Личное вступление

Иегуди Менухин за дирижёрским пультом
Иегуди Менухин за дирижёрским пультом

«Что, — вопрошала анкета, — в конце концов подтолкнуло вас избрать именно эту стезю? Случай или ясное решение?» А затем, как бы вскользь расставляя силок: «Деньги или что-то ещё?» Это «что-то ещё», вообразилось мне, — маскировочная листва над волчьей ямой… «Не предпочли бы вы, — весело продолжала она, — на самом деле иное поприще?» — и вдруг, пригвождая тебя к месту: «А если да, то какое?»

Передо мною замелькали прекрасные образы разнообразных знаменитостей, отвечающих на эти лаконичные вопросы… Вот, например, кэнон Коллинз? «Всю жизнь, с младенчества, я мечтал быть тенором. Не одним из этих грошовых тенорков, а из тех, что держат огромный зал в оцепенении, беря верхнюю ноту в благоговейной тишине, которую разорвёт лишь каскад восторженных рукоплесканий. Но в моих голосовых связках не было денег, а зубы оказались не той формы, — вот я и обратился к Церкви».

Марлен Дитрих? «Родные прочили меня в Армию спасения, но я никак не могла спеть чисто „Ein Feste Burg“…» — и так далее и тому подобное… Но всё это лишь способ увильнуть от сути, страх заглянуть назад, в длинный туннель карьеры, и попытаться отыскать, где могло произойти то ответвление, что вызвало выбор, — если выбор вообще когда-либо был.

Беда в том, что путь этот слишком долог: по меньшей мере сорок пять из моих сорока восьми лет, — и чувствовалось, что если не проделать его с крайней осторожностью, то рискуешь под конец с разгону налететь на младенца в колыбели.

Звуки были всегда; звуки, которые надо было уловить и выстроить в последовательности, вкупе с ощущением порядка, зависящим не столько от конкретных фактов, сколько от отвлечённых, незримых символов, чей абсолют всегда был относителен по отношению к следующему символу. В этот замкнутый и совершенно самодостаточный мир проникали иные грани неродившегося, которые сродни музыкальным зародышам, так что, работая над своим первым моцартовским концертом (тем самым, ля-мажорным, с которым я, стыдно признаться, обошёлся весьма бесцеремонно, проглотив его, точно порцию тушёнки, лишь бы поскорее добраться до pièce montée — до Бетховена), ум мой виновато блуждал, исследуя возможность самолёта на мускульной тяге (то ли меня подстрекал полёт этих взмывающих каденций, то ли жажда семилетнего мальчишки вырваться из-под власти тиранического инструмента? то ли чувство одиночества, добавленное к неволе, какой требует скрипка, толкнуло меня к тому, чтобы изобрести некое леонардовское приспособление, сулившее побег без риска утратить это дивное одиночество?): как бы то ни было, вскоре я оставил эту слегка претенциозную затею и был захвачен другою.

Должно быть, я был довольно педантичным мальчиком. Пухлым я был, бесспорно, — а потому отчего тряская езда по грунтовым дорогам Высокой Сьерры, когда мы катили на детский пикник в нашем первом стареньком «додже», должна была вселить в меня решимость изобрести автомобиль с подвесной рамой — при том что никакая тряска не могла бы оставить на мне и вмятины, — я не знаю. Но вселила несомненно, и последующий пикник обратился в нечто, что надо было переждать на предельной скорости, лишь бы поскорее вернуться домой, к карандашу и бумаге и к первым черновым наброскам кузова, подвешенного, точно на пуповине, к центру шасси. Вышла бы великолепная штука, изящно раскачивающаяся, словно широкобёдрая индийская танцовщица, — и мне грустно вспоминать, что я так никого и не убедил в изяществе и осуществимости своей идеи.

Привычка мыслить внутри себя в понятиях вещей, которые надлежит воссоздать, вероятно, идёт рука об руку с изобретательством, и среди истрёпанных старых нот таких давно отложенных сочинений, как концерт де Берио, покоятся чертежи гидравлических тормозов (скромно добавлю — задолго до того, как таковые где-либо появились), а также и дисковых тормозов, — последние явно родились из долгих, изнурительных мальчишеских гастролей, когда ночи в поезде становились несносными от визга неуклюжих колодочных тормозов, когда мчащийся состав рывками, в череде судорог, вдруг замирал на месте — по меньшей мере дюжину раз между Ист-Овершу и Винигар-Бендом.

А бог весть какие бессонные ночи, проведённые в метаниях на полусотне зефирно-мягких матрасов гостиниц и пароходов, породили замысел кровати с противовесами, которая, подобно матросскому гамаку, мягко следовала бы за движениями спящего и уравновешивала бы их, как бы он ни ворочался.

Полагаю, сама замкнутость моей жизни с такого раннего возраста вкупе с её ранней осуществлённостью заставляла всякий избыток умственной энергии растрачиваться всё глубже на одном и том же малом клочке опыта, так что все мои изобретения тяготели к путешествиям. И хотя в те далёкие дни, в конце двадцатых, воздушное сообщение ещё не стало тем огромным коммерческим предприятием, каким сделалось с тех пор, тем не менее мой подвижный внутренний мир имел небо, полное самолётов и людей, пересекающихся и перекрещивающихся, точно стаи и косяки птиц, готовящихся к некой вечной зимней миграции.

И, быть может, оттого что скрипка — инструмент столь самовластный, настраиваемый и перестраиваемый самим играющим, на котором он вечно творит собственную высоту звука, мой мир был миром отдельных существ, приходящих к согласию не столько друг с другом, сколько по сути своей с законом и порядком природы, лежащим в основе всего сущего. Но моё ремесло держало меня в тисках, и хотя я и показывал одну-другую свою идею случайному специалисту и дважды изведал горькое удовлетворение, узнав, что кто-то опередил меня всего на несколько месяцев, — всё же никогда не открывалось достаточно широкого ответвления от ровного большака моего музыкального продвижения, чтобы позволить хоть что-то, кроме взгляда назад, — как будто краем своего застывшего глаза я заметил нечто белое, трепещущее в живой изгороди, или вид, открывшийся в глубь переулка и исчезнувший прежде, чем я успел его толком разглядеть.

«Ускользнуло» ли бы это поприще (если тяга к изобретательству подпадает под таковое), возникни иные обстоятельства, что выкристаллизовали бы его в более осязаемую возможность? И, наоборот, могу ли я сказать, что «попал» в своё нынешнее? Знает ли художник вообще когда-нибудь «как» и «когда» своей поляризации? Ведь уже достаточно трудно знать «куда» — направление, — не забивая себе голову вопросом «почему». В этом смысле, быть может, все художники суть некая гигантская теннисоновская бригада лёгкой кавалерии, вечно творящая или гибнущая, не вопрошая своей участи, блаженно не ведающая ни о Рагланах, ни о Кардиганах, гарцующая по всему полуострову лишь со слабой надеждой на какую-нибудь Флоренс Найтингейл в глубине своих шерстяных и преданных умов…?

Так или иначе, я никак не мог постичь собственного случая — весь мой мыслительный процесс основан на принципе айсберга: максимум одна девятая — сознательное и над водой, восемь девятых (минимум) — подсознательное и под водой, и даже это нередко оборачивается перевёрнутой пирамидой, где инстинктивное аккуратно и удобно обращено вверх, — так что я подозреваю, что всё равно очутился бы за тем или иным делом совершенно ненамеренно, из бог весть какого порыва любопытства, упрямства и вкоренившегося желания исследовать по большей части неуловимое.

А затем, когда я подрос, явилось ещё одно влияние, ещё один свод идей, вырастающих из моего узкого опыта: ведь именно во время выхаживания этих простуд, когда встревоженные родители укутывали меня по самые слезящиеся глаза в слои шерсти, скрывавшие, в свой черёд, целый арсенал жгучих горчичников, зверски изводивших микробы, — лишь бы я поправился к завтрашнему концерту, — преследуемый страхом сдуть одним исполинским чиханием подставку со скрипки и навеки погубить andante бетховенского Концерта, — именно тогда, несомненно, эти профессиональные опасности пробудили во мне неискоренимый интерес и уважение к медицине.

И это тоже по-своему следовало правилу, что личность обретает своё равновесие с природой, ибо всё моё отрочество я мечтал о таком подходе к медицине, который был бы по преимуществу профилактическим, а не лечебным, — о зрелище человека, уступающего природе и идущего с нею заодно, а не противоборствующего ей и сражающегося с нею.

Я, бывало, гадал, какой из меня вышел бы врач, простаивая долгие часы в операционных во время войны, наблюдая за невероятным мастерством и терпением какого-нибудь Диксона Райта за долгой и утончённо исполняемой операцией на мозге. Уподобился ли бы я тому бывшему музыканту, ставшему хирургом, который, если верить классическому анекдоту, перед битком набитой аудиторией студентов, рукоплещущих его операции по поводу язвы, вознаградил их восхищение своим мастерством тем, что на бис вырезал у несчастного пациента ещё и аппендикс?

Право, не знаю. Но ум мой всё ещё блуждает по этим полям (столь тесно родственным с дисциплинами и абстракциями музыки), с их воссозданием и созиданием, с их текучими границами, дарующими такую гибкость, что они образуют органичное целое — но вечно изменчивое. Мне любопытно: будь я всеми тремя разом — врачом, изобретателем и скрипачом, — применил бы я технику пиццикато к рассечению спаек и сшивал бы их металлическими струнами «ми»? Или, возьми верх изобретатель, придумал бы я скрипку с несбиваемым строем, постоянно и неизменно поддерживаемым термостатом, вживлённым в мочку левого уха; либо, если рассуждать практичнее — а скрипач, похоже, покамест взял верх, — не направить ли мне свои силы на изобретение вычислителя, в который музыкант мог бы заложить всю музыку, какую ему предстоит сыграть на своём инструменте, и который, будучи прижат к вискам крохотными электродами, вводил бы в его ум и память всё, что потребно для данного концерта.

Неэстетичный вид такого прибора легко можно было бы преодолеть, надев один из нынешних столь модных париков, бакенбард, бачков, чёлок или «дандрери», — и никто в зале не был бы ни на йоту осведомлённее.

