантиях из золотой парчи, с венцом на главе и скипетром в руке, — обходящую церковь на пути к знаменитому «Красному крыльцу» дворца древней великой княгини Московской, на котором, по обряду, установленному с незапамятных времён, царь и царица должны были явиться толпе своих бояр и преданных подданных, дабы принять их приветствия.

Удалившись на час в свои покои, царственная чета совершила торжественный въезд в трапезную палату Грановитой палаты — небольшого исторического дворца, выстроенного Иваном Великим в стиле наполовину византийском, наполовину татарском, — крепости скорее, нежели жилища, отражавшей нужды века, когда цари принуждены были оберегать себя от внутренних и внешних врагов за толстыми стенами. Благодаря моему шитому золотом мундиру и моему билету солиста Его Величества мне дозволено было подняться на хоры, служившие помостом для оркестра, хора и солистов-певцов. По просьбе Министерства Императорского двора Чайковский написал для солистов, хора и оркестра коронационную кантату под названием «Москва», и её надлежало исполнить в ту минуту, когда царь и царица войдут в своих регалиях. В этой малой трапезной палате накрыто было на двести-триста гостей, включая министров и иных высоких сановников государства, послов иностранных держав и делегатов различных народов и племён, составлявших империю. Посреди палаты был возвышенный помост, и у стены стояли два кресла со столом перед ними. Царь и царица воссели на этом помосте под оркестровую фанфару, причём все присутствующие поднялись и низко поклонились — приветствие, на которое государи ответили лёгким наклонением головы.

То был сигнал к зрелищу, которое, чтобы поверить, надобно видеть, — зрелищу, чей старинный обряд живо являл самодержавное величие, каким облекали себя цари минувших времён. Избранные сотни высокого звания, в мундирах, буквально покрытых золотом и горящих орденами, расселись за столами по чину, и подан был обед. Сотня лакеев в парадной ливрее Императорского двора, высоко неся огромные золотые блюда, обходила гостей, а вслед за нею шли другие, носившие на золотых подносах всякого рода питьё. Те из нас, что стояли на хорах, сосредоточили всё своё внимание на возвышенном помосте, где восседали царь и его супруга. Перед ними, на каждой из ступеней, что вели к помосту, стояло по нескольку великих князей; а внизу был поставлен обер-гофмаршал двора, князь Долгоруков. Высшие придворные чины, сопровождаемые лакеями, несшими блюда, назначенные для царского стола, подходили к помосту; придворные принимали блюда из рук лакеев и подносили их, одно за другим, обер-гофмаршалу; тот, в свой черёд, передавал их в руки одного из великих князей; а этот последний, всходя по ступеням на помост, расставлял кушанье за кушаньем на царском столе. Всякий раз, поставив блюдо на стол, великий князь возвращался на своё место; а обер-гофмаршал, придворные чины и лакеи удалялись, пятясь с поклонённою головой. Обряд этот соблюдался целых два часа.

Очутившись вновь на воле, я с наслаждением вдыхал чистый воздух и любовался солнцем, что сияло над великим двором Успенского собора и зажигало сотни золотых куполов московских церквей, открывавшихся взору с колокольни Ивана Великого. Несколькими днями позже, сыграв своё десятиминутное соло на парадном спектакле в Большом театре, нарочно для которого я и прибыл в Москву по Высочайшему повелению и ради которого пробыл там три недели, я покинул город и уехал в деревню.

Помню один любопытный случай, происшедший в Москве в эти праздничные недели. Городское управление Москвы, желая выказать своё исконное гостеприимство, устроило приём в честь тысяч военных и штатских делегатов, съехавшихся в город, среди которых случилось быть и нескольким сотням нижних чинов, представлявших полки Императорской гвардии, расквартированной в Петербурге. Приём давался в одном из больших парков за городом, где для штатских гостей выстроен был огромный павильон с холодным буфетом, достойным случая. Получив приглашение, я прибыл туда к одиннадцати часам утра, в назначенный час, ибо молодую царственную чету ожидали к полудню. Каково же было моё изумление, когда я увидел, что за длинными столами, покрытыми белыми салфетками и ломившимися под огромными блюдами холодного мяса, пирогов и сластей, под чашами фруктов, с кружкою кваса (национального напитка, приготовляемого из сухого хлеба, сахара и воды) перед каждою салфеткой, — не сидит ни единой души! С этою дразнящею трапезой под самым своим носом солдаты были выстроены в ряд, каждый со своею салфеткой перед собою. Более часа стояли они навытяжку перед своею пищей, лаская её глазами и дожидаясь появления верховного вождя армии — царя. Когда я спросил, отчего эти бедняги, усталые и голодные после долгого перехода, не могут сесть и есть без дальних церемоний, мне ответили, что им непременно надлежит дождаться прибытия царя. Он должен был обратиться к ним с балкона павильона и провозгласить за них здравицу с чашею в руке. И лишь после того, как царь к ним обратится, солдаты получали право сесть и приняться за еду.

Двенадцать лет спустя я вновь был среди тех, кто нёс службу на русской коронации, на сей раз — коронации царя Николая II и царицы Александры. На сей раз тень на блистательные торжества легла от великого бедствия, происшедшего на Ходынском поле — некоем подобии Марсова поля или плаца, где, по обычаю, молодой царь должен был раздавать своему народу малые подарки: глиняные кружки, глазурованные и расписные, с обозначением даты его коронации, и перевязанные лентами свёртки лакомств. Раздача назначена была на послеполуденное время, но сотни тысяч крестьян и работных людей с жёнами и детьми собрались на Ходынке ещё с утра, перед выстроенными для этого павильонами. Оттого ли, что недостало действенных мер порядка, или же по чистому небрежению, — но едва был подан знак к раздаче, как эта несметная толпа, истомлённая часами ожидания, неудержимо ринулась в сторону павильонов, ломая заграждения и опрокидывая всё, что стояло на пути. Мужчины, женщины и дети были сбиты с ног в этом безумном напоре, и тысячи ног безжалостно растоптали несчастных. Дикое желание добраться до того или иного павильона и схватить вожделенную кружку и свёрток сластей заставило толпу забыть обо всём прочем.

Царь Николай II
Царь Николай II

Лишь после того как раздача совершилась и павильоны опустели, можно было сосчитать жертвы давки; число их шло на сотни. Вечером зловещие слухи занесли в город очевидцы, возвращавшиеся с поля; празднества, которые должны были состояться на следующий день, были отменены; и пелена скорби повисла над Москвою и над всею Россией. То было дурное предзнаменование для молодого царя и его супруги — предзнаменование, позже подтверждённое их собственною гибелью и гибелью их детей, столь же трагическою, в июле 1918 года, в подвале их жилища в Екатеринбурге.

Императрица Александра Фёдоровна
Императрица Александра Фёдоровна

Глава 15. Кончина Чайковского и Антона Рубинштейна — Берлин, Одесса, Мюнхен (1894)

Смерть Петра Чайковского в 1893 году поразила музыкальные круги России как гром с ясного неба, и отзвук её отозвался во всём музыкальном мире. В полном цвете сил и на вершине своей славы он был унесён после нескольких дней болезни, став жертвою холеры, которая опустошала в ту пору город и против натиска которой врачебная наука того дня была бессильна. 31 октября Чайковский в первый раз продирижировал публично своею лебединою песнью — «Патетической симфонией» — на одном из филармонических концертов. Последняя часть этой знаменитой симфонии есть Adagio lamentoso, нечто вроде погребальной песни, и почти казалось, будто композитор предчувствовал свой внезапный конец, невзирая на то что был в совершенном здравии и полон сил. Все мы в концертном зале в тот вечер были не только поражены красотою творения, но и глубоко взволнованы драматическою пронзительностью последних аккордов. Когда я подошёл поздравить его, он казался вполне счастливым и довольным достигнутым успехом, шутил и смеялся; и в то же время — был этот странный финал, единственный в своём роде как заключительная часть симфонии! Двумя днями позже мы узнали, что Чайковский занемог, и в ночь на шестое ноября он умер, пятидесяти трёх лет от роду.

Смерть его повергла всю художественную и мыслящую Россию в глубочайший траур. Со времён кончины Тургенева и Достоевского не видано было похорон, подобных похоронам Чайковского, и не было таких, что исторгли бы столько слёз. Депутации от театров Петербурга и Москвы, от всех университетов и иных высших учебных заведений, весь преподавательский состав Петербургской консерватории вместе с сотнями студентов этих училищ шли в рядах похоронной процессии, которая следовала по Невскому проспекту к Александро-Невской лавре, славной обители петербургского митрополита, где он и был погребён, — кладбище этого монастыря составляет единственный пантеон, где находят упокоение гении России, при условии, что они в силах заплатить цену, требуемую за могилу.

В следующем году, 20 ноября, на нас выпал скорбный долг проводить к последнему его упокоению на том же кладбище останки Антона Рубинштейна. Он скончался внезапно, ночью, на своей вилле в Петергофе, от аневризмы. Он, который никогда не подпускал к себе врача, в смертной муке тревожно звал: «Доктора!» Таковы были его последние слова. Когда жена вошла в его комнату, она нашла его недвижно простёртым на постели, а явившийся врач мог лишь засвидетельствовать факт смерти. Отрадно, однако, думать, что Рубинштейн чувствовал себя совершенно здоровым в последний день своей жизни, — малое утешение в этой невозвратимой утрате. Были к обеду гости, после — партия в вист, и все, гости и хозяин, разошлись в одиннадцать часов в наилучшем расположении духа; к двенадцати же последнего уже не было в живых.

Тело его было перевезено в Петербург на другой день, на катафалке, и сопровождаемо профессорами и студентами консерватории в одну из больших церквей, где было выставлено на поклонение в течение суток, причём гроб денно и нощно охраняли профессора консерватории в глубоком трауре. Василий Сафонов, тогда ещё совсем молодой профессор, прибыл из Москвы в составе депутации, посланной тамошнею консерваторией, и мы с ним вместе стояли в почётном карауле у катафалка в тот раз. Церковь была полна множеством людей, преданных особе покойного и делу, которое он представлял, и собравшихся туда, чтобы воздать последние почести человеку, которому Россия в столь великой мере обязана развитием своей музыки — и как искусства, и как науки. В день погребения Невский проспект был закрыт для проезда, и тысячи следовали за усыпанною цветами погребальною колесницей, что подвигалась медленно и торжественно к тому монастырскому кладбищу, где Антон Рубинштейн ныне покоится в мире невдалеке от Чайковского и Бородина.

В продолжение 1894 года я был весьма деятелен в музыке, хотя и не в Петербурге. В Берлине, Одессе и Мюнхене я был занят дирижированием и игрою как солист. В Берлине я дирижировал оркестровым концертом Филармонии и дал два вечера камерной музыки, оба посвящённых сочинениям Чайковского.

Я никогда не мог примириться с мыслью, столь часто высказываемой, будто Чайковский — музыкальный эклектик. Настроения и чувства его в основе своей и по существу славянские, и в большинстве случаев таково же и их выражение у него. Изощрённому музыкальному уму нетрудно привести всякого рода тонкие доводы, отчего Чайковского не должно почитать истинно русским по духу; но в конечном счёте на огромную массу образованного, хотя и не собственно технического, мнения можно положиться как на убедительного свидетеля коренных художественных истин. И эта общая масса мнения, как на родине его, так и за её пределами, продолжает считать Чайковского композитором подлинно национальным. В ту пору, когда я дирижировал его сочинениями в Берлине, он был мёртв всего лишь год, и музыкальный мир был глубоко заинтересован в том, чтобы услышать его музыку и попытаться составить себе понятие о его свершениях.

На первом оркестровом концерте я представил Вторую симфонию и симфоническую поэму «Франческа да Римини», обе совершенно неведомые в Берлине и игранные там теперь впервые. Сыграл я и его Скрипичный концерт, и даже он был в то время как бы новинкою. Я и доныне с удовольствием вспоминаю тот великий успех, какой выпал на долю этих сочинений Чайковского. Все видные музыканты, какие случились в германской столице, посетили концерт и по окончании его разыскали меня, чтобы поздравить. Иоахим, увы, был в Лондоне, но Макс Брух, Фриц Гернсхейм — который, среди прочих сочинений, написал две сонаты для скрипки и фортепиано и прекрасный Скрипичный концерт ре мажор — а равно и многие другие артисты говорили мне, как они были рады свести знакомство с творениями великого русского. Я был тут же ангажирован повторить ту же программу в Берлине на народном концерте, который давала Филармония — симфоническое собрание самого первого ранга, — а затем должен был повторить ту же самую программу с тем же оркестром в Лейпциге.

Ныне для симфонического оркестра дело обычное — переезжать из одного города в другой со всем своим скарбом, но в те дни большому оркестру предпринять поездку вдали от дома было изрядною новинкою. Полагалось, чтобы оркестры держали свою игру в пределах «родного города», и, как правило, так они и поступали, в особенности Берлинская филармония. В Лейпциге, однако, Чайковский имел тот же успех, что и в Берлине, и после концерта все мы — оркестровые музыканты, я сам и несколько друзей, сопровождавших нас из Берлина — вернулись в столицу особым поездом. Мы были в наилучшем расположении духа, не только по случаю нашего музыкального триумфа, но и оттого, что наслаждались нескончаемою чередою занимательных рассказов, к которым каждый участник нашего общества прибавлял свой, и которые сделали трёхчасовую обратную дорогу не более как краткою и весёлою прогулкой.