Вы, верно, заметили, что до сих пор я уклонялся от Ловушки — от вопроса на шестьдесят четыре доллара, «Деньги или что-то ещё». Дело просто в том, что деньги всегда были для меня наибольшей абстракцией из всех. Быть может, это проистекает из счастливого обстоятельства, что я обладал способностью зарабатывать с малолетства и при этом не ведал ни их количества, ни их цены, — что и придаёт мне этот боковой угол зрения, — угол, наверное, краба, устремляющегося к Банку Англии на всех парах сквозь плотное движение?

Ибо изобретатель вечно занимает валюту у скрипача, а также у врача-профилактика, так что мои замыслы и проекты поглощают заработки в одном нескончаемом кругу, — словно некий трёхглавый Янус, следящий за тем, что уходит, что приходит и что падает сверху, перекладывает свои тающие средства из кармана в карман, тогда как голова посередине, крепко зажав скрипку под подбородком и водя руками взад-вперёд, тоскливо поглядывает на опрокинутую шляпу на тротуаре.

«Предпочёл ли бы я иное поприще?» Нет, полагаю, — потому что я, насколько это вообще возможно, человек свободный, раб лишь того инструмента, что избрал в раннем детстве, — скрипки.

1965

Часть первая. Музыка

1. Музыка и природа её вклада в человечество

Музыка творит порядок из хаоса: ритм навязывает единство разрозненному, мелодия навязывает непрерывность несвязному, а гармония навязывает совместимость несовместимому.

И вот, по мере того как смятение уступает порядку, а шум — музыке, и по мере того как через музыку мы достигаем того высшего вселенского порядка, что покоится на фундаментальных соотношениях геометрической и математической пропорции, — простому повторяющемуся времени сообщается направление, умножению элементов сообщается сила, а случайному сочетанию — смысл.

Неудивительно, что древние мудрецы улавливали музыку в движении небесных сфер. Так фундаментальное соотношение «один к одному» — как мужчина к женщине или инь к ян — находит своё слышимое воплощение в музыкальной форме: экспозиция — реприза, форма, которая постепенно разрастается вокруг своего зерна, порождая и вбирая в себя содержание — раздел разработки.

Более быстрые частоты находят свой музыкальный отклик в приливном (если можно так выразиться) нарастании и спаде громкости и в контрастных характерах музыкальных элементов. Физиологические частоты дыхания и пульса, напряжения и расслабления, работы и отдыха находят свой музыкальный отклик в основной пульсации и контрритмах, во взлётах и падениях фразы и вплетающемся в неё контрапункте, в нарастании и ослаблении напряжения.

Более скорые частоты высоты звука, одновременные созвучия и меняющиеся соотношения нот на разных высотах воздействуют на нас глубоко и неотразимо, ибо они проникают в подсознательное и неуловимое и раскрывают его. Ведь только музыкальный звук способен передать неуловимое — томления, устремления, ощущения и настроения жизни; наши прочие чувства открывают нам присутствие осязаемых предметов и тем же самым ограничивают наш кругозор — если только разум и опыт не истолкуют их заново.

Музыка может быть — и почти всегда является — мгновенным откровением, требующим малого истолковательного усилия со стороны посвящённого и податливого слушателя.

Звуковые волны способны проникать в наше подсознание глубже — способны затрагивать наши чувства мощнее, — чем любые иные впечатления. Высший порыв человека, когда он приближается к своему Богу, совершается через музыку; высший выплеск избытка сил у человека тоже может совершиться через музыку — от застольных песен до плясок; он идёт на войну под леденящий кровь бой барабанов в Африке и напор медных инструментов в европейских цивилизациях; он влюбляется под музыку. Музыка служит пастуху — спутницей в его одиночестве или средством переклички с другими пастухами, — как служит она тибетскому ламе или английскому монарху, дабы придать торжественность великим общественным церемониям. Через музыку мы приобщаемся ко всем великим событиям и становимся их частью. Мы спаиваемся в единое сообщество, разделяя друг с другом чувство скорби или ликования.

Музыка способна и глубже раскрыть природу народов, чуждых друг другу: наше понимание, к примеру, африканского темперамента и характера пришло скорее через их влияние на нашу повседневную музыку, чем через какое-либо интеллектуальное, общественное или иное соприкосновение.

По сути, музыка начинается там, где кончаются слова. Это единственная среда, которая неотвратимо возвращает нас к тому морю творения и бытия, к той единой бесконечности, малой долей которой мы являемся, — но не тем оторванным осколком, каким могли бы быть без музыки.

Когда человечество тянется к этой бесконечности, силясь понять и — быть может, непростительно — подчинить её, оно оказывается пойманным в ловушку собственного изготовления; ибо это сама способность к разумному просвещению, тот самый разум, что открывает единство, частью которого мы являемся, — он-то, за отсутствием иного, невысказанного осознания, вроде веры или музыки, и мог бы отсечь нас от того же единства.

Ведь даже разум, самый беспристрастный из всех наших даров, сам есть лишь часть жизни и не может вобрать в свои пределы или подчинить себе живые побуждения, лежащие вне его досягаемости. Приведу слова Паскаля: «le cœur a ses raisons que la raison ne connaît pas» — и Паскалево «cœur» вмещает для нас сегодня не только «сердце», но и подсознательную память о каждом мгновении нашей загадочной эволюции и истории. Музыка — это русло реки, способное направить и удержать этот мощный, извергающийся поток, идущий из подземных пластов нашего сознания, — течение, которое соединяет нас с тем океаном, о котором я говорю.

Горькая насмешка над нашим веком, столь щедро породившим такие плоды разума, как несметные научные дисциплины с их ощутимыми практическими результатами — властью, средствами сообщения и способами умножения, — состоит в том, что высший плод разума (и сердца) до сих пор ускользает от человечества в целом: уравновешенный человек в уравновешенном обществе. Впрочем, дивиться тут нечему, ибо повинна в этом сама надменность, кажущееся всемогущество ограниченного разума, который отказывается признать своё дополнение — сердце, как я его описал, — примириться с ним и искренне его принять.

Музыка сегодня отражает то же отчуждение, предлагая нам чаще всего либо иссушённые отвлечённые построения композиторов-«конструкторов», либо самую дешёвую сентиментальную дрянь, воркуемую из громкоговорителя.

Это положение опасное и взрывоопасное — в нём в любой миг два этих элемента, один сухой, как порох и трут, другой необузданный и жгучий, как пламя, могут воспламенить друг друга. Ведь они сосуществуют в одном и том же человеке, и пока они не примирятся друг с другом, пока эти два первичных свойства не научатся сосуществовать в согласии, человек так и будет добычей предрассудка, насилия и варварства.

Музыку, или, точнее говоря, любовь к музыке, большинство людей в ту сравнительно невинную эпоху, что предшествовала Гитлеру и его Третьему рейху, считало верным заслоном против варварства — до тех пор, пока поведение этого самого музыкального, философского и разумного из народов не разбило иллюзию окончательно и навсегда.

Музыка и вправду может ещё служить прибежищем и бегством и может, подобно церкви или иному великому и притягательному дому молитвы, стать безмолвной исповедальней для простёртого ниц слушателя, который отрекается от собственной неугодной ему личности, подхваченный и обёрнутый морем звуковых волн, что успешно отделяют его и от собственного внутреннего «я», и от внешнего мира. Но покуда человек просто пользуется музыкой, в известном смысле эксплуатирует её, даже это великое и благородное искусство способно оказывать лишь ограниченное действие — ограниченное местом и временем не менее, чем мимолётное воскресное спокойствие и благопристойность какой-нибудь сжигающей ведьм пуританской общины. Лишь тот, кто служит своей музе, кто служит музыке (а сегодня это уже не означает чего-то одного, но должно вбирать музыку многих разных культур, прошлых и настоящих), — лишь тот, кто способен перевести и перенести код глубокого музыкального переживания в обыденное поведение, в реакции и рефлексы повседневной жизни, может обнаружить, что его собственные мысли и поступки по отношению к ближнему направляются к самодисциплине, к некой форме эстетической нравственности и к более проникновенному пониманию самого себя. Водружать «искусство» на пьедестал, не страдая за него и через него, не принадлежа ему, — это неизбежно останется занятием и нравственно, и общественно совершенно бесполезным.

Сегодня, когда человеку, как и в прошлом, грозит участь быть выставленным на всеобщее обозрение и заточённым в мире, размеренном безличными демонами его же собственного изобретения — силами экономическими, механическими, общественными и духовными, — для самого его существования как никогда важно вернуть ему непосредственное и полное самовыражение, желательно достигаемое им самим и через собственное тело, как в пении и в танце, скроенное по его собственной мерке, служащее его собственной биологической сущности, духовной и телесной, обволакивающее его и его сообщество столь же оберегающей средой благотворных ощущений, как кокон обволакивает шелкопряда.

Именно по этим причинам музыка сегодня, освобождённая и непосредственная, сулит человечеству больше надежды, чем когда-либо прежде. В Венгрии в чем-то около сотни школ каждый ребёнок начинает свой учебный день, распевая хоры Кодая и Бартока. Класс читает их с листа, записывает музыку на доске на слух, буквально «настраивая» себя кислородом, укрепляя все свои духовные, интеллектуальные и психологические способности этой ежедневной часовой рутиной. Карл Орф в Германии несёт тамошним детям синтез музыки, танца, пантомимы и слова, сведённый к простым составляющим, которыми могут свободно распоряжаться самые маленькие.

Оба этих подхода распространяются теперь на Англию, Канаду и Соединённые Штаты. В университете Макгилла в Монреале и теперь в Государственном университетском колледже Нью-Палц в штате Нью-Йорк, равно как и в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, студенты действительно учатся играть на индийском ситаре и балийском гамелане под руководством опытных наставников — во многом так же, как учили бы иностранный язык, его литературу и культуру.

Соединённые Штаты переживают настоящую революцию в школьном преподавании музыки. Дешёвый и пустячный, скучный и академический музыкальный материал понемногу уступает место музыке многих эпох и народов, распределённой по степени сложности и трудности и исполняемой с подлинным пониманием стиля вдохновлёнными детьми. ЮНЕСКО издало множество просветительных текстов и записей, ставших неоценимым подспорьем.

На другом конце этой радуги мы находим высвобожденным непосредственное, импровизационное стремление к самовыражению и приключению в разнообразных формах порывистых звуков или шумов, производимых джазовыми ансамблями и другими, использующими хитроумно устроенные инструменты — от консервных банок из-под сардин до стальных бочек. Из этого вырос необычайно возросший интерес ко всем формам музыки, исполняемой прямо от сердца и ума исполнителя, без обращения к печатной партитуре, как это происходит со всей музыкой Индии, Африки и Дальнего Востока, у цыган, у деревенских скрипачей Норвегии и Шотландии, в народных песнях и танцах под волынку и так далее (алеаторические эпизоды в остальном сочинённых партитурах — пример попытки соединить сочинённое и импровизированное). Это развитие совершенно новое для нашего мира — утоление, через более глубокое изучение собственного прошлого и прошлого соседа, голода, долго подавляемого тиранией печатного слова, поверхностного и косного, тиранией указа, «Verboten», мёртвой хватки промышленного рабства и мещанского буржуазного единообразия, — как ни важно последнее для устойчивости и «домашних» добродетелей.

Уже недостаточно выслеживать и убивать диковинных, чудесных зверей в Африке; уже не должно нам хотеть, и каннибальски, и символически, съесть сердце своей жертвы или продать его; сегодня мы начинаем возгонять эти порывы, охотясь с фотоаппаратом, изучая племенные языки и общаясь с птицами и дельфинами, отождествляя себя интеллектуально, духовно и эстетически с теми, чей уклад жизни совершенно отличен от нашего, — поощряя друг друга быть свободными и независимыми, выражать то, что своеобразно для каждого, а не пересчитывать головы и трофеи убитых.

Порыв тот же, но возогнанный. Он остаётся любопытством, покорением, стяжательством, даже жадностью — но обращённым к жизни, а не к смерти. Этот новый подход к музыке позднего двадцатого века — быть может, ещё более, чем к живописи, — одна из самых многообещающих троп человеческой и гуманистической эволюции. Я говорю «к музыке даже более, чем к живописи», ибо музыка и звук занимают нас в самом буквальном смысле, телесно и духовно, точно так же, как занимают само время. Как я уже сказал, мы погружены в живое море звука, из которого нет выхода и которое (если пользоваться им хорошо) неизбежно должно обусловливать нас глубже, чем могло бы чисто зрительное искусство, более объективное.

По этой причине я нахожу вредным для дела музыки недавнее навязывание «консервированной» музыки, без разбора поставляемой в аэропорты, самолёты, рестораны, метро; она превращается попросту в панацею, маскирующую невыносимое положение вещей. Это столь же безусловно предосудительно в принципе, сколь и отвратительно на практике. Одно дело — выбирать свою собственную музыку, идти на танцы, на концерт или в ресторан; и совсем другое — когда её тебе навязывают. Вдобавок это навязывание обыкновенно совершается людьми без всякого вкуса и на скверной аппаратуре, и от него никуда не деться. Полагаю, это следовало бы запретить законом как посягательство на частную жизнь и достоинство личности.

Вернусь к теме поотраднее. Одно из самых увлекательных учреждений в мире — Международный институт сравнительных музыкальных исследований и документации в Западном Берлине. Забавно сравнить его с более примитивным прообразом. Когда я впервые приехал в Берлин тринадцатилетним мальчиком в 1929 году, меня повели в знаменитый шумный ресторан, огромный по размерам, вмещавший множество обширных залов, каждый из которых представлял какой-нибудь национальный стиль — с соответствующими едой, напитками, убранством, костюмами, музыкой и танцем. Ныне же мы можем объехать весь мир музыки в стенах тихой виллы в предместье того же города, удовлетворяя культурные и человеческие запросы, о каких не мечталось ни в те дни моего отрочества, ни в тусклые, бурые, варварские и надменные годы, что за ними последовали. И теперь можно обогащать образование наших детей, черпая из музыки и традиций многих культур и поощряя их любить и уважать жизнь во всём её многообразии.

Гштад, 1966

2. Музыка и её публика

Основная культурная проблема наших дней — стремительное и внезапное физическое и интеллектуальное раскрепощение множащихся и подавляющих большинств: массовое производство в буквальном смысле — не только автомобилей и бутылок, но и людей, — процесс количественный, с очень сильным уклоном к единообразию.

Каждый человек уже не единичное изделие ручной работы, а стандартизованный продукт — итог влияний, разделяемых со всеми, монополистической по духу пропаганды, будь то коммерческой, государственной или идеологической; итог ограниченного числа мощных давлений, воздействующих на податливый, ни к чему не приверженный, плоский и однородный материал, вроде глины, листового металла или печатной бумаги. Можно сказать, что творческий акт оплодотворения уступает место роботизированному процессу штамповки или переноса одной негативной формы на бесчисленные позитивные оттиски, как в печатной машине.

Культурный кризис особенно остр, когда некий образ, сложившийся в данной цивилизации, — например, городская американская формула — внезапно применяется в мировом масштабе к самому разнообразному человеческому материалу. Человек не в силах усвоить новую форму или органически отождествить себя с ней. Однажды отсечённый от собственных древних корней, «безвременно вырванный», как бы это сказать, он оказывается ни рыбой ни мясом и остаётся неуверенным, неудовлетворённым, требовательным, нетерпеливым и разочарованным.

К счастью, мы имеем дело с человеком, который, подобно скорпиону (и в отличие от змеи), таит своё последнее оружие защиты в хвосте — этой самой крайней во всех отношениях конечности, последней, что поддаётся обузданию. Человек будет вечно требовать неповторимости и личного осуществления. Какие бы муки и кошмары ни выпадали ему за последние несколько тысяч лет, включая нашу собственную эпоху, он никогда не отрекался от этой мечты, как никогда не отрекался от своей тоски по единению с бесконечным.

До сих пор ему по большей части приходилось довольствоваться обещанием (или необещанием) неповторимости на небесах и смиряться с тем, что его личные устремления перемалываются и стираются в жизни земной. Сегодня он видит свой шанс, и вдруг исчезают его смирение и мысли о рае или аде; в своей новой горячке он уже не способен судить о непреходящих ценностях или устремлениях, достойных человеческого достоинства. Он низведён до временного порядка и требует, чтобы этот порядок унял его аппетиты, впряг и направил его ум, обеспечил дисциплину и производство — и всё это без помощи хоть Бога, хоть Дьявола. У него больше нет времени на традиционную власть, вечное проклятие, веру или смирение.

И вот я окольным путём подхожу к культурному кризису, и в частности к тому, что в области музыки, — кризису, стоящему перед нашими восточными родичами не менее, чем перед нами самими; и, быть может, набросанный выше очерк помог объяснить мой личный подход к этой проблеме.

Я убеждён, что сохранять живыми самобытные и оригинальные способы выражения в музыке столь же насущно, сколь для народа — говорить на собственном языке. Ребёнка учат языку, который связывает его с собственной общиной, даже если поначалу ему мало что есть сказать. Наверняка недостаточно нахвататься, так сказать, обрывков чужого жаргона и брани по радио и напевать привязчивый мотивчик, гремящий с телеэкрана? Там, где нет крепкого ствола, на который можно привить, результатом может быть лишь конечное увядание материнского стебля.

Пока современный человек не сумеет развить крепкую и здоровую связь с собственной семьёй, собственным народом, собственными истоками, собственным языком, музыкой, танцем, одновременно возделывая абстракции и идиомы нового века, он никогда не станет уравновешенным человеком, но так и останется навеки ошеломлённым и растерянным. Он сделается добычей страстей и предрассудков перед лицом джунглевого натиска современной жизни. Поэтому национальная гордость, государственные школы, национальное радио и телевидение должны в полную меру своих возможностей взращивать искусства и ремёсла, предания и мудрость унаследованного прошлого. Именно они должны составлять узнаваемый облик народа.

Следует создавать школы-интернаты в традиции ашрама, где умы молодых людей не забиваются пошлым и поверхностным. Современную эпоху надо ценить и постигать на высочайших её уровнях. Расширение знаний, технологические достижения, человеческие устремления, сравнительные исследования и тому подобное должны усваиваться людьми, взращёнными и сформированными по собственному образу, а не по подложному.

Повсюду масса отворачивается от своего культурного наследия — от Англии до Сиама, — ибо слишком часто это наследие слепо связывают с патерналистским укладом жизни. Духовным, философским, интеллектуальным и художественным примером и водительством пренебрегают. Политический босс, комиссар, главарь банды, управляющий фабрикой — вот что ныне, похоже, стало модными формами водительства и власти.

Я умолял бы тех, кто ещё имеет влияние в делах образовательной политики и её проведения, восстановить и укрепить те сжимающиеся и отмирающие корни — музыкальные и всякие иные — собственных национальных культур. Быть может, они доживут до того, что в грядущие годы их благословят за то, что они спасли не только лицо (а мы ведь знаем, как важно сохранить лицо), но и самый профиль своего народа от стирания.

Ибо я не сомневаюсь, что за этой взрывоопасной фазой эволюции человечества лежит фаза более гармоничная, когда каждый человеческий голос будет не просто выкрикивать лозунги, но выражать личность своего обладателя, его чувства и мысли. Ради того дня мы должны сберечь и восстановить все те ценности, что вверены нам, и всякое искусство, приносящее человеку достоинство, благородство и ясность духа.

1962

3. Музыкант-любитель

Насколько мне известно, в библейские времена почти не было различия между любителем и профессионалом в музыке — я даже подозреваю, что эти понятия едва ли были применимы в ту пору, когда, в отличие от нынешнего западного мира, усилие не измерялось деньгами.

В Индии великая традиция, согласно которой музыку и танец, да и учёность, нельзя использовать для заработка денег, лишь теперь постепенно сдаёт позиции перед дроблением времени, в особенности радиоэфирного. В конце концов, мы могли бы хотя бы великодушно признать за дарителем право давать, когда его охватит порыв; а когда он вынужден давать в строго определённые, заранее предписанные сроки, он, естественно, требует платы! От музыканта, несмотря на великое искусство его ремесла, не ждали, чтобы он был профессионалом в смысле способности зарабатывать, — но этот род профессионализма всё же даёт хорошую дисциплину.

Отрадна и вселяет бодрость мысль, что в англоязычных странах слово «amateur» можно употреблять в его истинном смысле — от amare, любить; и если «любитель» означает того, кто из глубокой любви отдаёт себя без остатка, а «профессионалом» подразумевается противоположность, — дайте мне всякий раз любителя. К счастью для музыкантов и для человечества, всё далеко не так черно-бело, как подразумевали бы наши грубые и произвольные абстракции. По сути, не будь профессионал в душе любителем и не получи любитель доброй выучки, ума и воли, необходимых, чтобы овладеть своим ремеслом, — не было бы у нас никакой музыки, да и вообще никакого искусства.