Камерные концерты, к сожалению должен сказать, не пробудили того же участия, что, впрочем, довольно легко объяснить тем, что широкая музыкальная публика не столь охотно принимала этот сокровенный род музыки, который, хотя и обладал всею прелестью новизны, был тогда совсем непривычен. К тому же музыка эта не раскрывает выдающихся свойств гения Чайковского столь прямо, как его симфонические творения. Тем не менее благородное Трио ля минор, для скрипки, виолончели и фортепиано, которое Чайковский написал как памятник Николаю Рубинштейну, произвело-таки глубокое впечатление на тех, кто его слышал.

Важно в этих концертах то, что они были первыми, действительно пробудившими в немецких музыкантах интерес к русскому мастеру, — интерес, которому позже суждено было распространиться и на широкую публику. По особой просьбе Филармонии я принёс этому собранию в дар свои партитуры тех сочинений Чайковского, какие оно играло под моим управлением, — в знак того, что оно первым дало Чайковского публично услышать в германской столице.

Несколькими месяцами позже я отправился в Одессу, где был ангажирован дирижировать тремя оркестровыми концертами в Городском театре. Одесса в ту пору — любопытно, на что она похожа теперь! — была одним из прекраснейших городов Европы и напоминала скорее Геную, нежели русский город, ни одной из черт которого она не имела. Расположена она на южном берегу круглого залива Чёрного моря, на террасе, что круто поднимается над «шестью гаванями» её просторного порта, в котором стояли тогда суда под флагами всех наций. Самый город, вознесённый на сто-полтораста футов над уровнем моря, имел широкие улицы, украшенные красивыми современными домами, и обсаженный деревьями Бульвар, где гулял весь город, чтобы поглядеть сверху на воду и вдаль, на словно бы беспредельную линию горизонта Чёрного моря. Был там и «Palais Royal» с его партерами и фонтанами и обширный городской парк. Хотя шесть лет спустя число это чуть ли не удвоилось, в ту пору, когда я посетил Одессу, в ней было тысяч двести двадцать пять жителей, в том числе греки, татары, сербы, болгары, румыны, грузины, немцы, итальянцы и, представленные менее многочисленно, русские. Любопытною и удручающею особенностью Одессы были её катакомбы, простиравшиеся под городскими строениями и улицами, где от тридцати пяти до сорока тысяч человек перебивались со дня на день в крайней нищете.

Городской театр только что был отстроен, архитектура его отражала влияние великих театров Вены и Милана, а само здание было оснащено всеми европейскими усовершенствованиями того дня. Раз город обзавёлся Городским театром и оперою, следующим на очереди был хороший оркестр, способный играть партитуры репертуара большой оперы. Местное отделение Русского музыкального общества сговорилось с дирекцией Городского театра дать ряд симфонических концертов — нечто совершенно новое для одесской публики. Годом ранее, дабы придать предприятию вящего блеска и усилить к нему общий интерес, Общество ангажировало Чайковского и Римского-Корсакова, двух известнейших композиторов России, продирижировать по два-три концерта каждому. Хотя ни один из этих великих композиторов не был привычным дирижёром, и хотя они представили некоторые из лучших своих творений, публика не оценила их по истинному достоинству, ибо вообще была совсем не подготовлена к тому, чтобы слушать симфоническую музыку. Моя собственная первая программа включала Седьмую симфонию Бетховена, которую, казалось бы, знает весь свет. Каково же было моё удивление, когда, читая газеты на другой день после концерта, я заметил, что все они посвящают целые столбцы разбору и толкованию этого творения, ввиду первого его исполнения в городе Одессе! Так, без всякого на то намерения, я был вписан в музыкальную историю черноморского порта, и имя моё связалось с первым прослушиванием одной из прекраснейших бетховенских партитур. Ещё более льстило моему самолюбию то, что вторую часть, Allegretto, восторженная публика заставила повторить на бис. В следующем году я вернулся в Одессу дирижировать несколькими подобными концертами.

Несколькими месяцами позже я очутился в Мюнхене, куда отправился на празднество Allgemeine Deutsche Tonkünstler-Versammlung. Мюнхен и впрямь был в те дни городом Муз! И вот уже двадцать лет он город дивных музыкальных празднеств, с двумя своими славными театрами — Prinz-Regenten и Königliche (ныне «Национальным»). Каждое лето давались там самые необычайные по художественности представления музыкальных драм Вагнера, а равно и тех из моцартовских партитур, какие обыкновенно не входят в репертуар оперной сцены. В ту пору Герман Леви был верховным музыкальным вершителем Мюнхена, под званием генерал-музик-директора. Это Леви со своим чудесным оркестром дирижировал первым исполнением «Кольца» в Байройте в 1879 году, а несколькими годами позже — первым исполнением «Парсифаля». Оркестр Королевской оперы, нередко руководимый самим Леви, играл симфонические программы или аккомпанировал солистам. Я дирижировал «Франческою да Римини» Чайковского и играл его Скрипичный концерт; и был обрадован, найдя, что любители музыки Мюнхена сочли их одними из самых любопытных новинок сезона. На одном из последующих концертов г-жа Тереза Карреньо — тогда замужем за Эженом д'Альбером — играла концерт своего тогдашнего супруга, а он дирижировал оркестром. Само собою разумеется, что в продолжение праздничной недели именитым приезжим музыкантам предлагались великолепные официальные приёмы со стороны Баварского двора и городских властей, и что гостеприимство последних включало роскошный ужин в огромном зале Hofbräuhaus, где не было недостатка в том пиве, которым Мюнхен столь заслуженно славится.

Глава 16. Концертное турне по балканским столицам и Константинополю — двор Абдул-Хамида

Горленко устраивает концертное турне для г-жи Горленко-Долиной и меня — Чайковский в чести у венцев — Константинополь — Стамбул — Концерт в русском посольстве — Дворец Йылдыз — Султан в вечном страхе покушения — Обед у Абдул-Хамида — Концерт — Аранда-паша — Двор — Абдул-Хамид-государственный муж — Селамлик — София — Белград.

Долгое время я лелеял желание побывать в трёх великих городах Азии — Самарканде, Бухаре и Ташкенте, которые принадлежали Российской империи, — и не просто туристом (праздное скитание по свету ради развлечения никогда меня не привлекало), а художником. Особенно хотелось мне сыграть в Самарканде, одном из священных городов ислама, куда после смерти в походе тело Тимура, набальзамированное мускусом и розовой водой, отослали для погребения в гробу из чёрного дерева. Бухара ханов была ещё одним городом, где мне хотелось играть. Я устал от всех утомительных условностей европейской светской жизни с её мёртвым однообразием привычек и обычаев и предвкушал, как освежу взор зрелищем лиц и нравов, отличных от тех, к каким я привык с самого детства. Я искренне жаждал новых впечатлений. Увы, по обстоятельствам, державшим меня в привычном кругу занятий, и по некой врождённой лени, мешавшей мне пуститься в путь, я так и не осуществил своего замысла, хотя стоял, можно сказать, у самых ворот Азии — в Москве. Москва ведь, за исключением нескольких современных улиц в центре города, имеет вполне азиатскую наружность, тогда как Петербург всегда внушал мне чувство, что это самый последний город Центральной Европы. Как я жалею теперь об этом не совершённом путешествии, когда я так далёк от России и, верно, никогда уже её не увижу!

Как бы то ни было, даже если мне и не удалось побывать в Бухаре и Самарканде и выступить скрипачом-виртуозом в этих былых столицах древних царств и империй, мне всё же выпал случай посетить балканские государства — те страны, которые, при всей своей неазиатскости, в иных отношениях сродни Азии, благодаря долгим векам турецкого владычества. И — я побывал в Константинополе!

Султан Абдул-Хамид II
Султан Абдул-Хамид II

Муж одной из самых одарённых певиц петербургской Императорской оперы, г-жи Горленко-Долиной, контральто с превосходным голосом, предложил устроить для своей жены и меня небольшое концертное турне в марте 1902 года — в Вену, Белград, Софию и Константинополь. Я с радостью ухватился за это предложение, ибо поездка обещала быть в высшей степени любопытной, а я имел все основания доверять распорядительским способностям г-на Горленко. И в самом деле, едва мы прибыли в Вену, как я обнаружил, что меня уже ждут, и тотчас отправился на репетицию, устроенную в большом зале Музыкального общества, где меня поджидал превосходный оркестр. На концерте я продирижировал Второй симфонией Чайковского, сыграл его Скрипичный концерт и аккомпанировал с оркестром песням, которые пела г-жа Горленко. Программа, составленная исключительно из сочинений Чайковского, вызвала живейший интерес у публики и в печати; зал был переполнен, и слушатели были в восторге.

Из Вены мы взяли Восточный экспресс и поехали в историческую столицу Османской империи, над которой тогда царствовал самый хитрый и изворотливый из турецких султанов, Абдул-Хамид II. Нас снабдили рекомендательными письмами к русскому послу г-ну Зиновьеву, и были у нас такие же письма к русским посланникам в Белграде и Софии. Константинополь — это, по правде, не один город; иначе говоря, как большинство столиц, он всё рос и рос, пока не вобрал в себя все города и селения по обоим берегам Золотого Рога и вдоль обоих берегов Босфора — европейского и азиатского. Железнодорожный вокзал находится в Пере, на европейской стороне, где расположены все иностранные посольства и крупные торговые дома, банки, конторы пароходных компаний и большинство европейских жилищ.

Сойдя с поезда, мы устроились в отеле «Пера». Здесь широкие улицы с модными магазинами, со снующими взад и вперёд экипажами и трамваями внушали нам чувство, будто мы всё ещё в западном городе. Но после недолгого отдыха, когда я спустился к берегам Босфора и перешёл длинный «Внутренний мост», ведущий в турецкий город Стамбул, я понял, что перешёл из Европы в Азию не в одном лишь смысле.

День был как нельзя лучше для прогулки: солнце ярко сияло в безоблачном небе, и трудно было бы сыскать зрелище более живописное, чем то, какое являли улицы султанской столицы. Турчанки, закутанные в чёрные одеяния; мужчины с тёмными глазами и низкими лбами; офицеры в мундирах, зелёных как трава, в чёрных смушковых калпаках или красных фесках; девушки, чьи смуглые лица скрыты за прозрачной вуалью; погонщики мулов, ослики водоносов и торговцев фруктами и сластями, носильщики, жандармы, анатолийские крестьяне — целая пёстрая толпа, какую больше нигде не встретишь, проходила перед глазами. Живописное различие в одежде и облике подчёркивалось различием в походке и в жесте, ибо даже в таких мелочах восточный человек отличается от европейца. И эти уличные сцены были обрамлены сине-зелёной рамой Босфора и его цветущих берегов. Что до храмов и дворцов — Святой Софии, мечети султана Мехмеда Завоевателя, мечетей Селима и Сулеймана, построек Сераля и всего прочего, — их так подробно описали столько прославленных путешественников, что странствующий скрипач вполне может избавить себя от этого труда. Поистине, легче наслаждаться живописной, поэтической атмосферой Константинополя, чем описывать её: днём — в окружении прекраснейших, какие только можно вообразить, видов, а ночью, когда справляется какое-нибудь большое религиозное торжество, — опоясанного серебристым светом, что венчает минареты мечетей.

Русский посол г-н Зиновьев принял нас самым сердечным образом и предоставил в наше распоряжение для концерта парадный зал посольства — огромный праздничный покой, в котором свободно могло разместиться пятьсот-шестьсот человек. С нашей точки зрения это было решительным преимуществом, ибо единая цена за вход составляла одну турецкую лиру — чуть больше английского фунта стерлингов, — и мы были уверены, что представлен будет лишь лучший слой высшего европейского и турецкого общества. Наши концерты — всего мы дали их три — оказались столь же успешны в художественном отношении, сколь и в денежном. Давали мы их с недельными промежутками, а промежутки проводили в ожидании исхода переговоров между г-ном Зиновьевым и обер-гофмаршалом султанского двора, ибо повелитель Высокой Порты выразил желание послушать нас в своём дворце Йылдыз, что стоит на высоте над предместьем того же имени. Но султан Абдул-Хамид II, тот самый государь, что в 1899 году изначально даровал немцам концессию на Багдадскую железную дорогу, ничего не делал второпях. У него природная восточная склонность к проволочкам была, пожалуй, ещё усилена долгим опытом правителя. Он всегда, особенно в политике, предпочитал, чтобы другие связали себя обещаниями, тогда как сам он держался в стороне, дабы извлечь выгоду из чужих ошибок. Хотя концерт во дворце Йылдыз был от политики так же далёк, как только может быть, султан, казалось, ничуть не спешил исполнить собственное своё желание услышать нас. Год 1902-й был для него полон забот; в отношениях Турции и Англии из-за Аденской области царила опасная напряжённость; были волнения в Македонии; а кроме этих внешних политических тревог его внимание отвлекали бог весть сколько менее важных внутренних. Вероятно, этим и объяснялись задержки с устройством нашего концерта. Несколько раз обер-гофмаршал дворца назначал день и час — только чтобы в последнюю минуту всё отменить.