Любитель — источник всякой культуры и искусства. Именно любитель-крестьянин восхищает нас своей скрипкой и цимбалами, и будь то во дворцах или в квартирах Вены и Будапешта, будь то в африканском вельде, на плантациях Нового Света, на улицах Рио-де-Жанейро или Нового Орлеана, — всегда именно вокруг любителя вырастала живая культура дня.

Не существует такой вещи, как музыка, оторванная от слушателя. Музыка как таковая не осуществлена, пока не проникла в наши уши. Мы можем развивать чуткий слух — слух, готовый уловить тонкое в мелодии и ритме. Мы можем поощрять применение тех или иных инструментов. Прежде же всего мы можем разжечь пламя самовыражения, которое непременно должно петь или плясать, бренчать или выбивать какой-нибудь звук, или писать красками, или проводить какую-нибудь линию или класть цвет.

Чтобы это случилось, нам нужно взращивать тот род ритма и покоя в нашей деятельности, что претворим в формы непосредственного выражения. Слово «досуг» сегодня часто обозначает всего лишь отсутствие работы. А это само по себе чисто отрицательно и в искусство непретворимо. Мы должны также попытаться как-то обойти тот элемент нигилизма, что рождается из порабощённости человека своей машиной. Кто может петь в оглушающей отъединённости тракторной кабины? Какая народная музыка была бы у нас, если бы все наши предки пахали, возделывали и убирали урожай под её тошнотворное и невдохновляющее чадение? Каких воодушевляющих маршевых песен ждать от преимущественно механизированной армии? Механическая хлопкоуборочная машина лишила бы нас доброй части нашего негритянского наследия в песне. И, дабы, так сказать, поставить последний росчерк под всем импровизированным, громкоговорители во всех мыслимых углах позаботятся о том, чтобы любой порыв к музыкальному самовыражению был подмят, парализуя и ум, и чувства и оскотинивая слушателя, обращая его из предполагаемого участника в пассивную мишень.

Я благодарен всякому любителю, который желает сделать что-то сам, не прибегая к какому-нибудь фабричному товару. Но чтобы делать так, он должен быть вдохновлён любовью к чему-то живому. Насколько мне известно, никто ещё не разрешился мелодией, добросовестно созерцая банку гороха. В один прекрасный день (ужасная мысль), дабы заполнить пустоту, созданную нашей атрофией, у нас, несомненно, появятся жестянки, которые проигрывают мелодию, когда их открывают!

Лондон, 1954

4. Новая музыка и умение слушать

Интерес публики к современной музыке необходим композитору так же, как понимающая читающая публика необходима писателю. Одно едва ли могло бы существовать без другого. Однако задача поддерживать высокий уровень обмена между публикой и композитором чрезвычайно сложна.

Композитор разделяет с публикой одну и ту же трудность: он должен выработать, а она должна понять «новый» язык. От любой аудитории почти чрезмерно требовать, чтобы она разом и овладела языком, и верно прочла его послание. Когда мы ищем эстетического, эмоционального или нравственного воздействия, мы должны хотя бы отчасти понимать язык, на котором к нам обращаются. Подавляющее большинство в любой аудитории ищет главным образом вдохновения и отражения знакомых чувств, мыслей и страстей; это не ученики в классе, стремящиеся за новым знанием.

Мы — композиторы и исполнители — должны с сочувствием понимать, какое великое усилие требуется сегодня от публики. В прошлом любая данная аудитория была погружена в областной или эпохальный стиль, и даже самые новые творения возникали из этого стиля. Меньше умственного усилия требовалось, чтобы усвоить новые сочинения.

Приведу пример: понадобилось несколько лет, чтобы произведения Бартока снискали то уважение и благоговение, какими они пользуются ныне. Ещё совсем недавно, в 1947 году, моё первое исполнение «Первой сонаты для скрипки и фортепиано» вызвало из отдельных углов переполненного зала Плейель крики «Ridicule! Absurde!» и тому подобное. Лет десять спустя я играл её там снова, когда подобная выходка была бы уже совершенно немыслима. Это не значит, что среди публики не осталось множества необращённых или неубеждённых людей, не способных оценить это произведение. Это лишь значит, что достаточное их число всё же способно и что «тон» задан — как задаётся он в церкви. Барток канонизирован. Во многих случаях, когда произведение обладает внутренней ценностью и притягательностью, этот процесс ускоряют записи, помогающие ученику и слушателю не зависеть от концертного зала.

Малоизвестные или неизвестные произведения на моём опыте неизменно действовали как возбуждающее средство и на артиста, и на публику, и на знатока. Ускоренная умственная и эмоциональная деятельность, вызываемая незнакомым — пусть даже на самом низком своём уровне, уровне удивления, — безотказно оттеняет и усиливает наслаждение знакомым.

Исполнителю не следует прекращать борьбу, ибо его терпение и упорство в конце концов будут вознаграждены. Аарон Копленд совершенно прав, когда сетует на бесплодие в жизни рядовых, «поточных» виртуозов, которые, во что бы то ни стало вознамерившись сделать популярную карьеру, день за днём и год за годом перемалывают одни и те же заезженные концерты. Что даже китайцы теперь следуют этому обычаю, показало необычайно блестящее и чудесное исполнение «Вариации на 24-й каприс Паганини» Рахманинова китайским пианистом, которого я слышал в Бухаресте и который увёз первую премию первого учреждённого тогда в этом городе конкурса имени Энеску. Впрочем, я счастлив отметить, что всё большее число моих коллег отдаёт всё больше времени современным сочинениям.

В отличие от скульптуры, живописи и словесности «живое» музыкальное исполнение зависит от двух посредников: интерпретатора, который представляет композитора, и импресарио, который представляет публику. Там, где есть столица, по традиции представляющая национальную культуру и дающая главные аудитории страны, дирекции ревностны и сознают свою ответственность. Но когда дирекции приходится работать в масштабе целого континента, тогда, как и с кинофильмами, очень часто берёт верх наименьший общий знаменатель. В этом случае важно, чтобы многочисленные малые местные ячейки — например музеи, университеты, объединения молодых людей и девушек — обрели голос и свободно связались между собой, дабы из общей штаб-квартиры добывать те привлекательные события, что обыкновенно не значатся в списке антрепренёра.

В Москве, которая является столицей и (можно предположить) наиболее прогрессивным городом Союза Советских Социалистических Республик, произведения, например, Бартока, Блоха, Элгара, Энеску, Воана-Уильямса, Копленда до сих пор не исполнялись.1 Это плохо смотрится в сравнении с музыкальной деятельностью в меньших краях — Финляндии, Норвегии, Польше или Южной Калифорнии.

Во всех городах Италии музыкальные общества — прекрасный пример коллективного усилия и служат противовесом стихийной и пышной массовой музыкальной жизни страны. Они щедро поддерживают музыку и, по сути, являются продолжением прежнего аристократического меценатства на более широкой основе. Благодаря этим деятельным объединениям Италия ведёт мир в исполнении современной музыки.

Хотя из сказанного и очевидно, что публике не следует оставаться пассивной и что она должна отвечать за нечто большее, чем покупка или непокупка билетов, композитор — во всяком случае, большинство композиторов — не может позволить себе жить в башне из слоновой кости. На нём лежит ответственность не одного рода: например, ответственность учить и поощрять детей. И композитор сегодня как никогда должен быть тем, кто мыслит или чувствует напряжённее прочих, — он должен уметь передать свои видения и свои истины, исторгнутые из глубины себя. Как словарь есть труд превосходно упорядоченный, но не способный передать никакого послания, так и некоторые из наших исключительно рассудочных современных сочинений кажутся всего лишь глоссариями эффектов и выдумок.

Композитор, показательный в стремлении навести мост через пропасть, — это Бенджамин Бриттен, сделавший для образования детей в английских школах больше едва ли не любого другого современного британского композитора и черпающий свой порыв из непосредственного, сердечного понимания детей. Среди других — Бела Барток и Золтан Кодай в Венгрии и Вилла-Лобос в Бразилии.

Если запросам нашего современного мира и нарастающему умножению стрессов и напряжений суждено встретить отпор в виде способности просеивать и судить со здоровым чутьём, мы должны попытаться восстановить преемственность с прошлым, основанную не на пустой скорлупе или форме традиции, а на сути, которая осталась непрерывной и узнаваемой, несмотря на своё превращение в невероятные обличья нынешнего дня. Какой лучший пример достоинств настоящей традиции, чем Англия с её обнадёживающим и устойчивым каркасом законов, обычаев и традиций, что развивались, поддерживая самую истинную демократию в мире?

1 26 октября 1958 года.

1958

5. Роль критиков

Музыка по природе своей и субъективна, и рациональна, отражая и чувство, и мысль. Чистая вибрация воспринимается или производится телом, которое при этом намеренно откладывает или задерживает внешнее действие. В концертном зале критик, вместе со всей остальной публикой, — воистину многострадальная мишень, и лишь справедливо, что — от лица публики и по личным причинам — он располагает неким средством, пусть безмолвным и отсроченным, для ответного удара.

Публичное исполнение — фокусная точка, мёртвый центр циклона, где, на нынешнем жаргоне наших дней, встречаются производитель, посредник и потребитель. Но, к несчастью, как же далеко бьёт мимо цели эта терминология! Производитель (композитор) по-прежнему — один человек, борющийся с самим собой, совершенно отъединённый и часто не уверенный ни в посреднике (исполнителе), ни в потребителе (публике). Посредник, в свою очередь, в уединённом, сосредоточенном усилии, в нашем случае озабочен скорее пониманием предмета и отождествлением себя с ним, нежели его подарочной обёрткой, — он не желает от него избавиться: он и есть этот предмет; он, как и композитор, отдаёт себя. Наконец потребитель, публика, — надеемся, не столь же уединённая, но часто состоящая из нескольких преданных душ, — приходит не унести что-то под мышкой, а разделить живое переживание, переживание, в котором композитор, интерпретатор и слушатели равно и непосредственно причастны.

Публика, однако, по природе пассивна — хотя и может вдохновить исполнение качеством, искренностью и сочувствием своего слушания — и, подобно ребёнку, способна лишь хлопать в ладоши, холодно или пылко, а не то освистать.