Для нас это было крайне неловко, ибо мы обещали быть в Софии и Белграде к определённым срокам, и государи этих стран рассчитывали присутствовать на наших концертах в своих столицах. Чести этой мы придавали большое значение; и г-жа Горленко, и я носили звание «солист Его Величества Государя Императора», а Россия в ту пору выступала покровительницей балканских королевств. Само собою разумелось, что князь Болгарский — Фердинанд Саксен-Кобург-Готский, который позже короновался королём, а в конце концов «царём» Болгарии, прежде чем Мировая война лишила его трона, но тогда был известен лишь как «князь» и считался данником султана, — и король Сербский Александр, не так уж долго спустя убитый вместе с женою, дадут нам какие-нибудь отрадные доказательства своих панславянских и прорусских симпатий, терять которые нам было бы жаль.

В то же время двум артистам было невозможно сколько-нибудь давить на османского султана; нам оставалось лишь дожидаться его соизволения. И вот мы оставались в Константинополе, дважды отложив отъезд в балканские столицы, хотя и знали, что в Софии и Белграде это могут истолковать как умышленное пренебрежение к малым государям в угоду капризам падишаха. Это было очень досадно, и всё же мы твёрдо решили не покидать города, пока не сыграем в Йылдыз-Киоске. Что до меня, то я был полон решимости не упустить случая обогатить свои впечатления частным выступлением перед повелителем мусульманского мира, даже ценой утраченных концертов в двух упомянутых западных столицах.

Наконец, в одно прекрасное утро, долгое наше ожидание было вознаграждено. Один из курьеров русского посольства явился в отель «Пера» с запиской, в которой нам предписывалось быть готовыми отправиться в Йылдыз-Киоск тем же вечером, в шесть часов. Я был немало взволнован, когда посол и старший драгоман посольства — переводчик, без которого посланник не может нанести султану официального визита, — прибыли в двух парадных каретах, чтобы доставить нас во дворец. Воздух был тёплый, даже несколько влажный; и всё же меня трясло от волнения, точно стоял мороз.

Йылдыз-Киоск расположен посреди огромного и прекраснейшего парка, где, помимо самого султанского дворца, есть ещё несколько дворцов и павильонов, а также мечеть, отведённая исключительно для молитв султана, его жён, принцев крови и их домочадцев. Когда мы проезжали мимо различных постов императорской османской гвардии, расставленных по парку, солдаты, все в багряных мундирах и высоких белых смушковых колпаках, брали на караул под бой барабанов. О размерах императорских садов можно судить по тому, что нам понадобилось от десяти до двенадцати минут быстрой рыси, чтобы проехать от наружных ворот сада до главных ворот султанского дворца.

Здесь нас встретила толпа чёрных слуг и служителей, которые, казалось, поглядывали на нас с некоторой подозрительностью (в большой мере, без сомнения, оттого, что мы были русские), но мало-помалу утратили свой недоверчивый вид. Как правило, русских принимали при Османском дворе самым любезным образом, благодаря политическим отношениям между двумя странами; но за этой наружной приветливостью скрывалась глубоко затаённая ненависть. Султан, чей ужас перед покушением имел, увы, слишком прочные основания, всегда делал вид или воображал, будто его священной особе, наместнику пророка Мухаммеда на земле, грозит кинжал какого-нибудь гяура, иноверца, — так что, едва я вышел из кареты, мой скрипичный футляр тотчас привлёк внимание кое-кого из дворцовой челяди, и они окружили меня с любопытством, трогая футляр руками и силясь отнять его у меня, в надежде, я полагаю, найти его набитым бомбами или ручными гранатами.

Отбившись от их слабых попыток вызнать тайну моего скрипичного футляра, мы были введены в нечто вроде передней, где — поскольку стояло начало апреля и воздух был влажен от моросящего дождя — нам весьма приятно было найти небольшую открытую жаровню с горящим углём, испускавшую отрадное тепло. Жаровни стояли и во всех коридорах и комнатах, через которые мы прошли в зал, где обер-гофмаршал дворца принял нас в полном парадном мундире — чёрном кафтане, расшитом золотом, с золотыми листьями аканта на воротнике, с зелёным шёлковым шарфом, сверкающим орденами и знаками отличия, на груди, в окружении свиты подчинённых.

После того как нас должным образом представили через старшего драгомана, обер-гофмаршал с большим достоинством передал нам приглашение султана отведать лёгкого угощения перед концертом, назначенным на восемь часов. Это было приглашение, которое я, со своей стороны, был весьма счастлив принять; и вот, предшествуемые десятком слуг в полной ливрее, с обер-гофмаршалом во главе, мы прошли через длинную анфиладу салонов, обставленных более или менее на европейский лад, в большую столовую. Зал этот был освещён сотнями восковых свечей, ибо султан и слышать не хотел о том, чтобы во дворце провели электричество или центральное отопление, — опасаясь, я полагаю, как бы их не обратили в орудие покушения. К столу нас, кажется, село человек пятнадцать. Стол был украшен золотыми вазами и золотыми жардиньерками, и весь сервиз — чашки, тарелки и большие блюда, на которых подавали нескончаемое меню, приготовленное на французский лад, — тоже был из чистого золота. Завершилось всё национальным блюдом — рагу из риса с бараниной, поданным после сластей. Что до вин, то их подавали весьма исправно, в надлежащем порядке, какой принят на больших обедах в Европе. Одно немалое препятствие к подлинному наслаждению этой превосходно приготовленной едою заключалось, увы, в том, что ни одно из блюд, в которых её нам подавали, не было подогрето, отчего содержимое их было почти холодным, когда доходило до нас! Единственным исключением было шампанское. Оно-то было совсем тёплым! Искусственного льда на Востоке тогда не было, и, я полагаю, самое употребление льда было неизвестно, хотя помню, мне рассказывали, что в Тегеране, в Персии, жители охлаждали свои шербеты снегом с гор. После обеда подали отличный кофе по-турецки — в каждую чашку насыпали изрядное количество молотого мокко и заливали кипятком — и «императорские» папиросы, которые поистине заслуживали этого эпитета.

Вскоре после того мы прошли длинными переходами в зал представлений — настоящий театр, с хорошей сценой и двумя ярусами с многочисленными ложами, забранными решётками из позолоченного железа. Ложи эти предназначались для многих жён, наложниц и детей османского владыки. Прямо напротив сцены находилась просторная ложа партера для Его Величества и его свиты. Султан Абдул-Хамид II был большим любителем музыки. Особенно любил он итальянскую музыку и держал полный оркестр, который, говорят, был очень хорош. Во главе его, дирижёром, стоял испанец по имени Аранда, носивший титул паши. Время от времени для представлений в этом театре Йылдыз-Киоска нанимали труппу итальянских оперных певцов, и здесь, при желании, Абдул-Хамид мог наслаждаться своей музыкой так же уединённо, как Людвиг II Баварский в Мюнхене.

Едва мы достигли зала представлений, как меня снова обступила толпа чёрных дворцовых слуг, которые обнюхивали и обшаривали мой скрипичный футляр, явно желая узнать, что в нём. Всех нас — г-жу Горленко, её мужа и меня вместе с пианистом г-ном Миклашевским, сопровождавшим нас из Петербурга, — провели за большую ширму, служившую артистической, и здесь Аранда-паша представился нам и дал кое-какие указания насчёт того церемониала, какого надлежало держаться во время концерта. Особенно настойчиво он напирал на одно правило: начав играть или петь, артист не должен останавливаться лишь оттого, что дошёл до конца пьесы, но обязан продолжать петь или играть, пока султан не соизволит подать знак наклоном головы, означающим, что артист может удалиться.

Программу мы составили с особым расчётом угодить падишаху и его свите, и в мои номера входило несколько ноктюрнов Шопена и другие небольшие пьесы, а также «Венгерские танцы» Брамса — Иоахима. Когда близилось восемь часов, до нас из-за зарешеченных галерей донёсся ропот сотен любопытных женских голосов; и сверху слетали лёгкие сопрановые вскрики, приглушённый смех, шелест шёлковых одежд и дуновения духов. Дух веселья и оживления, казалось, витал над огромным пустым залом и отнял у нас всё то волнение, какое мы могли бы иначе испытать.

Султан вошёл сам в сопровождении многочисленной свиты маршалов и пашей, а с ними — наш посол г-н Зиновьев и старший драгоман. Султану Абдул-Хамиду II было в ту пору, должно быть, около шестидесяти, и он выглядел на все свои годы. Взгляд его был затуманен и безразличен, но время от времени я замечал, что его чёрные глаза умеют глядеть пронзительно из его худого, желтоватого лица, а обыкновенно безразличное выражение сменяется выражением острейшего ума и интереса. Едва султан сел, как Аранда-паша попросил нас начинать. Возвышения для фортепиано не было — оно стояло на полу посреди пустой сцены, совсем близко и прямо напротив императорской ложи. Концерт, разумеется, должен был начаться турецким национальным гимном в исполнении нашего пианиста; по установленному этикету всякий концерт во дворце должен открываться турецким национальным гимном. Затем настал мой черёд, и я сыграл две-три небольшие пьесы, тщательно не сводя глаз с лица султана, — ибо что могло бы случиться, кивни он мне остановиться, а я бы не перестал играть? Султан, однако, не шевелился; и вскоре — оттого что в зале было очень тепло, а воздух влажен — я обнаружил, что мне необходимо настроить скрипку. Едва я начал её настраивать, как Аранда-паша подскочил ко мне и в волнении стал умолять меня продолжать играть. Я объяснил ему, что инструмент мой расстроился и что, прежде чем играть дальше, мне придётся его настроить. В величайшем возбуждении он прошипел мне на ухо:

«Cela ne fait rien; allez toujours!»

К счастью, вскоре после этого султан улыбнулся мне и любезным наклоном головы дал мне дозволение удалиться.

Затем г-жа Горленко спела итальянскую оперную арию и несколько русских народных песен. После того как мы сыграли и спели ещё несколько номеров, один из флигель-адъютантов султана попросил нас подойти к императорской ложе. Там старший драгоман Высокой Порты тепло поблагодарил нас от имени своего повелителя и сообщил, что в память о приятном вечере, который провёл султан, нас пожалуют орденами.

Если ордена можно было истолковать как знак монаршего благоволения, то у нас были все основания быть довольными. Г-жа Горленко получила особый орден в бриллиантах, который даётся только женщинам, — кажется, он называется Нишан-и-Шефакат, или орден Благоволения, — а г-н Горленко (полковник русской армии) и я были пожалованы орденом Меджидие второй степени — всего их пять — со знаком в виде серебряного солнца о семи собранных вместе лучах, со звездой и полумесяцем между каждым пучком лучей и именем султана чёрными турецкими письменами на золотой середине. Пианист г-н Миклашевский получил орден Меджидие третьей степени. Церемониймейстер императорского двора вручил нам наши ордена в присутствии султана, отвешивая ему при каждом вручении низкий салам, а когда мы все их получили, мы попятились прочь от императорской особы с низкими поклонами.

Должен признаться, что я почувствовал искреннее восхищение этой замечательной исторической личностью. Каковы бы ни были его личные пороки и слабости, его тонкий ум и несравненное искусство дипломата и политика удерживали его на шатком престоле Турецкой империи до самого конца долгого царствования; и даже тогда он был свергнут не давлением извне, а восстанием собственных подданных. Годами он стравливал одну великую европейскую державу с другой, всегда к собственной выгоде, пользуясь их политической враждой, их жаждой экономических и торговых прибылей, их взаимным недоверием. Он сосредоточил всё управление Турцией в собственных руках в том самом дворце Йылдыз-Киоск, где я для него играл. Будь его внутренняя политика столь же умна, столь же дальновидна и разумна, сколь была политика внешняя; полагайся он на советы и услуги преданных и надёжных людей, вместо того чтобы править через дворцовых соглядатаев и доносчиков, на которых он опирался, — революции младотурок, может статься, и вовсе не случилось бы.

Императорская свита покинула театр вскоре после того, как удалились мы; а по её уходе вновь зашелестели женские шелка, послышались смех и гул разговора, возвещая, что и императорские жёны возвращаются в уединение гарема. Мы были вольны покинуть дворец. Однако ордена, нам пожалованные, были не единственной памятью о нашем посещении. Прежде чем мы покинули Йылдыз-Киоск, султан показал себя истинным гранд-сеньором, велев вручить каждому из нас через старшего драгомана русского посольства небольшой кожаный мешочек со ста турецкими лирами золотом.

Два дня спустя поутру мы отбыли в Софию. Я до сих пор помню сожаление, с каким простился с городом, чья красота единственна в своём роде и чей мягкий воздух ласкаем приятными ветрами с двух морей, разделённых проливом Босфор. Небеса в Константинополе были синими-пресиними; сады зеленели кедрами и, пока я там был, были богаты цветом магнолий. Даже упусти я свои концерты в Белграде и Софии, я знаю, что никогда не пожалел бы о них после отрадных дней и воспоминаний трёхнедельного пребывания в Константинополе. Дважды мне довелось с удовольствием наблюдать торжественное шествие султана на молитву в мечеть Йылдыз-Киоска — селамлик, или парадный выезд, который он совершает каждое утро в пятницу. Иностранцам, посещавшим Константинополь, дозволялось при посредничестве их послов видеть выезд султана к молитве. Есть террасный павильон, обращённый к пути, которым следует императорский кортеж, и здесь собирались иностранные посланники и их соотечественники. Будучи представлены одному из высших сановников турецкого двора, они получали дозволение выйти на террасу, где, впрочем, за ними тщательно следили полицейские агенты. Однажды, например, я перегнулся через балюстраду террасы, чтобы лучше видеть происходящее, и сцепил за спиной руки, в которых держал трость. Вдруг я почувствовал, что кто-то отбирает у меня трость, и, обернувшись, оказался лицом к лицу со смуглым, загорелым лицом под красным тюрбаном. Выразительными жестами, много раз повторёнными, он дал мне понять, что с той минуты, как кортеж султана трогается от дворца, в нескольких сотнях футов от павильона, никому не дозволено держать что-либо в руках. Это был ещё один знак султанского страха перед покушением и в то же время недвусмысленное выражение его недоверия к посланникам иностранных держав, которые, разумеется, отвечали за поведение своих подданных.

Процессия, по мере приближения, поразила меня сходством с какой-то великолепной оперной мизансценой, только разыгранной на сцене самой природы. Десяток евнухов, каждый в богатом восточном костюме иного цвета, шёл впереди вереницы из десятка-двух закрытых карет, в которых, сидя по четверо, ехали красавицы гарема, чьи газовые покрывала не скрывали их нарумяненных и набелённых лиц. Затем шли пешком разные высокие гражданские и военные сановники, а за ними — отряд императорской гвардии верхом, в парадных мундирах, красных как огонь, и в белоснежных колпаках. Наконец ехал сам падишах, восседая один в виктории, а за ним — ещё один отряд императорской гвардии. Весь путь шествия от дворца до мечети был окаймлён примерно десятью тысячами солдат, выстроенных в блестящих новых мундирах по обе стороны дороги. Пока в мечети шла служба — а длилась она час, — иностранных посланников и их гостей приглашали во внутренние покои павильона, где подавали угощение, кофе и папиросы, а кое-кто из высоких сановников турецкого двора потчевал гостей. Военная фанфара возвестила возвращение процессии в том же порядке, и мы снова заняли своё место на террасе — как раз вовремя, чтобы увидеть необычайнейшее зрелище.

Султан сам правил парой лошадей, запряжённых в его викторию, когда они шагом поднимались по склону, ведущему к дворцу, а за ними теснилась толпа молодых принцев крови и высоких сановников в расшитых золотом мундирах, все жались к экипажу, силясь приблизиться к нему сбоку или сзади. Они толкали колёса, подталкивали кузов виктории вперёд, стараясь выказать совершеннейшую преданность особе своего повелителя и являя тем самым крайнюю степень азиатского царепоклонства. Словно они не могли надивиться, как доказать всё ничтожество и низость остального человечества в сравнении с живым образом и наместником на земле пророка ислама. Хотя в 1902 году социалистические учения отнюдь ещё не обрели в цивилизованных странах того влияния, каким, по-видимому, обладают ныне, я не мог не подумать, что в двадцатом веке подобное зрелище — анахронизм даже для Турции. И в самом деле, всего два года спустя султан Абдул-Хамид II был свергнут партией младотурок, партией османских либералов. Не могу сказать, поддерживает ли нынешний султан селамлик и соблюдается ли поныне тот же церемониал. Но сцена, которую я только что описал, хоть я и был её свидетелем двадцать лет назад, осталась ярко запечатлённой в моей памяти из-за своего древнего и экзотического характера.

Когда мы прибыли в Софию вечером накануне дня нашего концерта, при том что зал был заранее распродан целиком, русский посланник уведомил нас, что князь Болгарский Фердинанд, раздосадованный нашим отступлением от первоначально назначенного срока выступления, отказался от намерения нас принять и уехал из Софии в свой летний замок. Нам удалось повидать османского султана и сыграть для него, но тем самым мы потеряли болгарского князя как слушателя. Город София не имел особых достопримечательностей, кроме изобилия роз, продаваемых всюду на улицах. Читатель припомнит, что выделка розового масла — одно из важнейших болгарских промыслов. По внешнему же своему виду София походит на любой из тысячи провинциальных городов Центральной Европы.

Белград, напротив, со своим господствующим положением на берегу Дуная, менее зауряден и своеобразен тем, что соединён мостом с укреплённым венгерским городом Землином по ту сторону реки. Нетрудно понять опасения, которые испытывала Сербия в начале Мировой войны, имея грозную державу на расстоянии ружейного выстрела от своей столицы. И всё же Белград тоже немало походил на бедный провинциальный городишко. Какие перемены, должно быть, произошли там с тех пор, как я его посетил!

В Белграде мы убедились, что наша задержка в Константинополе пришлась сербскому монарху не по душе. То же чувство существовало здесь, какое заметно было при дворе в Софии. И когда наконец стало очевидно, что мы не поспеем вовремя на предполагавшийся концерт, молодая королевская чета передала нам, что весьма сожалеет, ибо болезнь королевы Натальи лишит их возможности нас послушать. Тем не менее король Александр предложил русскому послу устроить приём для двора и дипломатического корпуса в русском посольстве. Похоже, все эти люди, предвкушавшие услышать нашу игру в королевском дворце, не озаботились вовремя обеспечить себе ложи в Королевском театре на наш тамошний концерт и потому в последнюю минуту не смогли их достать. Мы с удовольствием приняли приглашение нашего посла дать музыкальную утреннюю программу в русском посольстве на следующий день после концерта, на которой повторили всю программу, уже сыгранную нами в Королевском театре. Когда концерт окончился, сербский министр иностранных дел вручил каждому из нас ленту командора ордена Святого Саввы вместе с любезным посланием от короля.

Так завершилось одно из самых любопытных концертных турне моей долгой артистической карьеры. Вечером того дня, когда мы дали концерт в посольстве, мы взяли Восточный экспресс до Вены и там расстались с искренним сожалением. Г-жа Горленко-Долина с мужем возвращались в Петербург вместе с нашим пианистом г-ном Миклашевским; я же решил провести несколько дней в Вене, навестив моего старого друга, знаменитого пианиста Лешетицкого, который был моим сослуживцем по Петербургской консерватории. С ним я ходил в оперу, бывал в театрах и слушал симфонические концерты в этом восхитительном городе, всегда столь радушном в гостеприимстве к чужестранцам. После нескольких дней этого приятного развлечения, когда срок моего отпуска истёк, я вернулся на свой пост в Петербург.

Глава 17. Великие скрипичные таланты (1903–1904)

Ефрем Цимбалист — Миша Эльман — Затруднения папаши Эльмана — Непреклонность г-на фон Плеве — Затруднения г-жи Цимбалист — Яша Хейфец — Тоша Зейдель — Мишель Пиастро — Полякин.

Годы 1903 и 1904 были благоприятны для развития великих скрипичных дарований, приехавших учиться ко мне в Петербург. Первым явился Ефрем Цимбалист, который поспел в консерваторию к вступительным экзаменам осенью 1903 года и был тотчас принят на одну из стипендий, отведённых для совершенно исключительных талантов. Он прошёл обычный курс и через несколько лет завершил учение с величайшим отличием. Его блестящая карьера и в Европе, и в Америке хорошо известна в музыкальном мире.

Миша Эльман
Миша Эльман

С Мишей Эльманом я столкнулся, что называется, на большой дороге. Это было осенью 1904 года, во время одной из моих поездок по югу России, — я играл, кажется, в Елисаветграде, — когда я добрался до города поздно пополудни, в день моего концерта, который должен был состояться вечером. На вокзале меня встретили мой агент и один из моих бывших учеников, Галов, живший в Елисаветграде; и едва я удобно расположился в гостинице, беседуя с этими господами, как коридорный разыскал меня и сказал, что некий господин с маленьким мальчиком настойчиво просит меня принять. Я был привычен к такого рода визитам местных гениев, когда бывал в разъездах, ибо они подстерегали меня в каждом русском городе, где я останавливался. Я был утомлён дорогой и заранее наскучен мыслью о том, что придётся поддерживать разговор с отцом, который, как все отцы скрипачей, без сомнения, лелеял твёрдую мысль, что сын его — гений, какому нет равных. Вместе с тем мне не хотелось обескуражить беднягу, который, как мне сообщили, привёз мальчика издалека, чтобы со мной повидаться. И я попросил Галова увести мальчугана куда-нибудь в комнату и послушать его игру, пока я готовлюсь к концерту, ибо у меня едва хватало времени вздремнуть и одеться перед выходом на сцену. Всё положение усугублялось тем, что на следующее утро мне нужно было ещё до десяти сесть на поезд в другой город. Вскоре Галов вернулся ко мне и сказал тем серьёзным тоном, какой был ему свойствен:

«Профессор, вам непременно надо послушать этого мальчика!»

И я разрешил ему передать папаше Эльману с сыном, чтобы они зашли ко мне на следующее утро, за час до моего отъезда из города, позаботившись при этом, чтобы их снабдили пропусками на мой концерт.

На следующее утро, едва я успел встать с постели, отец и сын в сопровождении Галова вошли в мою комнату. Г-н Эльман, отец, сказал, что приехал из Одессы, где его сын учится в музыкальном училище, но что об этом не следует упоминать, ибо учитель мальчика не желал, чтобы я его прослушивал. Он сообщил мне также, что денежные обстоятельства его весьма стеснённы и что ему пришлось продать часть своего гардероба, чтобы оплатить дорогу из Одессы в Елисаветград — несколько сот вёрст. Он прибавил, что готов пойти на любые жертвы, лишь бы сына приняли в Петербургскую консерваторию. Пока я укладывал свой чемодан, мальчик — лет одиннадцати, очень маленький для своего возраста, с крошечными ручками — сыграл мне концерт. В трудных пассажах он перескакивал по позициям, как акробат по своей лесенке. Когда концерт был окончен, я тотчас знал, каково должно быть моё решение. Я сел и написал рекомендательное письмо директору консерватории, великому Александру Глазунову, ныне стоящему во главе этого заведения, прося его зачислить маленького Эльмана в мой класс и позаботиться, чтобы ему дали стипендию.

Когда я вернулся в Петербург, я нашёл Эльмана водворённым в моём классе, но что до его отца, то тут возникли всевозможные затруднения. Закон дозволял студентам всех национальностей проживать в столице, но то же дозволение не распространялось на их родителей, разве что те оказывались ремесленниками, владеющими каким-нибудь ремеслом, или просто рабочими. Папаша Эльман не подходил ни под ту, ни под другую статью и вёл самое шаткое существование, скрывая все следы своего пребывания в городе Петра Великого днём — прячась по разным убежищам, ведомым ему одному, — и проводя ночи в грязной, душной и жаркой дворницкой того доходного дома, где он снял для сына небольшую комнату. Прошение, подписанное Александром Глазуновым и им отправленное слишком, увы, известному министру внутренних дел г-ну фон Плеве, было отклонено. Папаша Эльман, измотанный и издёрганный этим воровским и противоестественным образом жизни, был в отчаянии оттого, что должен покинуть город, не имея понятия, где ему искать прибежища. Однажды он поведал мне свои беды, и канцелярия консерватории уверила меня в истинности его слов о том, что министр внутренних дел отказал ему в необходимом виде на жительство. Оставалось одно — самому отправиться к всесильному государственному мужу и умолять его о милосердии.

Через одного высокопоставленного друга мне удалось добиться аудиенции. Я чувствовал себя весьма неуютно, входя в огромный дворец, где помещалось его министерство, и попадая под взгляды сотен полицейских — жандармов в мундирах и в штатском, — которые сновали вверх и вниз по большим лестницам в этом лабиринте залов и коридоров. Под надзором всюду, куда бы я ни шёл, по меньшей мере с десяток раз вынужденный предъявлять своё дозволение войти в личный кабинет министра, я наконец достиг кабинета в назначенный для приёма час. После того как двое чиновников тщательно перечитали письмо, дозволявшее мне войти в это святилище, мне позволили сесть и ожидать, пока меня вызовет служитель.

Когда меня ввели к г-ну фон Плеве, я застал министра сидящим за большим письменным столом, забаррикадированным разными столиками и тумбочками поменьше, оснащёнными телефонными и телеграфными проводами, с трубками и электрическими кнопками под рукой с обеих сторон. То были, я полагаю, меры предосторожности, принятые ради уменьшения числа политических убийств, которые в ту пору случались весьма часто и излюбленными жертвами которых были высшие сановники государства. Г-н фон Плеве был из тех, кому грозило больше всего; и в самом деле, не так уж долго спустя после этой аудиенции он был убит бомбой, брошенной в карету, в которой он ехал на вокзал, чтобы сесть на поезд в Царское Село и представить свои доклады верховному главе государства.

Принял он меня так, что ободряющего в этом было мало. Выражение его лица сказало мне, что мой визит ему докучает и что он сожалеет о своём согласии меня принять. Положение было ясным, и я кратко изложил цель моего прихода. Едва я закончил, как он весьма сухо заметил:

«Я ответил директору консерватории» — это заведение было среди немногих, находившихся под политическим надзором министерства внутренних дел, а не ведомства народного просвещения, — «что его ходатайство о виде на жительство для отца одного из ваших учеников противно закону и что вследствие этого я почёл себя обязанным его отклонить».