Критик, стало быть, — как мы уже намекнули — глашатай и от публики, и для публики, от имени музыки, подобно тому как судебная власть есть и воля, и водитель общества от имени справедливости и порядка. Но что такое справедливость и порядок в музыке сегодня? Критик не достиг бы своего нынешнего высокого положения, не потребуй от него множащаяся и в целом непредубеждённая публика определить, что хорошо, и объяснить почему, приведя свои доводы.

В прошлом ясно классифицировались не только деяния, но и предметы — они были хороши или дурны, красивы или безобразны. Живописцы едва ли когда-нибудь писали безобразные предметы, разве что какого-нибудь неказистого заказчика! Композиторы всегда возвращали красоту любой монетой. По крайней мере, публика знала, где находится. Во-первых, как в африканском искусстве, пол изделия не оставлялся под сомнением. И никогда прежде публику не оставляли в сомнении насчёт того, богат предмет или беден. Дивные парчи, роскошные багрецы и царственные пурпуры, ломящиеся столы, пышнотелые дамы несли ясную весть: истина, красота и богатство состояли в не всегда святом союзе.

По крайней мере, мы могли узнать себя, или свои притязания, или даже отождествить себя. За исключением тех областей живописи, где мука на кресте или какая-нибудь изысканно углублённая в себя мадонна изображала смятенные глубины жизни, только музыка раскрывала, внутри своих построений звука и формы, что происходит субъективно внутри человека. Музыка не оставляла у нас сомнений в том, что творится внутри нас самих, по мере того как одно за другим исследовались чувства — благоговение, молитва, боль, страх, гордость, нежность, любовь, юмор, даже ненависть или отвращение.

До совсем недавнего времени мы ещё могли узнавать себя в языке, всецело нам своём; но сегодня мы недоумеваем, кому истолковывать и переводить музыку и живопись, которые ещё на шаг дальше отстоят от непосредственно узнаваемого — а именно, уже не то, что мы, во-первых, видим, и не то, что мы, во-вторых, чувствуем, но то, что мы, как нам думается, знаем или притворяемся, что знаем; или то, что думает он (композитор) — на странном языке, неведомом никому, кроме самого композитора.

Слова и мысли издавна путают и часто полагают одним и тем же, хотя мышление требуется прежде, чем может состояться оформление в слова, — то есть если мы не хотим изрекать механические, автоматические банальности и заготовленные впрок мнения. Слова, однако, отнюдь не являются непременным условием для мысли, и в особенности для мысли музыкальной. Пользование словами — драгоценная дисциплина, которая отшлифует и передаст; и тем не менее ткань слов сделана из слов и мысли, а золотой соверен оставался золотом и погребённый самородком в каком-нибудь речном ложе. Мысль может оставаться бессловесной. По сути, летописи искусства, войны, преступления и стряпни обильно свидетельствуют об успехе как плоде мысли в противовес словам и даже следующем за действием вопреки — или в отсутствие — мысли или слов. Сколько же бездумных поступков были и бессловесны! «Иной раз я сижу и думаю, а иной раз просто сижу» — и сегодня многий художник на свой специализированный лад лишь думает, что думает; он, кажется, едва ли даже сидит, лишь бы не принять какую-нибудь узнаваемую позу. Вы видите, к чему я клоню, — а именно к тому, что мы поневоле пришли к тому, чтобы полагаться на тех, кто способен по крайней мере разом и сидеть, и думать. Только остерегайтесь слов — хотя о музыке, безусловно, пишут меньше вздора, чем о живописи; по крайней мере, сама музыка отнимает столько времени, что не оставляет места для столь же многословного комментария, как живопись, — и, к великому нашему преимуществу, природа её исключает одновременный комментарий.

Но хотя чистая мысль действует на кристальных высотах чистой математики и чистой геометрии, где, надо полагать, никакое дальнейшее обсуждение невозможно — по крайней мере в отношении исходных посылок, — именно те мысли, которые художники способны наколдовать, а вернее не способны от себя отогнать, оказываются, к счастью, достаточно «нечисты», чтобы допускать немало обсуждения.

Наверняка, чтобы определить произведение искусства или ход мысли, нам всегда придётся установить: (1) его органическое единство; (2) его форму, пропорцию и равновесие; (3) его неизбежность в понятиях его собственных канонов; (4) его особую смесь узнаваемого и предсказуемого с неожиданным и непредсказуемым; (5) его выражение мыслей и видений, больших, чем человек, и превосходящих его; (6) и последнее по счёту, но не по значимости — подлинный живой человеческий порыв должен, по крайней мере на мой взгляд, наполнить и оправдать всё целое. Иными словами, оно должно быть и всеобщим, и личным.

И потому новый абстрактный, рациональный и иррациональный мир искусства не должен ускользнуть от вековечных основополагающих критериев. Роль критика воистину больше и важнее, чем когда-либо, по мере того как новые множества обретают музыку, живопись и словесность в пределах своей досягаемости и по мере того как они, в свой черёд, совершают выбор и придают нашему искусству уклон и испытание непосредственностью. Эти новые множества не привносят в свой выбор и вкус никакого нового или узнаваемого чувства стиля — напротив, они являют себя любопытным образом непредубеждёнными (открытыми, как я уже говорил) и потому кристаллизуют своё понимание на двух уровнях: на одном, утоляющем неоформленные порывы, грубые и сырые (как в иных формах джаза), и на другом — всеобщем и поневоле «абстрактном». В народной музыке пляска, пол, гордость и прочее были оформлены так, что форма и содержание были едины. Теперь же содержание, похоже, бесформенно, а форма пуста — или абстрактна, как вам угодно. Тем более важно поэтому критику вернуть человека в искусство. Несмотря на все наши старания, музыка по самой своей природе никогда не может быть абстракцией, сколь бы вдумчива и беспредметна она ни была, — ибо предмет её есть живой человек во времени; и не может она быть случайной, сколь бы импровизированной ни была (как рисунки обезьяны, ребёнка или безумца, из которых ни один не смог бы сочинять без заданной формы или стиля), ибо импровизация — не выражение случайности, а скорее выражение накопленных томлений, снов и мудрости самой нашей души.

Постскриптум: о том, как сыграть каденцию

Музыкальный критик совершенно прав, сетуя на нехватку импровизационного порыва у наших современных виртуозов, что видна в применении «стандартной каденции» — самого по себе, кстати, противоречия в терминах. До недавнего времени музыкальные веяния клонились ко всё возрастающей плотности и сложности. Возрастающая точность указаний композитора, казалось бы, выдаёт его глубокое недоверие к всякой отклоняющей склонности исполнителя. По сути, она свидетельствует о развитии — от общепринятого и ограниченного стиля, вкупе с областной атмосферой, разделяемой композитором, исполнителем и публикой наравне, к почти немыслимой сложности, исходящей из башен слоновой кости у композиторов нашего века. Так что и исполнитель по большей части сведён к истолкованию произведения, а не к комментированию его в форме вольного украшения и импровизации. И вправду, эти навыки всё ещё главенствуют в классических индийских традициях, как, на более низком уровне, в мире джаза, и есть обнадёживающие признаки их возрождения среди западных музыкантов сегодня — как у американца Лукаса Фосса и его ансамбля, если привести один пример.

Высокие мерки в каденциях, заданные таким великим музыкантом и скрипачом, как Крейслер, попросту отпугивают тех, кто чувствует себя неспособным сочинить каденции лучше. Даже в классическую эпоху Моцарт и Бетховен не доверяли рядовому исполнителю, во многих случаях оставляя потомству собственные каденции, а мне едва ли нужно отстаивать дело таких дивно цельных каденций, как каденции Мендельсона, Элгара, Бартока, Блоха или Шостаковича к их скрипичным концертам. Предпочтительнее ли слышать личную каденцию, нежели лучшую из имеющихся, — вопрос остаётся открытым. Разумеется, для воодушевления исполнителя первое было бы лучше, но для публики, пожалуй, чревато опасностью!

Я и сам прибегал к сочинению собственных каденций всякий раз, когда имеющиеся — Иоахима, Давида и прочих — мне не по душе (например, в концертах Моцарта № 1, 2, 4 и 5). Причина же, по которой я не сделал того же для концертов Бетховена и Брамса, в том, что до сих пор я не чувствовал уверенности, что превзойду Крейслера.

Впрочем, я расхожусь с мнением одного музыкального критика о каденции, которую Крейслер написал для окончания Larghetto бетховенского концерта: на мой вкус, отнюдь не «безупречно подготавливая» Рондо, Крейслер — вводя ритм на шесть восьмых из финала преждевременно, предвосхищая тем самым то, что должно было бы начаться лишь с его собственным вступлением, и вдобавок пользуясь этим ритмом хроматически, когда это вовсе не вяжется со строем и Larghetto, и Финала, — ослабляет и коду Larghetto, и свежесть натиска Финала.

Поскольку, на мой взгляд, было бы равно неверно возвращаться к теме Larghetto (как делает Иоахим) после яростного fortissimo-удара всего оркестра, я укрываюсь за собственным предложением Бетховена — «cadenza ad libitum» — и просто играю арпеджио, чтобы навести мост к вступлению, на две октавы врозь, опуская всякий дальнейший музыкальный комментарий как излишний и завершая часть пятью собственными сольными нотами Бетховена. Larghetto и без того достаточно длинно и может стоять само по себе как одна из самых возвышенных страниц во всей литературе для скрипки.

Лондон, 1962

6. Скрипка

Особая привилегия человека — ходить прямо на двух ногах (а не на четырёх), а тем самым быть вынужденным тянуть руки ввысь, к небу. Это преодоление тяготения, пространства и высоты, равно как и горизонта, существенно для игры на скрипке. Это не значит, что мы не играем с «тяготением» и не обращаем его на пользу. Игра на скрипке, да и вся жизнь, есть игра между противоположными, чередующимися началами — такими, как вдох, наполняющий лёгкие и вбирающий пространство, и выдох, или опадание в пассивном расслаблении.