Я, в свой черёд, признал, что директор передал мне его отказ, но что я беру на себя смелость молить его явить милосердие в деле мальчика замечательного дарования, который слишком юн, чтобы жить в Петербурге без опекуна. Он ответил, что, как ни сожалеет об этом обстоятельстве, оно не имеет никакого касательства к предмету разговора, при этом глядя на меня так, что вполне недвусмысленно давал понять: моя аудиенция окончена. Притворившись, однако, будто не понял этого взгляда, означавшего, что меня отпускают, я смиренно продолжил свою мольбу, говоря, что хотя закону, конечно, должно повиноваться, всё же общий закон человечности, закон «милосердия», следовало бы в иных случаях допустить как смягчение существующих законоположений. Это, казалось, произвело на него впечатление, и он ответил — хотя, полагаю, единственно чтобы от меня отделаться:

«Хорошо, подайте мне ваше прошение вместе с письмом, лично ко мне обращённым, и я погляжу, что можно сделать».

После чего я встал, отвесил министру весьма низкий поклон, на который он ответил лёгким наклоном головы, и покинул кабинет, думая про себя, что у него прелестная манера выпроваживать людей из своего присутствия. Я гадал, не сожалеет ли он, что не может зайти так далеко, чтобы велеть своим лакеям вышвырнуть из комнаты одного из царских солистов, профессора консерватории.

Я уведомил Глазунова и папашу Эльмана о весьма сомнительном успехе моего визита к г-ну фон Плеве; и всё же, ради чистой совести и чтобы не оставить камня неперевёрнутым, я отправил министру письмо с надписью «лично», как он велел. Прошла неделя, две недели, три недели — ничего не происходило! Затем однажды мне вручили большой конверт с казённой печатью. Секретарь г-на фон Плеве уведомлял меня от имени министра, что папаше Эльману милостиво дозволяется проживать в столице, пока его сын состоит учеником консерватории, и что соответствующее предписание дано полиции.

Ефрем Цимбалист
Ефрем Цимбалист

Подобные же затруднения возникли и с Ефремом Цимбалистом; только в его случае пострадавшей оказалась его мать, которая сопровождала его в Петербург, чтобы пристроить его в какую-нибудь семью, согласную взять на попечение мальчика, бывшего тогда лет тринадцати-четырнадцати. В этих поисках она провела несколько дней без всякого успеха, всё это время преследуемая полицией. Без средств и оттого не имея чем подмазать блюстителей общественной безопасности, она однажды вечером была вынуждена покинуть комнату сына под угрозой ареста. И вот мать с сыном принуждены были бродить по улицам Петербурга в холодные октябрьские ночи, когда температура порой падает ниже нуля. Они скитались туда-сюда, останавливаясь погреться в ночных трактирах, обслуживавших фабричных рабочих с ночных смен и извозчиков. А я и не подозревал о той бездне нищеты, до какой была доведена эта бедная мать в поисках жилья для сына. Однажды утром, едва я встал, доложили о г-же Цимбалист и её сыне. Дрожа от холода, они пришли погреться и просить моей помощи. На этот раз речь шла о разрешении остаться в городе на несколько дней — деле не столь уж трудном; и всё же сколько телесных и душевных страданий вынесли они тем временем!

Я не был лично знаком с тогдашним петербургским полицмейстером — в 1904 году они сменялись довольно быстро, — но написал ему письмо, в котором указал на бедственное положение этой несчастной матери, искавшей всего лишь места, где она могла бы оставить своё дитя, подчеркнул великое дарование мальчика и, сверх того, принял на себя всю ответственность за допущенное нарушение закона. В итоге я имел удовлетворение получить уведомление, что г-же Цимбалист дозволяется оставаться в столице целую неделю! Как, должно быть, скорбело её сердце, когда ей пришлось покинуть этот негостеприимный город, доверить дитя попечению чужих людей и встретить тягостную перспективу никогда не иметь возможности навестить его, когда того пожелает материнская любовь. Несколько лет спустя, когда Россия получила свою Думу при более либеральном правительстве, хотя запретительные законы против евреев и оставались в силе, исполнялись они уже не столь строго.

И всё же когда Яша Хейфец и Тоша Зейдель в 1910–1911 годах были приняты в консерваторию и удостоены стипендий, г-жа Зейдель с сыном вынуждены были жить более чем в пятнадцати верстах от столицы, в Финляндии, и, пока она не смогла получить дозволения проживать в Петербурге, матери приходилось дважды в неделю проделывать два утомительных пути, чтобы привозить сына в мой класс в консерватории. Я уже рассказал о тех средствах, какими мы прибегли, чтобы преодолеть те же затруднения в случае Яши Хейфеца и его родителей.

В тот же период, когда эти двое учеников учились в консерватории, в моём классе состояли ещё двое исключительного дарования — Мишель Пиастро и Мирон Полякин. Несколькими годами ранее у меня учился также Иосиф Ахрон, виртуоз отменный и композитор примечательный, чьи сочинения для скрипки получили в этой стране известность благодаря Хейфецу. За исключением Ахрона, все остальные шестеро — Эльман, Цимбалист, Хейфец, Зейдель, Пиастро и, совсем недавно, Полякин — выступали публично в Соединённых Штатах.

Глава 18. Мои последние годы в России (1905–1917)

Русско-японская война — «Забастовка» в консерватории — Юный Ефрем Цимбалист — «забастовщик» — Миша Эльман — Мисс Сесиль Хансен — Граф Витте — Глазунов как любимый директор — Кэтлин Парлоу — Моя студия в Лондоне — Английские и американские ученики — Изольда Менгес — Эдди Браун — Фрэнсис Макмиллен — Родерик Уайт — Дэвид Хохштейн — Александр Блох — Ярослав Сисковский — Виктор Кузду — Рут Рэй — Лошвиц — Яша Хейфец — Тоша Зейдель — Германия в военное время — Я возвращаюсь в Россию — Музыка в военное время — Мой класс в консерватории — Мрачные дни — Тельма Гивен — Майя Банг — Задача наставлять учеников — Итальянская школа — Французская и бельгийская школы — Паганини — Венская школа — Немецкая школа — Массар, Алар, Венявский, Сарасате — Изаи, ученик Вьётана — Фриц Крейслер — Тибо — Кубелик — Сполдинг — Первые две звезды Севера, Эльман и Цимбалист — Русская школа — Вечеи — Мои отпуска в Норвегии — Зейдель и Хейфец играют для королевы Норвежской — Стасевич — Яша подписывает контракт на американское турне — Успех Зейделя в Швеции — Я приезжаю в Америку.

Когда Русско-японская война окончилась поражением русских армий в десяти тысячах лиг от средоточия империи и когда был подписан Портсмутский мир, вся страна испытала горький переворот стыда и отчаяния. Народ повсюду был недоволен, и всякий спрашивал, отчего тысячи тысяч людей вынуждены были положить свои жизни ради удовлетворения честолюбия и алчности кучки влиятельных царедворцев, которые, совершенно не ведая о жизненной силе и средствах Японии, легкомысленно бросились в военную авантюру ради своих личных интересов в Корее, тогда как японцы столь явно показали, что не остановятся ни перед чем, чтобы завладеть страной-отшельницей.

Вернувшиеся солдаты регулярной армии, пришедшие из Маньчжурии после своих бесславных битв, носившие клеймо поражения вместо лавров и отчаявшиеся в будущем; интеллигенция; и студенты высших школ и заведений, во главе с университетскими, — все они были единодушны душою и сердцем в противостоянии правительству. Лишённые всякой возможности открытого протеста цензурой печати, которая была установлена, студенты устраивали политические сходки, хотя те и были запрещены, и прибегали к единственному имевшемуся у них оружию — «школьной забастовке». Вместо того чтобы посещать занятия, они пренебрегали своими наставниками и собирались в просторных коридорах и больших залах учебных заведений, чтобы устраивать революционные митинги, на которых высказывались горькие истины касательно правительства и его приёмов. Разогнанные полицией из одного места, они тотчас собирались в других помещениях обширных зданий, где помещались разные высшие школы. Они предлагали и принимали новые законы, противоречащие установленным государством, и среди прочих нововведений ввели выборные комитеты, чтобы решающим голосом постановлять по важным вопросам. Комитеты эти были уполномочены подавать голоса на заседаниях факультетов и советах профессоров.

Иные из последних подвергались строжайшему суду своих учеников — не только с точки зрения их научных и педагогических способностей, но прежде всего с точки зрения их политических убеждений. Членов университетского факультета, заподозренных в сочувствии правительству, дружно освистывали, когда те пытались читать свои лекции; некоторых даже принуждали оставить свои места. Так продолжалось месяцами. Студенты больше не учились; лекционные залы были пусты или почти пусты, хотя профессора исправно приходили день за днём читать свои курсы. И вот теперь рабочие крупных фабрик, ободрённые студенческими выступлениями, объявляли одну забастовку за другой.

Студенты музыкальной консерватории, которая в известных отношениях тоже была высшей школой, последовали примеру университетских студентов по всей стране. Они избрали комитет и объявили забастовку политического протеста. Немногие из профессоров сочувствовали студентам и прекратили читать свои курсы; другие, напротив, приходили исправно и исполняли свои обязанности, не обращая внимания на то, что в классе собиралась лишь малая часть их учеников.

Что до меня, не желавшего иметь с политикой ровно ничего общего, то я принадлежал к последнему разряду, на который забастовщики смотрели с подозрением и который пикетировали на лестницах и в залах, ведущих к классам. Среди самых пылких и ревностных из этих забастовщиков, под страхом побоев запрещавших товарищам ходить в класс, был Ефрем Цимбалист, которому тогда было лет четырнадцать-пятнадцать. Он стоял в пикете в коридорах, ведущих к моему классу, и следил за всеми, кто посещал мои занятия. Всякий раз, встречая меня в коридоре, он горделиво отдавал мне честь и продолжал мерить шагами свой пост. Миша Эльман, напротив, который вернулся из Берлина после блистательно успешного дебюта, чтобы готовиться к своему выступлению в Лондоне, не пропускал ни единого урока и работал очень усердно. Революционно настроенные студенты не колеблясь грозили тем из товарищей, кто не разделял их мнений, и помню, одна из самых одарённых моих учениц, мисс Сесиль Хансен, прелестная девочка лет одиннадцати-двенадцати, пришла ко мне однажды со слезами на глазах и сказала, что более всего на свете желает и впредь посещать мой класс, но что студенты оппозиции пригрозили плеснуть ей в лицо серной кислотой, посмей она там показаться. Не так давно мисс Хансен с триумфом дебютировала в Берлине (февраль 1922 года), и я надеюсь, что вскоре она будет играть и в этой стране.

Это докучное и серьёзное положение дел длилось неделями кряду и день ото дня всё ухудшалось. Наконец в один прекрасный день мы прочли в газетах, что Государь возложил на графа Витте задачу подготовить новую конституцию для представления ему на утверждение; были объявлены выборы в Думу и в несколько дней проведены, ибо весь план был решён уже некоторое время назад. Не дело музыканта писать историю: сделанные уступки были встречены восторгом всего населения; мало-помалу восстановились спокойствие и порядок, и студенты возобновили свои прерванные занятия в школах и университетах. Произошло это не без некоторого колебания с их стороны; никто из бунтарей не желал вовсе отказаться от своей революционной программы и уступал лишь шаг за шагом. В консерватории студенты последовали примеру тех, что были в других заведениях, и вновь засели за учение. Всеобщее возбуждение, тем не менее, унесло несколько жертв, ибо один из главных служащих консерваторской канцелярии и два профессора, к которым студенты явно выказывали свою ненависть во время своего недолгого владычества, поплатились за свои убеждения жизнью.

Новый директор, Александр Глазунов, избранный единодушным одобрением, человек открытого и великодушного нрава, оставался во время этого столкновения нейтральным, но позже склонился скорее на сторону студентов, что снискало ему среди них безграничную популярность. Что до меня, состарившегося при старом режиме, то я не принёс убеждений своих в жертву — обстоятельство, пробудившее в одних неприязнь, а в других обеспечившее мне уважение.

Именно в этом году ко мне приехала моя первая лондонская ученица, Кэтлин Парлоу, которая с тех пор стала одной из первых, если не первой, среди женщин-скрипачек. Миша Эльман после своего блестящего лондонского дебюта в консерваторию не вернулся, и я сам поехал в Лондон, чтобы пройти с ним его репертуар. Мы жили бок о бок — он с отцом — в одной гостинице на протяжении нескольких недель, работая что было сил каждый день. Моё присутствие в Лондоне, хоть я был, в сущности, инкогнито, стало известно печати. Стоило газетам обо мне упомянуть, как другие ученики стали меня разыскивать, желая воспользоваться моими советами, и я оказался настолько востребован, что в следующем году (1906) открыл в Лондоне студию на месяцы июнь и июль, а покидая город, был сопровождаем разными английскими и американскими учениками в Эйнхаузен в Германии, приятное курортное местечко, где они продолжали учиться у меня до осени, а затем поехали со мною в Петербург.

Одной из самых одарённых среди них была Изольда Менгес, которая, как и Кэтлин Парлоу, имела успех на концертной эстраде как в Соединённых Штатах, так и в Европе. У меня вошло в привычку возвращаться в Лондон каждый сезон. Несколькими годами позже Эдди Браун, проведший пару зим со мною в Петербурге, вновь присоединился ко мне там. Цимбалист, тем временем завершивший свой курс в консерватории с величайшим отличием, дебютировал в Лондоне в этом году. Так трое из самых блестящих моих учеников были представлены английской и континентальной публике в одно и то же время, что увеличило число желавших работать со мною в России. Среди них, чтобы назвать двух самых видных американцев, были Фрэнсис Макмиллен, только что окончивший свой курс в Брюсселе, и Родерик Уайт. В Лондон я ездил в последний раз в 1911 году; а следующее лето провёл в Лошвице, близ Дрездена, где моя колония учеников пополнилась другими американцами — Тельмой Гивен, Дэвидом Хохштейном (увы, павшим в бою в расцвете своего великого дарования во время Мировой войны), Александром Блохом, Ярославом Сисковским (ныне участником одного примечательного нью-йоркского квартета) и Виктором Кузду. (Трое из них и Рут Рэй сопровождали меня в Петербург, где учились у меня две минувшие зимы.)

Лошвиц был восхитительной деревушкой, прислонённой к зелёному холму на берегу Эльбы. С одной стороны нам открывался вид на Дрезден, с другой мы могли глядеть в сторону зелёных гор Саксонской Швейцарии. Он сделался в своём роде неким скрипичным средоточием, и в каждом доме обитал один, а то и несколько юных искателей концертной эстрады. Летом 1913 и 1914 годов там собиралось человек тридцать-сорок изо всех земель, среди них Кэтлин Парлоу, Изольда Менгес и два вундеркинда, Яша Хейфец и Тоша Зейдель, бывшие тогда учениками Петербургской консерватории, лет двенадцати-тринадцати.

Раз в течение каждого лета я собирал всех моих учеников, их родителей и кое-кого из друзей на дневную музыкальную программу. Это всегда было волнующим событием в жизни маленькой колонии. У меня было заведено снимать небольшой зал, чудесно расположенный на террасе, с которой открывался прекрасный вид на Эльбу. Программа всегда была серьёзной и заключала в себе не более трёх-четырёх номеров; обыкновенно играли Концерт Баха ре минор для двух скрипок. Помню один случай, когда не только я, но и все гости, приехавшие из Дрездена и даже из Берлина почтить событие, были глубоко тронуты чистотой и единством стиля, глубокою искренностью, не говоря уже о технической безупречности, с какими двое детей в синих матросских костюмчиках, Яша Хейфец и Тоша Зейдель, сыграли это великое творение. Произведённое впечатление было столь сильным, что, когда исполнители кончили и один из приезжих гостей поднялся на сцену и со слезами на глазах выразил свою благодарность за дивное художественное наслаждение, какое ему выпало изведать, он лишь облёк в слова то, что чувствовали все присутствующие, включая меня самого.

Тоша Зейдель. Дарственная надпись: «Моему дорогому господину Фреду Мартенсу от Тоши Зейделя»
Тоша Зейдель. Дарственная надпись: «Моему дорогому господину Фреду Мартенсу от Тоши Зейделя»

В начале августа 1914 года, когда разразилась Мировая война, кое-кто из моих учеников пустился в бегство, и им пришлось немало выстрадать, прежде чем они смогли благополучно достичь своих домов. Что до меня и нескольких других русских в Лошвице, то мы остались там, где были, видя, что иного не остаётся, и были подвергнуты строжайшему полицейскому надзору. Англичане в особенности были предметом подозрений и не смели говорить на своём языке на улице. Американцев, поскольку они принадлежали нейтральной нации, ничуть не трогали; но дабы оградить себя от вспышек толпы, они носили маленькие красно-бело-синие бутоньерки. Приняв эту предосторожность, они могли со всем спокойствием ждать, пока не настанет время отъезда. Меня же самого почитали русским шпионом, ибо оставшиеся мои ученики собирались у меня дома, чтобы посовещаться и спросить моего совета, и эти невинные сходки казались весьма подозрительными. Лишь благодаря заступничеству кое-кого из моих немецких друзей меня не тронули всерьёз, прежде чем мне дозволили покинуть страну ради России в октябре. Жизнь была не из приятных ни для кого из русских подданных в Лошвице во всё время их там пребывания; и всё же мне дозволено было жить нетронутым в моей маленькой вилле, и то, что я держал немецкую прислугу, служило для местных властей своего рода ручательством.

Газеты были полны хвастливых отчётов об успехах германских армий в Бельгии, Франции и русской Польше. Жители были весьма уверены и нимало не сомневались, что борьба окончится до Нового года победой Центральных держав; и сообщения, печатаемые газетами, все клонились к тому, чтобы укрепить эту веру. Дома часто украшались флагами в честь какого-нибудь сражения; молодые новобранцы маршировали по улицам, распевая патриотические песни; а я, как вражеский подданный не имевший права вывесить из своего окна германский флаг, нередко опасался, как бы толпа не ворвалась в дом и не учинила какого ущерба. К счастью, я жил несколько поодаль от большой дороги, где происходили все манифестации, и избежал опасности, которой страшился.

Тем не менее, как и всем прочим вражеским подданным, англичанам и русским, мне было запрещено выходить из дому после семи вечера; а когда мне нужно было покинуть Лошвиц и поехать днём в Дрезден, я обязан был извещать полицейское управление.

В начале октября мне дозволили выехать из Германии поездом, везшим одних русских, который высадил нас в порту Засниц, где мы взошли на шведское судно, после того как мы и весь наш скарб были подвергнуты строжайшему обыску — агенты даже запускали руки к нам в карманы. Оказавшись на борту судна, которое должно было доставить нас в Швецию, откуда мы могли въехать в Россию через Финляндию, каждый из нас вздохнул с великим облегчением — облегчением оттого, что снова чувствуешь себя свободным и вне подозрений. Тоша Зейдель с матерью были среди наших спутников; но семейство Хейфеца было задержано в Берлине, ибо отец Яши не достиг ещё сорока пяти лет — законного предельного возраста, обеспечивавшего возвращение вражеских подданных на родину. Яша произвёл сенсацию своим дебютом в германской столице в 1914 году и имел множество ангажементов, все из которых были отменены из-за войны. К счастью, семья смогла вернуться в Россию в декабре, когда Яша возобновил свои занятия в консерватории.

Художественная и музыкальная жизнь в России во время войны и вплоть до революции марта 1917 года была чрезвычайно напряжённой. Театры и концертные залы по всей стране, за исключением польских и, позднее, прибалтийских, где бушевала война, были постоянно переполнены, словно всякий искал забвения, силясь прогнать всякую серьёзную мысль в зловещие и трудные времена, через которые проходила страна. Парадные представления, концерты и базары в пользу раненых солдат следовали один за другим. Частные дома и школы предоставлялись больным и раненым, длинные поезда с которыми прибывали в Петербург каждый день. Много было тёмных и мрачных минут, когда уклончивые сводки из ставки набрасывали тёмную пелену уныния и неясности на внешнюю жизнь больших городов; а затем, время от времени, добрые вести о каком-нибудь успехе союзников поднимали нас до бурного восторга.

В моём классе в консерватории были в полном разгаре состязания за художественную победу, что вели Хейфец, Зейдель, Полякин и два мальчика из Одессы — оба они, увы, пропали после того, как я покинул Петербург в июне 1917 года. Несмотря на войну, кое-кто из американцев, среди них Тельма Гивен и Сисковский, и норвежка Майя Банг остались и часто приходили в мой класс наблюдать и слушать, полные интереса к той безотчётной борьбе за первенство, какая шла среди маленьких исполнителей, которым суждено было сделаться скрипичными гигантами будущего. Часто я спрашивал себя, как мне лучше помочь каждому из них сохранить собственную художественную индивидуальность и в то же время не дать ему упустить из виду конечную цель — идеалы поистине великого искусства.

Ответственность за наставление учеников исключительного дарования — серьёзная: малейшее уклонение от истинного пути может повлечь самые несчастные последствия. И вопрос о том, какая линия развития для отдельного ученика верна, а какая ложна, остаётся делом чутья, здравого суждения, надежды и личного художественного предпочтения.

История говорит нам, что именно в восемнадцатом веке итальянская школа главенствовала в скрипичной игре; в девятнадцатом во главе шли французская и бельгийская школы, с Байо, Крейцером, Роде, Вьётаном, Берио и Леонаром как их великими светилами. Я делаю исключение для Паганини, который воплощал в себе целую школу и за которым вскоре последовала венская школа, с Эрнстом и Иоахимом во главе, заключавшая в себе таких людей, как Жак Донт и ученики Йозефа Бёма, тогда как Германию представляли Шпор и Давид, а позднее — Вильгельми. Во второй половине минувшего века мы находим, как восходят на горизонте в Париже иные особенно яркие звёзды, благодаря Массару и Алару, — звёзды вроде Анри Венявского и Пабло де Сарасате, а немного позже, в Льеже, Эжен Изаи, ученик Вьётана. Начало нынешнего века возвестило появление двух скрипачей-мастеров — Фрица Крейслера, художественно возросшего в Вене и Париже, и Жака Тибо, француза по рождению, о котором можно сказать, что он представляет школу своей страны, как Альберт Сполдинг — американскую, а Ян Кубелик — пражскую. В 1908 году на небосклоне появились первые две звезды Севера, Миша Эльман и Ефрем Цимбалист; своего зенита они достигли в Америке, вместе с Эдди Брауном, и по пятам за ними следовал Яша Хейфец, который произвёл свой сенсационный дебют в Нью-Йорке осенью 1917 года. Несколькими месяцами позже появились Тоша Зейдель и Мишель Пиастро. Эти шесть художников — представители новой русской школы Петербурга. Есть ещё Макс Розен, который, хотя в Россию никогда не ездил, проходил мой курс в те летние месяцы, какие я провёл в Норвегии во время войны.

Порой кажется, будто счастливое стечение обстоятельств благоприятствует расцвету истинных дарований. Или мне следовало бы сказать, что великие таланты умеют пользоваться тем стечением обстоятельств, какое способствует их развитию? В принципе я всегда был противником дебютов малолетних вундеркиндов. И всё же в 1905 году, когда Ференц Вечеи приехал в Петербург дать ряд концертов, после того как он возбудил безудержный восторг в Берлине и разных других больших немецких городах, я почёл себя обязанным изменить свои взгляды. Когда Вечеи было всего одиннадцать, Иоахим объявил его величайшим скрипичным гением из живущих, и так как его рекомендовал мне мой старый учитель, я вдвойне жаждал услышать, как мальчик играет свой первый концерт. По правде, я был глубоко поражён исполнением, едва ли не совершенным с технической стороны, но соединённым с бледностью звука и недостатком темперамента, хотя подлинное музыкальное чувство сквозило во всём, что он играл. Успех его был поразителен; и всё же на последующих его концертах большая масса публики держалась в стороне. Тогда я решил, чтобы Миша Эльман, бывший в ту пору примерно в возрасте Вечеи или, быть может, годом старше, дебютировал в Берлине следующей осенью; хотя это было против моих собственных убеждений, ибо я предпочёл бы дать ему созреть под собственным моим оком. Летом, предшествовавшим его дебюту, пока я жил за городом, в Финляндии, в трёх часах пути от Петербурга, я осуществил задуманный план и велел ему приезжать ко мне на урок каждую неделю. В октябре он уехал с отцом в Берлин, и, несмотря на моду, какою пользовался его соперник Ференц Вечеи, успех его был столь сокрушителен, что импресарио Вечеи бросил последнего, чтобы заполучить маленького Эльмана, и несколькими месяцами позже устроил ему лондонский дебют; после чего Эльман сделал английскую столицу своею штаб-квартирой вплоть до начала Мировой войны в 1914 году.

Начиная с лета 1915 года я проводил свои отпуска, вплоть до 1917-го, целиком в Норвегии, среди великолепных живописных окрестностей Христиании. Одна из моих учениц, Майя Банг, норвежка, поехавшая в Россию учиться у меня вопреки всей неверности военной поры, уговорила меня отправиться на летние каникулы в её родную страну, и я мог лишь поздравить себя с тем, что последовал её совету. Кое-кто из моих английских и американских учеников, остававшихся в Петербурге, вместе с несколькими русскими, несколькими скандинавами из Стокгольма и Копенгагена и несколькими норвежцами собрались вокруг меня там, чтобы продолжать свои занятия. Я весьма удобно устроился в гостинице-санатории «Воксенколлен», расположенной футах в полутора тысячах над уровнем моря, с видом на горы, который казался слишком прекрасным для чего-либо, кроме волшебной сказки. Горные вершины были покрыты снегом и вместе с бесчисленными малыми озёрами, мерцавшими вдали, и синими фьордами вокруг Христиании составляли картину, особенно при лунном свете, которую, раз увидев, нельзя было забыть. Гостей в «Воксенколлене» было, верно, всего около сотни — русские, англичане, немцы и скандинавы. Невзирая на войну, бушевавшую по всему свету, мы жили мирно и довольно, в добром товариществе, хоть и без безумного веселья, в этом восхитительном приюте, водружённом на вершине горы, зеленеющей соснами и вечнозелёными деревьями. Кое-кто из моих учеников — Тельма Гивен, Сисковский, юный Поль Стасевич из Петербургской консерватории и несколько дам, среди них г-жа Ванда Штейн, моя партнёрша за фортепиано, когда я давал концерты, и я сам — имели за столом отдельное место, отведённое для нас. Надо признать, что управление обходилось со мною и моими учениками, жившими в гостинице, с большим вниманием: последним предоставлялись особые льготы, им даже дозволялось упражняться, что обыкновенно было запрещено. Дважды в неделю я спускался в город, где жили несколько моих учеников, чтобы давать уроки, которые посещал юный Тоша Зейдель, живший в Христиании с матерью.