Во всякой физической деятельности техника зависит от использования пространства, так что чем больше расширения, растяжения или потягивания мы можем развить, тем лучше. Мы никогда не должны доводить дело до крайнего предела, ибо, поступая так, мы останавливаем движение, — если, конечно, мы не сжимаем пружину для отскока. Мы никогда не должны срываться с петель, ибо, делая так, мы распыляем силу. Важно также оставить противоборствующей силе довольно места, чтобы она могла восстановиться; иначе игре конец. Таков принцип доброго спортивного духа. Держа предмет между пальцем и большим пальцем, создаёшь круг, и важно сделать этот круг как можно более круглым и большим, дабы вместить в него как можно больше пространства. Иными словами, чем большее давление мы прилагаем, скажем, между двумя нашими ладонями, обнимая что-либо, тем большим должно быть пространство внутри этого охвата; мы должны развести плечи в стороны так же, как разводим палец и большой палец, увеличивая круг. Пространство должно возрастать с усилием, а не сжиматься. Слишком часто у людей на уме представление о власти над телом как о сжатии, отчего сжимаются кулаки и стеснена хватка. Это совершенно неверно — и практически, и философски.

Болезнь и боль суть формы сжатия — свёртывания тела и ума на самих себя. Словно весь мир стянулся в собственный фокусный центр, будь он телесный или духовный. Любовь, напротив, есть расширение, отдача себя вовне, объятие как можно более широкого мира. Воображение — это раздвигание горизонтов, равно как и углубление замысла. Деятельность и движущая сила зависят, разумеется, от повторяющихся сжатий, но между каждым из них необходимо возвращение, восстановление пространства, расширение и расслабление. Я хочу показать — и буквально, и образно, — что расширение положительно, а сжатие отрицательно, и это равно применимо к любви и ненависти, благополучию и боли, уверенности и нервозности, безопасности и страху.

Конфликтующие и неуправляемые мышечные напряжения вызывают судорожные, нервные движения и одновременно сдерживают или подавляют нервную систему. Этот конфликт противоборствующих мышц должен быть разрешён — точно так же, как должны быть разрешены и помещены в надлежащую перспективу конфликтующие мнения, дабы люди из-за них не ссорились. Разногласия могут быть разрешены лишь на основе более широких и всеохватных понятий, чем те, какими располагает поодиночке любая из сторон.

Если желаешь понять топографические задачи — прихотливые извивы дороги или реки, густоту леса и прочее, — лучший способ буквально подняться над ними на вертолёте. Точно так же, если мы хотим найти разрешение противоборствующих сил, нам следует перенести задачу на более высокое и широкое полотно, что позволит нам понять соотношение этих сил в более верной перспективе (исторического) времени и (географического) пространства, а также иных факторов в мироздании.

Эта перспектива никогда не может быть абсолютной, но она способна дать очень хорошее рабочее приближение. Показать это можно либо философски, либо математически, ибо «истинной» перспективой была бы нулевая точка действия — абсолютный покой в точном центре времени и пространства. Полагаю, мы должны согласиться, что такая перспектива может быть, по большей части, лишь гипотетической. Она недостижима, разве что для немногих мистических душ на протяжении веков, и лишена тепла, сострадания и предубеждений человеческой жизни.

Жизнь, несомненно, зависит для своего продолжения от несводимого минимума пристрастия и предубеждения, причём эти взаимно разрушительные силы сами объединяются в более великом движении. Круг, цикл — вот великий «разрешитель». В паровой машине круг, или колесо, примиряет толчок и противотолчок поршня, а исторический прогресс можно уподобить с виду неэффективному ходу паровой машины.

То же применимо и к игре на скрипке. Чтобы играть на скрипке, необходимо составить ясные образы взаимодействия четырёх различных направлений, которые соответствуют четырём направлениям в мировом круге. Четыре направления в игре на скрипке таковы: (a) и (b) — горизонтальные толчок и тяга; (c) — несение веса сверху и (d) — поддержание веса снизу, и это направления вертикальные. Точно так же мосты строятся на противоположных вертикальных началах арки или подвеса.

Каждое из этих направлений должно быть проработано порознь в каждой руке, каждым пальцем, на каждом месте грифа и в каждой точке смычка; впоследствии мы приводим всё в движение вместе. Каждое направление прорабатывается в каждой позиции. К тому же в каждое направление мы встраиваем его противодействие, создавая между обоими упорядоченное напряжение, что позволяет нам поддерживать вес в движении и соразмерять скорость с весом. Вес доносится до самых кончиков пальцев и удерживается на гибких дугах, арках, кругах и спиралях.

Полное использование каждого сустава в теле — от пальцев ног до мельчайшего концевого сустава кистей — существенно необходимо: от отклика кончиков пальцев до всё более крупных суставов запястья, локтя, плеча, талии и совокупного движения всех позвонков к бёдрам и ногам. Всё это должно двигаться единым плавным потоком, нигде не встречая узла сопротивления и всюду находя как раз должную меру опоры. И опять-таки, если всё это целое не направляется мозгом и сердцем, нашими волевой и аффективной системами, то движение не будет ни выразительным, ни полезным. По сути, обучая игре на скрипке, я начал бы с движения. Вместо того чтобы сосредоточиваться на статических позициях (уж точно не на первой, которая, лёжа на дальнем конце грифа, требует от вытянутой руки наибольшей несущей силы), я сперва обучил бы самому основному движению из всех — горизонтальному раскачиванию всего тела, которое приводится в движение поочерёдно каждой ступнёй и находит свою следующую амплитуду в вольном взмахе верхних конечностей — плеч, рук, кистей, пальцев. Это и есть цельное движение, и оно включает позвоночник, бёдра, запястье, голову и прочее.

Этому движению следует учиться, держа руки на разных поднимающихся уровнях, начиная со свисающего раскачивания и наращивая до несущего (но столь же вольного) раскачивания. Наконец, на горизонтальном уровне мы сгибаем левое предплечье вертикально, а правое горизонтально, продолжая волнообразное раскачивание, которое теперь готово принять скрипку и смычок. Первое приложение смычка к скрипке должно быть давлением от локтя. Теперь мы начинаем с другого конца, то есть с пальцев каждой руки, которые тренируем в уравновешенной, гибкой, напряжённой и вместе с тем пружинистой хватке их соответствующих инструментов — скрипки и смычка. Этому мы учим, развивая власть над движением, сопротивление и скорость при чередовании наших четырёх основных направлений с давлением и противодавлением, весом и скоростью. Всё это, в свою очередь, разрешается в меньшие или большие круги, вернее эллипсы, ибо горизонталь, как правило, требовательнее к пространству, чем вертикаль.

Будем помнить о трёх элементах, которыми мы пользуемся при игре: вес, равновесие и движение. Хотя мы можем сознавать их порознь, на деле мы не вправе позволить себе разделять их на практике. Если вы изучите движение волны вдоль хлыста, когда его щёлкаете, вы заметите, что волна бежит вдоль хлыста от точки толчка с определённой скоростью. Эта скорость и амплитуда определяются начальной скоростью щелчка запястья, за которым должны стоять (в порядке старшинства) вся рука, тело, ноги. Иными словами, есть запаздывание, вернее временной сдвиг в каждой последующей точке, по мере того как волна движения бежит от пальцев ног к пальцам рук и обратно. Но не держите смычок так, как держали бы хлыст, если только вы не научитесь управляться с хлыстом гибкими кончиками пальцев!

Игра на скрипке есть (a) ряд полукругов, воплощающих как статические начала арки, как в мосту, так и динамические начала движения, примером которых служит маятник; и (b) ряд полных кругов, вновь воплощающих статические, структурные, самоподдерживающиеся начала сферы и динамическое начало вращающегося колеса.

Эти движения и вертикальны, и горизонтальны. Вообще говоря, вертикальные несут вес или поддерживают вес; горизонтальные определяют движение. Они простираются от самой малой точки до самой большой. В левой руке самый малый круг или спираль — между большим пальцем и кончиком пальца, и он вбирает в себя и «поглощает» гриф. И здесь опять-таки, по мере того как усиливается направленное вниз давление пальца на струну (добавлением веса), в равной мере усиливается и направленное вверх давление «трения» большого пальца, вследствие чего круг между ними растягивается в размере и обретает устойчивость. То же применимо и в правой руке — между противоборствующими пальцами и тростью смычка. Наконец, оба вместе. Обеими руками мы образуем самый большой, всеохватный круг, который заключает в себе и поглощает, на разных плоскостях от горизонтальной до вертикальной, и скрипку, и смычок.

Другое основное движение, уже нами упомянутое, — маятниковое движение. Оно используется как сбережение количества движения. Это простейшая форма раскачивающегося движения — как в свисающем левом локте, необходимом для вибрато и смены позиций. В движениях правой руки опять-таки движение и тяготение играют своё в равновесии головы, как, разумеется, и в раскачивании тела в целом.

Для скрипача нет внешней опоры, какая есть, например, для виолончелиста и пианиста. Скрипач замкнут в себе и должен быть совершенно самостоятелен — по сути, самоподдерживающимся. Его правая рука не свисает свободно от плеча, и левая его рука не ложится в тот более или менее пологий изгиб, что она принимает при игре на фортепиано или виолончели, — положение, которое допускает и естественное раскачивание, и лёгкое кровообращение, питающее движение кистей и пальцев. Скрипач должен освоить своё маятниково-раскачивающееся движение, держа руки и кисти высоко, на разных плоскостях. Он должен делать это, не стесняя горизонтального раскачивания. Вот почему почти горизонтальное движение кистей по грифу и по смычку следует изучать намеренно, и, кроме самых редчайших случаев, оно попросту не даётся скрипачу естественно. Это главная причина, по которой хорошая игра на скрипке и хорошее её преподавание встречаются реже, чем у других инструментов.

Из всех инструменталистов ему воистину приходится учиться подхватывать движение на лету, продлевать порыв и набирать разгон, нигде не находя — да и не допуская — никакой статической опоры. С самого начала он должен научиться парить и нести; плыть по течению движения или чувства. Он должен уметь пустить движение в ход и тонко подталкивать его вперёд, как он делает это, интерпретируя, с ритмической пульсацией пьесы.

Движение — сама живая кровь скрипача: у него нет инструмента, на который можно опереться; его стойка должна быть прямой и вместе с тем гибкой, дабы, подобно грациозному тростнику, он мог колыхаться на ветру и всё же держать голову твёрдо поддержанной по линии, идущей через позвоночник к ступням.