Местные газеты были полны дурных вестей с фронта для тех из нас, кто были русскими; и сердца наши падали, когда мы читали в немецких газетах, доставлявшихся каждый день, о победах, одержанных армиями Центральных держав. В этих мирных окрестностях, однако, где высокое величие природы оказывало успокаивающее действие на ум и нервы, жизнь текла кротко и плавно. Поскольку молодёжь этого разноязыкого общества нуждалась в развлечении, маленький оркестр из Христиании дважды в неделю поднимался к нам играть для танцев. Этого, однако, было недостаточно, чтобы утолить их жажду забав. Однажды жена директора заведения от имени моих сотоварищей по гостинице выразила желание, чтобы устроена была небольшая музыкальная вечеринка, и упирала на надежду, что я сам сыграю.

Всё то лето я был занят редактированием для одного нью-йоркского издателя ряда классических сочинений скрипичной литературы, не помышляя тогда, что когда-либо отправлюсь в Нью-Йорк. Но я взялся устроить маленький концерт; и хотя сказал, что должен быть избавлен от участия в качестве солиста, я обещал, что сыграет один мой юный ученик, и думал, что его исполнение доставит им удовольствие.

Событие показало, что случай порой играет важную роль в карьере молодого художника, если ему доводится обладать большим даром, а обстоятельства и его собственное душевное состояние ему благоприятствуют. Тоша Зейдель был тем учеником, который дебютировал на этом задушевном музыкальном вечере, и успех его был столь приметен, что — поскольку газеты Христиании на нём остановились — один из ведущих концертных импресарио попросил меня дозволить ему послушать мальчика. Послушав его, он тотчас ангажировал его на два концерта в сентябре, за которыми должны были последовать ещё несколько, а также на концертное турне по норвежским провинциальным городам и концерт с оркестром в Королевском театре Стокгольма. Поскольку мне пришлось вернуться в Россию, чтобы возобновить свои обязанности в консерватории, я снова увидел Зейделя в Петербурге лишь к Рождеству, когда он опять предался занятиям со мною — то ли благодаря, то ли вопреки своим большим успехам в скандинавских странах. Всё то время, о котором я говорю, семья Хейфеца оставалась в России, и Яша ходил в гимназию, в то же время продолжая свои музыкальные занятия в консерватории. В сезоне 1915–1916 годов он славно выступил впервые и в Петербурге, и в Москве на симфонических концертах, возбудив повсеместный интерес и осыпанный лестными предложениями со всех сторон, — предложениями, которые принимались лишь изредка, ввиду того что его родители не желали, чтобы сын их пренебрегал учением.

Летом 1916 года я вернулся в горы Христиании, сопровождаемый, среди прочих, семьями Хейфеца и Зейделя. Тогда-то и произошла странная вещь. Тоша Зейдель возвращался в страну, где его знали; его концерты на осень были назначены задолго. Имя же Яши Хейфеца было совершенно неведомо большой массе публики; и всё же его импресарио отыскал в библиотеке одной из важнейших газет Христиании берлинскую статью 1914 года, дававшую весьма восторженный отчёт о сенсационном дебюте Хейфеца в том городе, на симфоническом концерте под управлением Артура Никиша. Написана она была норвежским музыкантом высокой репутации, случившимся тогда в Берлине. Эта статья, исходившая из источника совершенно беспристрастного, возбудила интерес публики до такой степени, что зал был целиком распродан, когда Хейфец дал свой первый концерт, и то же было с последующими. Примечательно, что этих двух мальчиков, Зейделя и Хейфеца, не считали соперниками, и они поровну делили общее благоволение, им оказанное. Их многочисленные концерты давались попеременно, и всякое место в зале неизменно занимала восторженная публика.

Яша Хейфец
Яша Хейфец

Поскольку король и королева побывали на концертах обоих скрипачей, последние выразили желание услышать обоих мальчиков вместе во дворце. В одно прекрасное утро русский посланник г-н Гулькевич уведомил меня по телефону о желании королевы и спросил моего совета насчёт этого дела и как его лучше устроить. Сперва я был несколько удивлён, но затем устроил так, что оба мальчика должны были сыграть сочинение для двух скрипок, и избрал для этой цели известный Концерт Баха, тот самый, который они уже играли на моей музыкальной программе в Лошвице в 1914 году.

Так как вечер должен был состояться весьма скоро, я уведомил обоих виртуозов, чего от них ждут, и они были в восторге от мысли играть при дворе. Что до остальной программы, то королева поняла так, что они будут играть для неё один за другим разные сольные вещи, несколько в духе состязательного концерта на собрании молодых художников. Она приняла Концерт Баха для двух скрипок; но тем не менее настаивала, чтобы каждый из мальчиков сыграл и соло. Поскольку это были добрые, любезные ребята, они охотно согласились на это, лишь бы не показаться брюзгами. Когда настал великий день, русский посланник приехал в своём автомобиле за г-жой Штейн и за художниками, которых она должна была опекать и которым должна была аккомпанировать. Последних забрали из домов их родителей, и затем автомобиль покатил в сторону королевской виллы, которая расположена за городом на одном из фьордов и окружена превосходным садом, где, как мне сообщили позже, оба мальчика бегали наперегонки с наследным принцем во время антрактов. Королевская чета приняла своих гостей самым сердечным образом; молва об этой музыкальной программе разнеслась по городу; и восторг жителей столицы и всей страны перед их игрой если и переменился, то лишь возрос.

Война, увы, всё ещё длилась в 1917 году; и Соединённые Штаты наконец вступили на стороне союзников со всеми своими громадными средствами, когда я в последний раз вернулся в Петербург, взяв с собою двух американских учениц, остававшихся со мною, Тельму Гивен и Сисковского, русского Стасевича и несколько английских девушек, отважившихся на путешествие из своей страны в Россию через Норвегию, невзирая на опасность от германских подводных лодок.

В течение лета Яша Хейфец подписал контракт для Соединённых Штатов, и он с семьёй совершил поездку через Сибирь и Японию, чтобы высадиться на калифорнийском берегу. Тоша Зейдель, который остался играть в Норвегии и Швеции на зиму, снова взялся за работу со мною. Я же сам дал несколько сонатных вечеров в Христиании, Бергене, Стокгольме и Копенгагене и, следя издали за кровавым ходом событий в России, решил дожидаться конца борьбы в надежде получить возможность вновь въехать в страну, чтобы устроить свои частные дела и, если удастся, опять возобновить свою работу. Я избрал Сальтшёбаден, очаровательное местечко близ Стокгольма, своею штаб-квартирой. Там, в промежутках между концертами, я время от времени принимал нескольких учеников. Поскольку Зейдель тоже дал несколько весьма посещаемых концертов в Стокгольме, мы решили играть дуэты и соло вместе в просторном зале, способном вместить несколько тысяч человек. Затея оказалась удачной, ибо все билеты были распроданы за несколько дней до концерта. Тот же опыт мы повторили в Христиании, с той же программой и тем же исходом, ибо в самый день объявления концерта все билеты были распроданы. Наш импресарио известил об этом телеграммой в Сальтшёбаден, прося дозволения посулить ту же программу в том же зале на следующий день. Я уполномочил его на это, и билеты на второй вечер — оба концерта были ещё в нескольких неделях впереди — тоже были распроданы в первый же день. Король и королева Норвежские явились на первый концерт и первыми подали знак к рукоплесканиям, которыми нас осыпали. Программа («По желанию», как было напечатано мелкими буквами в её заголовке) состояла из: 1. Концерт для двух скрипок ре минор И. С. Баха; 2. Соло: «Романс» соль мажор Бетховена; «Хор дервишей из „Афинских развалин“», Бетховен — Ауэр (Ауэр); 3. Сюита для двух скрипок Кристиана Синдинга; 4. «Цыганские напевы» Сарасате (Зейдель).

Это было в декабре 1917 года. А в феврале я решил отправиться в Америку, отбросив всё своё прошлое — кроме его воспоминаний. Я отплыл в Нью-Йорк из Христиании 7 февраля 1918 года и прибыл туда десять дней спустя, семидесяти трёх лет от роду, с двумя чемоданами и моею скрипкой Страдивари. На одном пароходе со мною плыли г-жа Штейн, г-жа Гивен с дочерью Тельмой Гивен, а также г-жа Зейдель с двумя сыновьями, Тошей и Владимиром. Сердечный приём, оказанный мне моими многочисленными учениками по прибытии в Соединённые Штаты, — среди них Эдди Браун, Миша Эльман, Ефрем Цимбалист, Яша Хейфец, Макс Розен, Александр Блох, Дэвид Хохштейн (уже в мундире, ибо через несколько дней он отбывал во Францию со своим полком, увы, чтобы никогда не вернуться), — равно как и приём, оказанный моими коллегами и американской публикой вообще, останется запечатлённым в моей памяти до конца дней моих. Когда я отыграл в Нью-Йорке, Бостоне, Чикаго и Филадельфии, ряд молодых американцев пришёл ко мне учиться, и — не успел я опомниться, как уже снова был погружён в работу.

Глава 19. Музыкальная жизнь в Америке

Старый Свет и Новый Свет — Я прибываю в Нью-Йорк — Великое множество концертов — Большие оркестры Востока — Осип Габрилович — Частная музыкальная программа — Метрополитен-опера — Энрико Карузо — Г-жа Фаррар — Вагнер в Метрополитен — Музыкальные учреждения — Антон Рубинштейн — Источник музыкальной культуры — Американский художник.

Слава Америки как страны многих чудес и исполинских дерзаний была ведома мне ещё прежде, чем эта страна обрела — как обрела она в последние десятилетия — музыкальную жизнь, едва ли уступающую по своей широте какой-либо из земель Европы. Новый Свет пробудил моё любопытство давным-давно, ещё в мирные дни восьмидесятых годов; задолго до того, как Америка сделалась первым в мире пристанищем для всех музыкантов, независимо от их национальности, я питал надежды посетить быстро растущие Соединённые Штаты. К несчастью, мои обязанности в России столь поглощали моё время, что осуществить мои замыслы было невозможно. Мы, европейцы старшего поколения, помнили славный, сердечный приём, какой Америка оказала Дженни Линд и другим художникам Старого Света, и, естественно, с воодушевлением предвкушали поездку в эту сравнительно новую землю, где было немало любителей музыки. Возможность отважиться на столь невиданную музыкальную жизнь всегда служила нам побуждением. Всё в ней показалось бы достаточно пленительным, когда бы не одно серьёзное препятствие — великое множество концертов, требуемых от художника за краткий срок в три-четыре месяца. Мои друзья — Антон Рубинштейн, Ганс фон Бюлов и Анри Венявский — рассказывали, что хотя их американские турне и были в высшей степени любопытны, они неохотно принимали новые ангажементы из-за того тяжкого напряжения, какому Америка подвергала их искусство и здоровье; и эти обескураживающие отзывы трёх величайших художников их времени несколько охладили моё желание принять концертное турне в Америке.

Но в 1918 году — спустя три с лишним десятилетия после того, как я изначально замыслил посетить Новый Свет, — когда работа в России стала невозможна из-за большевистского режима, я решился совершить своё столь долго откладываемое путешествие в эту страну. Время от времени в течение этого промежутка, длившегося почти целое поколение, многие из моих друзей-художников и кое-кто из моих американских и русских учеников, дававших здесь концерты, рассказывали мне о великих переменах, происходивших в музыкальной жизни Америки. Интерес к искусству звука быстро развивался на Среднем Западе и Дальнем Западе. Всякий значительный город в этих краях страны имел теперь музыкальный сезон, значение которого росло едва ли не из года в год. Что же до условий путешествия, то они, по слухам, улучшились до такой степени, что всякий художник мог предпринять поездку через всю страну, не подвергая опасности ни своё искусство, ни своё благополучие. Я был слишком стар, чтобы предпринять концертное турне, но тем не менее решил посетить Новый Свет.

Когда я прибыл в Нью-Йорк, меня тепло встретили музыканты, публика и печать. Наряду с моими бывшими учениками первым, кто навестил меня и приветствовал в этой стране, был г-н Франц Кнайзель, мой выдающийся собрат, который привёл с собою двух других именитых музыкантов, г-на Артура Боданцкого и г-на Александра Ламберта. Мы, естественно, толковали о злосчастном состоянии истерзанной войною Европы и о горестной участи кое-кого из великих русских музыкантов. Я рассказал им о своих недавних впечатлениях в России и Скандинавии и вынужден был предсказать, что пройдёт немало лет, прежде чем жизнь Европы сможет вернуться в своё обычное русло.

Сознание того, что находишься в городе, который являет собою вершину нынешней цивилизации, окрыляло мой дух, так что я жаждал впивать всякую красоту, какую только могли воспринять мои глаза. Знаменитые небоскрёбы произвели на меня глубокое впечатление; я-то не был отвращён их грандиозным и почти сверхъестественным видом. Исполинские сооружения нижнего Манхэттена представлялись мне вздымающимися ввысь городами, в чьих недрах ныне покоится судьба мира. Куда бы я ни шёл, меня поражала кипучая жизнь, какою живут обитатели Нью-Йорка, — напряжённость жизни, которой мой темперамент отнюдь не чужд. Но адский шум ошеломляющего движения на главных улицах — слитный грохот надземных дорог, трамваев, грузовиков и, не в последнюю очередь, скрежет и гудки бесчисленных автомобилей — вскоре начал отзываться на моих нервах. В сравнении с Нью-Йорком Петроград и скандинавские города, где я недавно жил, казались мирными деревушками. Однако мало-помалу я привык к этой новой разновидности человеческой пытки; и теперь, когда я подвергаюсь этим, по-видимому, неизбежным шумам современной цивилизации, действие их на мои нервы уже не столь губительно.

По мере того как я знакомился с музыкальной жизнью Нью-Йорка, я был прежде всего изумлён великим множеством концертов — оркестровых, инструментальных и вокальных, — какие предлагаются широкой публике каждый сезон, хотя изумление моё несколько улеглось, когда я узнал, что население Большого Нью-Йорка насчитывает почти семь миллионов и что немалая доля этого населения интересуется той или иной областью искусства звука. И всё же город, дающий четыре-пять концертов в один день, не говоря уже об оперных представлениях, вполне убедил меня в том, что музыка по крайней мере — одно из искусств, которым в Америке не пренебрегают.

Блестящая игра Бостонского симфонического оркестра отнюдь не была неведома музыкантам в Европе, и за несколько лет до войны я слышал от моих соотечественников превосходные отзывы о нью-йоркском Филармоническом обществе. С немалым потому интересом я посетил несколько симфонических концертов в Карнеги-холле. Филармонический оркестр я нашёл великолепным собранием музыкантов с мастерской техникой, которую их руководитель г-н Странский нередко извлекал из них самым действенным образом; оркестр г-на Дамроша выказал кое-какой добрый материал; а виртуозность и великолепное качество звука Филадельфийского оркестра, блистательно ведомого обворожительным г-ном Стоковским, убедили меня в том, что Америка не уступает ни одной стране в истолковании симфонической музыки. К несчастью, я не мог услышать знаменитый Бостонский симфонический оркестр под управлением Мука, ибо вскоре после моего прибытия в Нью-Йорк д-р Мук был арестован по политическим причинам. Позже я слышал этот оркестр под управлением г-на Монтё, который взял концертмейстером Ричарда Бургина, моего бывшего ученика по Петербургской консерватории; но к тому времени знаменитый коллектив был уже не тем, чем прежде.

Когда Осип Габрилович дебютировал как дирижёр в Карнеги-холле, я пошёл на концерт в ожидании услышать музыкальные истолкования сочинений, стоявших в программе. Я не был разочарован. Ещё мальчиком лет двенадцати-тринадцати, лет двадцать пять тому назад, Осип явил в Петербургской консерватории необычайное чувство ритма. Его учитель по фортепиано, по моей просьбе, давал мне его, бывало, для аккомпанемента моим ученикам в классе; и чувство ритма у мальчика было столь приметным, что я прозвал его «Kapellmeister» — немецким словом, означающим дирижёра. Я был поэтому рад заметить в тот вечер в Карнеги-холле, что маленький Осип не только сделался великим пианистом, но и стал одним из лучших дирижёров Америки.

Частная музыкальная программа — ещё одна область музыкальной жизни Америки, как и других земель, которая косвенно оказывает немалое влияние на ход искусства. Лучшую музыку часто доводится слышать на дружеских собраниях: я долго буду помнить изысканный музыкальный вечер в прекрасном доме на Пятой авеню, где великое искусство г-жи Елены Герхардт и Фрица Крейслера было тепло оценено. Я задаюсь вопросом, не были ли иные из самых щедрых покровителей музыки завоёваны тем, что слышали превосходных художников в домах друзей. Пока широкая публика не научится понимать и ценить высшие формы искусства, мы по необходимости должны зависеть от щедрости меценатов; а я уже давно усвоил, что частная музыкальная программа — отличное средство их вербовать.

Как все вновь прибывшие, я предвкушал посещение прославленной Метрополитен-оперы. Мне любопытно было увидеть самое здание, знаменитую «Золотую подкову», и я, естественно, жаждал услышать две великие приманки — Энрико Карузо и г-жу Фаррар. Лет двенадцать тому назад я слышал г-жу Фаррар в Париже, в Комической опере, где она произвела немалую сенсацию своим необычайным сценическим дарованием, равно как и своим музыкальным вокальным искусством; и теперь, в Метрополитен, эта одарённая американская певица вновь меня пленила. Что до Карузо, чья безвременная кончина лишила мир дивного голоса и истинного художника, то я слышал его дважды в Метрополитен, в «Пророке» и в «Лодолетте». К несчастью, ни в тот, ни в другой раз я не услышал его в выгодном свете; должно быть, он был нездоров, ибо, казалось, форсировал свой прекрасный голос, особенно в верхнем регистре.

После того как запрет на Вагнера был снят, я пошёл послушать «Лоэнгрина» и «Тристана и Изольду» в Метрополитен. Пение г-жи Мацценауэр и г-жи Истон было превосходно; а оркестр, мастерски ведомый Артуром Боданцким, воздал полную справедливость волнующей музыке Вагнера. Я не слыхал прежде, как синьор Тосканини дирижирует вагнеровскими партитурами, и не мог разделить восторга, какой он здесь возбудил, когда прибыл со своим миланским оркестром. Он показался мне довольно претенциозным, а его коллектив — уступающим нью-йоркским оркестрам. Особенно тягостно было его преувеличенное понимание нюансов, ибо он непрестанно бросался от неистовых фортиссимо к почти неслышным пианиссимо. И хотя его прочтение «Вступления и смерти Изольды» было превосходным, его ускоренные темпы во вступлении к «Мейстерзингерам» совершенно разрушили их торжественный и величавый характер. Не в таком виде слышал я творения Вагнера под управлением Ганса Рихтера, Феликса Мотля, Густава Малера и Артура Никиша.

Посвятив много лет преподаванию, я, разумеется, не на шутку интересовался музыкальными учреждениями, начальными и высшими, где американские учащиеся получают своё образование. Мы знаем, что учреждения не создают гениев, что подобно тому, как университеты не могут создать великих поэтов и великих прозаиков, так и музыкальные учреждения не могут создать великих композиторов и великих художников. И всё же кто станет отрицать, что словесность страны в большой мере есть плод национальной культуры? Или что основание национальной культуры покоится в школах? Эту мысль Антон Рубинштейн, к примеру, постиг вполне; и потому он положил весь свой ум и сердце на то, чтобы создать в России консерватории, какие не уступали бы ни одной. Лишь так, чувствовал он, можно было заложить основание русской музыкальной культуры. И когда бы не то, что Рубинштейн неустанным трудом посеял семена, основав важные музыкальные школы, национальное движение никогда не принесло бы столь великой жатвы.

Вскоре после моего прибытия в эту страну меня спросили: отчего это большинство знаменитых виртуозов, ныне выступающих перед публикой, рождены за границей? Не оттого ли, что Америке недостаёт даровитого материала? Я так не думаю. Несколько лет преподавательского опыта здесь, равно как и моё знакомство с американскими учениками за границей, подтвердили моё мнение, что в этой стране дарования столько же, сколько и где бы то ни было. Что, однако, настоятельно необходимо для должного взращивания всякого природного дарования — так это чтобы к нему относились с большей серьёзностью, чем оно встречает здесь, и, в особенности, чтобы оно имело подходящие возможности для своего самого основательного развития. Не может быть сомнения, что любовь к музыке глубоко укоренилась в нынешней Америке. Мы как раз теперь переживаем промышленный упадок; пострадало едва ли не всякое поприще деятельности. И всё же, невзирая на это, небывалое число концертов прошло при полных сборах. Это, по-видимому, указывает на то, что для многих музыка — не роскошь, а необходимость, почти такая же, как солнечный свет и пища. И всё же Америка упорствует в том, чтобы обходиться с искусством звука как с роскошью. И вот тут-то и корень беды.

Большинство европейских стран содержат отличные консерватории даже в меньших средоточиях. Эти учреждения субсидируются местными или государственными правительствами, дабы даровитая молодёжь могла получить возможность учиться у умелых наставников — бесплатно или за ничтожную плату. А потому никто, у кого есть дарование, не лишён возможности его развить. Исключительные ученики переходят в большие средоточия искусства, где возможности ещё богаче, и иные из них становятся всемирно прославленными художниками.

Сравните с этим положение в Америке. Средний талант в малой общине либо вовсе не имеет случая учиться, ибо не может себе этого позволить, либо вынужден учиться у лучшего, что может предложить городок, — нередко у весьма посредственного учителя. Наконец, если влечение к музыке в нём столь сильно, что он одолевает местные предрассудки и денежные преграды, он может отправиться в большой город учиться у признанного авторитета. «Признанный авторитет» из-за притязаний на его ограниченное время берёт большие гонорары, и вот ещё один камень преткновения. Если ученику удаётся одолеть даже это препятствие, он обыкновенно обнаруживает, что его поздний и неверный старт помешал ему достичь вершины.

Музыка требует годов терпеливого учения, не отягощённого денежными и иными заботами. Чтобы научиться хорошо играть, к примеру, на скрипке или фортепиано, нужно четыре-пять часов вдумчивой работы каждый день, в обстоятельствах, ограждающих досуг. И всё же многие учащиеся принуждены играть в оркестрах, давать уроки или иным образом отвлекать свой ум, когда им следовало бы спокойно работать и развиваться. Или, опять-таки, неизбежная денежная жертва столь велика, что не пройдёт и года-двух, как ученик уже хочет знать, когда он сможет дебютировать. В Петербурге мне никогда не задавали этого вопроса. Это я назначал время для дебюта. Но в Петербурге спешить было некуда, ибо ученики учились бесплатно (или платили ничтожную плату) в казённой консерватории. Когда ученик наконец, по моему мнению, был готов выступить, он шагал не из студии прямо в Карнеги-холл (как он рассчитывает делать в этой стране), а приобретал опыт, играя с оркестрами в провинции, пока не обретал значительного самообладания. Преждевременные дебюты, совершённые под давлением нужды, — причина многих неудач.

Всё это указывает лишь на один вывод. Если мы желаем увидеть, как американские художники выйдут вперёд, мы должны дать молодому поколению возможность учиться у хороших наставников при наименьших издержках или бесплатно. Должны быть субсидируемые музыкальные школы не только во всех больших средоточиях, но и, где только возможно, в меньших городах. От этих школ должно не более ожидать прибыли в долларах и центах, чем от наших народных школ или государственных колледжей. Сверх того, наставникам должно быть обеспечено жалованье, способное привлечь людей первого разряда, живут ли они в этой стране или за границей. (В своё время Америка взрастит достаточное число собственных мастеров.) Назначение этих наставников ни при каких обстоятельствах не должно оставляться на влиятельных дилетантов; кандидаты должны проходить оценку видных людей их ремесла. А поступление в высшие классы должно быть состязательным, дабы лучшим наставникам не приходилось тратить своё время на недостойный материал. Именно так ведутся знаменитые консерватории за границей.

Ещё одно важное обстоятельство часто упускают из виду. Если консерватории суждено влиять на музыкальную жизнь страны, она не должна ограничивать свою работу, как обыкновенно делает американская консерватория, курсами и стипендиями по композиции, игре на фортепиано, пению, игре на скрипке и, быть может, игре на виолончели. Директор должен стремиться учредить стипендии для всех необходимых инструментов оркестра. Должно прилагать всякое усилие, чтобы побудить учащихся изучать контрабас, гобой, валторну, фагот и другие инструменты, в которых молодые люди не склонны совершенствоваться. Как правило, они предпочитают флейту, трубу или тромбон. Кроме умения играть на медном или деревянном духовом инструменте, от учащегося следует требовать, чтобы он прошёл вспомогательные курсы по композиции (гармония, контрапункт, музыкальная форма) и по игре на фортепиано. Так он может значительно расширить свои возможности и, обнаружь он необходимые способности, может в конце концов достичь положения дирижёра.

Пусть же меценаты этой великой страны более помышляют об источнике музыкальной культуры, щедро одаряя учреждения, где молодые американцы могут получить основательный и полный курс обучения по всякой отрасли музыки и где молодые дарования могут найти пристанище, пока не окрепнут довольно, чтобы постоять за себя. Большие оркестры и оперные труппы субсидируются частным образом; невзирая на полные сборы, обыкновенно бывает ежегодный дефицит, который покрывается богачами общины. Если, стало быть, музыка столь высоко ценится, отчего бы не субсидировать её у самого источника и не предоставить даровитым американцам подходящих возможностей развить свои таланты?

При нынешних условиях у нас нет способа оценить, сколько прекрасных музыкантов гибнет, остаётся в небрежении, пропадает впустую. Какая жалость! Как же это Америка, столь щедрая и широкая рукою, не может предоставить своим юношам и девушкам тех же золотых возможностей в музыке, какие даёт им в общем образовании? Уже не в моде косо смотреть на американских художников; им уже нет нужды молить соотечественников о беспристрастном суде; и те американские художники, что преуспели вопреки всему, выдерживают сравнение с немалым числом тех европейцев, что приезжают сюда за лёгким завоеванием. Нет подлинной нужды страшиться за будущее музыки в Америке. Дайте американцам возможность, и они вскоре взрастят поколение художников, какое не уступит ни одному в мире.