Он — рачитель, ибо он бережёт движение, драгоценное движение, мельчайшее движение. Не для него несколько эксгибиционистское, пылкое вскакивание с сиденья или от клавиатуры у виртуоза-пианиста или беспорядочная акробатика иных дирижёров. Скрипач привязан к своему инструменту: расстояние, какое могут пройти его пальцы и кисти, жёстко ограничено, а смычок может покидать струну лишь при точных, управляемых условиях. По сути, единственные способы, какими скрипач может дать себе выход, вернее позволить себе избыточное движение, — это раскачивание бёдрами или переваливание с ноги на ногу (движение, которое следует по возможности свести к чисто горизонтальному) либо чрезмерное движение головой; и, пожалуй, менее всего смущающее или отвлекающее зрителя — движение пальцами ног!

Я говорил о движении, о статической силе и динамическом движении дуг, арок и кругов, но не объяснил точку покоя. Как я сказал, виолончелист и пианист находят свои точки опоры или покоя на своих инструментах и на своих стульях, а также в прямом свисании рук от плеч; скрипач создаёт свою собственную. Покой — это не парение без направления; это либо свисание, либо обретение опоры снизу — полное вверение себя одному-единственному источнику опоры. Мы покоимся, когда нас неотразимо влечёт к одному центру и мы обретаем безопасность, будучи им поддержаны.

Когда нашим рукам и кистям позволено свободно опасть от плеч, они покоятся. Но когда мы играем на скрипке, мы должны выстроить собственную систему подвеса и опоры; мы не можем расслабить всю конечность в какой-либо один миг — мы расслабляем одну часть, поддерживая другой.

Простейшая форма соединения движения и покоя, как я уже сказал, — маятник, который на одном конце опёрт, а на другом имеет движение. Точно так же мы должны находить попеременную опору для каждой левой спирали (или почти круга) от пальца к большому пальцу на грифе, и мы должны позволять даже этой опоре полную меру широкого колебания, всё ещё давая локтю свисать и двигаться маятником. Противоположное действие (например, в метрономе) происходит, когда мы опираем локоть, держа кисть высоко над грифом, свисающей над ним, куда опора передаётся большим пальцем, позволяя кисти или пальцам «свисать» перевёрнуто. Эти две формы маятникового движения существенно необходимы для вибрато, смены позиции и опускания пальца.

То же справедливо и для правой руки, где сочетание пальцев создаёт с большим пальцем круги или спирали — как между большим и вторым пальцем, большим и первым или даже большим, третьим и четвёртым. А арки создаются между самими пальцами — как между первым и третьим или первым и четвёртым, или первым в паре либо в противоборстве с третьим и четвёртым. Все такие круги и дуги должны быть как можно более пространственно полными и круглыми и в постоянной подстройке; их правая рука несёт или на них опирается, меняясь в мельчайших степенях между двумя крайностями веса — приложенного и подвешенного. Смычок и пальцы почти постоянно в движении, тогда как локоть и плечо и толкают, и опираются на пальцевые и запястные арки или поддерживают свисающие запястье и пальцы.

Тем из нас, кому приходится переходить от одной привычки к другой (надеюсь, от худшей к лучшей), я хотел бы сказать слово о способе, как это сделать. Между двумя привычками должна лежать точка нулевого напряжения — чистое равновесие без усилия. Нельзя перейти от неверной силы к верной силе, не пройдя через полосу «отсутствия силы». Иными словами, если вы уже прилагаете силу неверно и прилагаете ещё больше силы, пытаясь сломать эту привычку, вы лишь глубже зароетесь в дурную привычку. Пока вы прежде не растворите неверное напряжение, неверную хватку и не добьётесь абсолютной гибкости и податливости в своей точке касания, вы никогда не выстроите новую привычку успешно.

Тайна техники — в том, чтобы найти эти крайние точки и положения в верной форме и заполнить между ними бесконечным числом степеней. Каждая точка покоя, как и каждое движение, должна быть понята и в её вертикальном, и в её горизонтальном значении. Прежде же всего тайна техники — в ровности; в ровности напряжений, вернее, в равновесии между противодействующими натяжениями, тянущими в противоположные стороны. Это равновесие позволяет пальцам, а стало быть, и самим нотам, формироваться в абсолютной, ровной последовательности. Именно ровность давления, громкости позволяет нам достичь власти над движением, а из этой власти рождается наша «интерпретация», которую, как я поясняю в следующей главе, можно рассматривать как весьма сдержанную и утончённую форму искажения. Вот два элемента, необходимые для успешной игры: технический, достигающий ровности, и интерпретационный, требующий чуткости к неровному, непредсказуемому и слегка искажённому.

Дартингтон, 1962

7. Импровизация и интерпретация

Ко всем тем людям, чья жизнь — это музыка, я питаю величайшее восхищение и уважение. Моя собственная жизнь складывается, с одной стороны, из перелётов по всему свету и хлопот, связанных с самыми разными сторонами музыки, а с другой — я веду весьма уединённое и замкнутое существование, потому что прежде всего я солист. Эта жизнь совершенно не похожа на общительную музыкальную деятельность в классе и оркестре, столь взыскательную в мелочах организации и столь требовательную к ровной, лишённой всякого блеска добродетели.

Импровизация, подумаете вы, — нечто далёкое от повседневности преподавания и игры; но я постараюсь показать вам, что на деле она теснейшим образом связана с этой повседневностью и что одно едва ли могло бы существовать без другого. Импровизация — существенная составляющая всякого искусства. В музыке мы склонны полагать, что кочевые цыганские музыканты воплощают в своей игре чистейшую форму импровизации. Так мы думаем оттого, что они играют без нотного текста и, вероятно, их даже никогда не «учили» тому инструменту, на котором они играют. Но нам следует принять во внимание и индийских классических музыкантов, которые не кочуют, но плетут своё волшебство и при этом чрезвычайно образованны и до крайности дисциплинированны. Их импровизации рассудительнее, аналитичнее и сложнее, чем у цыганских музыкантов, — а те скорее ностальгичны, страстны и разгульны.

Есть у нас и импровизация африканских джазовых музыкантов, которые, подобно цыганам, являют собою явление самовозгорания и чьи импровизации рождаются из почти нутряной потребности. Это, если угодно, возвращение к слепой эмоции, могучей и заразительной до предела, но не выстроенной умом на манер индийской классической музыки.

Есть, наконец, западная музыкальная традиция, к которой принадлежим мы, все музыканты, и которую я уподобил бы двухступенчатой ракете, ибо для достижения цели ей требуется два отдельных усилия. Вот они: (а) усилие композитора, в котором заложены замысел, направление, стиль и форма, и (б) усилие интерпретатора, от которого усилие композитора зависит, прежде чем его «послание» сможет достичь точки удара, своего назначения.

Это разделение функций, разумеется, характерно для растущей сложности нашей современной жизни с её дифференциацией и специализацией. Но было бы огромной ошибкой полагать, будто оттого, что западный музыкант исполняет уже написанную вещь, элемент импровизации в ней отсутствует. Как раз наоборот. Импровизация тут изысканно тонка, хотя, признаю, часто неуловима; но, будь её нет, я уверен, наша музыка перестала бы держать в своей власти тех, кто ей отдался. Разница между творческой импровизацией композитора и творческой импровизацией исполнителя, спору нет, велика по степени, но если этот элемент импровизации в интерпретации отсутствует, исполнение лишается всякой сообщительной силы.

Здесь я хотел бы объяснить свою теорию «искажения» применительно к музыканту, интерпретирующему сочинения композитора. «Искажение», пожалуй, слово неудачное, но я поясню, в каком смысле я его употребляю. Это проявление стихийных, непосредственных и порывистых сил музыки, как и жизни. Например, у нас может быть спокойное озеро — ни ветра, ни ряби, ни искажения. Но стоит подуть над водами ветерку, как совершается множество единственных, мимолётных событий, ничем не обязанных ни прошлому, ни будущему, — событий, которые суть мгновенные отклики, отражающие само это мгновение, законченное, почти совершенное действие творения, ибо оно ограничено с обоих концов, до и после, забвением, а в пространстве — видимой несущественностью.

Любопытно, что мы, люди, ощущаем этот отклик, толкуем этот отклик на непосредственное как выражение стихийности. Значительная часть нашего существования, разумеется, должна подчиняться установленным образцам, которые пренебрегают непосредственным.

Как ни опасно вести жизнь, лишённую упорядочивающих начал и целиком отданную на милость мимолётных откликов, эти крохотные сочувственные колебания, порождённые ветерком, оказываются необходимыми во всяком творческом или воссоздающем процессе. Ибо они отражают непрестанное изменение, а оно и есть жизнь в её сотворении.

Моя теория искажения вырастает из этой непредсказуемой череды единственных событий, или стихийных сочувственных откликов, принадлежащих мгновению. Противоположность всему этому — уравнивание, покорность рутине и привычке. Тогда искусство становится захватывающим приключением — и тем более, чем прочнее и здоровее сама основная форма и строй нашей жизни и нашего отдыха. А потому не станем презирать этот строй, ибо нам нужно механическое, чтобы обрести власть над собой и развить непрерывность. Без него мы попросту не могли бы свободно выражать себя. Существенно, чтобы бо́льшая часть нашей техники находилась под властью автоматических навыков. Достигнув этой власти, мы можем позволить нашей интерпретаторской силе выражать себя свободно, в полную меру своего воображения. И наоборот: чтобы обрести эту технику, мы должны чувствовать вдохновение, дабы с доброй охотой покориться её строгостям. Мы видим, стало быть, что между этими двумя как будто противоречивыми, но взаимодополняющими условиями происходит взаимодействие.

Искажение можно измерить лишь относительно некоего неизменного эталона, особенно когда мы играем на самом тонком из инструментов — на скрипке, ибо тогда нам нужно наименьшее заметное искажение и важно уметь судить о точной мере отклонения. Чтобы это сделать, мы должны устранить все примеси неровности и все исходные напряжения, не связанные именно с тем сочинением, которое мы интерпретируем, дабы позволить скрипке отразить чистейшие, тончайшие колебания. Эти живые колебания — своего рода радар, обращённый и вовне, и внутрь, так что он способен отражать и мимолётное, и всеобщее. Не только в музыке, разумеется, но и во всяком искусстве, во всякой жизни мы начинаем с того, что тянемся в двух как будто противоположных направлениях, но в конце концов замыкаем круг, в котором мимолётное и вневременное становятся одним. Если угодно, человек может увидеть своё родство с бесконечностью.

Мы знаем, что в жизни иных композиторов — таких, как Бах, Бетховен и, ближе к нашему времени, Барток, — ранние, незрелые страсти уступали место в поздние годы необычайной безмятежности. Безмятежность наводит на мысль о завершении круга, об этом родстве с бесконечностью. Это примирение двух противоположных направлений.

У всякого искусства неизбежно есть основные правила и формы, и об эти правила художник должен измерять свои порывы, свои страсти, свои вдохновения. Это «сверх того» мы можем называть по-разному, но подразумеваем ту оживляющую искру, которая уже не руки, не сердце, не ум и даже не отдельное мгновение, а сплав всего этого — и ещё чего-то большего.

Теперь мне хотелось бы рассмотреть основные правила, о которых мы говорили, в их отношении к отклонительному, или импровизационному. В каждой разновидности отношений, заключённых в наших принятых правилах, есть ритмический пульс, на котором мы строим нашу дисциплину формы. Есть простое «один к одному», «один к двум» и так далее, но всё сводится к различию скоростей и амплитуд. Гармоническое отношение между звуками — всего лишь более быстрая череда пульсаций, чем то, что обычно называют ритмом. По сути, это тот же ритм, но, так сказать, на высшей передаче. Когда эти отношения достаточно медленны, чтобы наш рассудок мог их уловить, мы узнаём то, что зовём ритмом; но когда они становятся много быстрее, слишком быстрыми, чтобы рассудок воспринимал их как отдельные ударные единицы, — тогда мы получаем непрерывный звук.

Так вот, эта вторая ступень ритмического импульса обретает свою форму в определённых звуках определённой высоты, в построении звукоряда. В этом отношении каждая цивилизация пыталась сложить несколько звуков так, чтобы они образовали своего рода непрерывность, обладая некоторым сродством друг с другом. Это отношение бывает и отношением пропорции, и отношением близости. Пропорция — основа измерения, тогда как близость есть тот мелодический элемент, в котором один звук опирается на другой или один звук украшается, орнаментируется другими.

Я попытался свести три элемента — ритм, гармонию и мелодию — к их первооснове, чтобы показать их положение относительно друг друга. Всё это может показаться отвлечённостями, но они становятся практическими по мере того, как музыкант приучает себя беспрекословно и автоматически подчиняться велениям определённого ритма в определённой последовательности звуков. Во всех его дисциплинарных усилиях девиз — ровность и предсказуемость, несмотря на то, что сами эти дисциплины могут разниться в зависимости от стиля или традиции. В цыганской музыке они относительно просты, потому что музыка эта преимущественно мелодична — она пользуется всего двумя звукорядами и остаётся гармонически простой. Цыгане глубоко захвачены эмоцией, и у них мало времени на отвлечённые изобретения или построения. Народ они кочевой, и «поклажа» их легка.

Африканская музыка мощно ритмична и ударна; она, если угодно, зажигательна по самой своей природе. Невозможно представить, чтобы цыган или африканец упражнялся по шесть часов в день. А вот индийский классический музыкант упражняется, пожалуй, больше любого другого, ибо ему приходится овладеть замысловатой и сложной системой и ритма, и мелодии. И хотя нужно освоить несметное число закреплённых звукорядов, несметное число мелодических украшений, несметное число ритмических извивов невиданной сложности, музыкант всё это время обязан сохранять свой первоначальный огонь вдохновения. Неудивительно, что та атмосфера, которую в конечном счёте создаёт эта индийская музыка, в значительной мере обращена к интеллекту. Она освобождает дух и располагает к созерцанию, к пробуждению чувства всеобщего и бесконечного.

Наконец, в нашей собственной западной музыке ритм и мелодия менее сложны, менее формализованы и стилизованы, чем в индийской классической. Есть, однако, в музыке и третий элемент — элемент гармонии и/или диссонанса.

Всех этих элементов оказалось слишком много для импровизации одного исполнителя, и в конце концов композитор стал сочинять всю вещь целиком, а исполнитель, когда она была готова, получал её в наследство. Так возникло разделение труда, и это разделение привело к тому, что исполнитель стал куда больше сосредоточиваться на средствах игры. Именно после этого разделения между композитором и интерпретатором последний сделался собственно певцом, скрипачом, пианистом и так далее — иными словами, всего лишь инструментом. И тут он оказался под угрозой забыть о своём первичном предназначении — творить музыку — и тем самым выхолостить своё же прирождённое право на воссоздание.

Но обратимся на миг к необходимости технического совершенства. Разумеется, мы должны быть технически совершенны; и мы должны уметь постигать и подчинять себе музыкальные формы. Мы должны сделать все эти разнородные элементы (разной длины и силы) равными по силе и гибкости — точно так же, как нам приходится вышколивать наши разные по природе пальцы. Только этими средствами мы и способны высвободить единственное, особое качество каждого без исключения звука.

Судя по общим знаменателям, а не по редким и бесконечно изменчивым различиям, мы говорим, что для африканцев все белые на одно лицо; для всех капиталистов все коммунисты на одно лицо, и наоборот. Так же и с нотами на печатной странице. Мы видим великое множество нот, разбитых на произвольные длительности: по четыре на долю, по восемь на долю и так далее, — и, конечно, важно уметь их различать и играть так, как они напечатаны, ровно и правильно; но живой импульс в каждой ноте сочинения можно уподобить той «божественной искре» в каждом человеческом существе, которая невидима для человеческого глаза. А это уже совсем иное дело. Возьмём для примера первые два сольных такта Скрипичного концерта Бетховена.

[нотный пример]

Прежде всего они, как группа, суть обращение двух предшествующих тактов, которым, в свою очередь, предшествуют построения в один и два такта:

[нотный пример]

Двум группам из четырёх нисходящих тактов скрипка отвечает двумя группами из четырёх восходящих. Вот первый восходящий аккорд во всей пьесе, охватывающий эти два октавных диапазона; ему предшествовал нисходящий ломаный аккорд, ближе к самому началу, ещё до первого fortissimo во вступительном tutti:

[нотный пример]

— опять же группами по два такта, четыре ноты плюс четыре.

Следующее двойное форте занимает пролёт в одну октаву, но длится всего один такт:

[нотный пример]

Сольное вступление — первый пример именно этой восходящей формы на протяжении двух тактов.

Мы уже понимаем, что это больше, чем просто арпеджио, — это нечто соотнесённое со всем произведением в целом. Не менее важен и ритмический элемент. Например, эти четыре начальные ноты, удары барабана, составляющие основной пульс первой части, вплотную подводят первые сольные такты к тому, чтобы стать мелодической фигурой. Вполне мелодической она ещё не является, ибо ноты не находятся в каком-то единственном, самостоятельном или особом отношении друг к другу. Но и чисто ритмической она тоже не является — не так, как, скажем, начальный такт партии литавр. Она уже мелодичнее, чем начальные удары литавр. Сохраняя нечто от строгости начальных тактов, она должна при этом обладать и парящим качеством.

Это первое вступление скрипки обладает и любопытным охватом. Оно идёт от ля к соль — и это самое ядро начальной фразы концерта, которая такова:

[нотный пример]

Достигается это плавным мелодическим движением по смежным ступеням — в противоположность разъятому движению ломаного аккорда; и, словно подчёркивая своё происхождение, сольная скрипка продолжает так:

[нотный пример]

— это и есть начальная мелодия, продолжение первых четырёх нот выше.

Так эти восемь нот приобретают всё больше и больше смысла по мере того, как мы размышляем о них в связи именно с этим произведением. Мы можем развить это исследование дальше, и чем больше мы это делаем, тем яснее видим, что эти ноты не могли бы быть никакими другими. Например, в музыке Бетховена связь между гаммой и ломаным аккордом очень тесна. В медленной части этого концерта Бетховен вынимает промежуточные ноты, оставляя ломаный аккорд в чистом и простом виде:

[нотный пример]

а в первой части он таков:

[нотный пример]

Это та же фигура, но она стала теперь арпеджио, ломаным аккордом. Я думаю, это показывает, что на протяжении всего произведения существует связь между гаммой и ломаным аккордом.

Но как мы пользуемся этой связью? Мы уже выяснили, что охват идёт от ля до соль и покрывает две октавы, потому что две октавы были пройдены на пути вниз, а стало быть, подниматься нужно по меньшей мере на столько же. Бетховен прибавляет ещё одну октаву в виде форшлага.

[нотный пример]

Форшлаг даёт импульс — своего рода неожиданную пружину, как если бы ты приготовился опустить ногу, ещё не опустив её на самом деле. Октава тоже органически принадлежит пьесе, ибо появляется сначала так:

[нотный пример]

затем так:

[нотный пример]

а затем — как мы уже видели.

Итак, скрипка начинает с охвата в октаву, который, когда скрипка наконец добирается до сольной мелодии, становится вот таким:

[нотный пример]

и служит ответом на предшествующую октавную гамму на доминанте.

Рассмотрим теперь три стадии интерпретации. Первая — преувеличение всех возможных искажений; вторая — их уменьшение; и, наконец, третья стадия, когда нам нужно полностью переварить и усвоить все отклонения. Мы должны стремиться сыграть пассаж так, чтобы он казался ровным, но сохранял при этом довольно от изначального искажения, чтобы можно было распознать этот живой элемент, — так, чтобы интерпретация всякий раз слегка разнилась. Вариаций в интерпретации бесконечно много, но они всегда должны оставаться в пределах данной вещи, в пределах того, что оправдано отношением нот друг к другу.

Мы знаем, к примеру, что до-диез и ми в этом такте менее важны, чем ля и соль. Мы должны постараться связать ля с соль, перекинув дугу над двумя промежуточными нотами. Выдерживая ля, торопя до-диез и ми и делая акцент на соль — играя две средние ноты слабее, но при этом делая crescendo к соль — и непрерывно сверяя эти искажения с основным пульсом, мы в итоге создаём живой образ, ровный подъём великого достоинства; это свобода против закона.

Итак, мы установили между нотами определённые отношения во времени и по громкости. Чтобы сыграть их совершенно естественно, нужно обладать либо неиспорченным инстинктом, либо тем сочетанием инстинкта с аналитической процедурой, которое служит одновременно и вдохновением, и проверкой. Вдохновение прекрасно тем, что несёт тебя по явно органичному и неизбежному течению сочинения, но в то же время держит тебя в узде. Тонкие, но коренные отношения элементов должны удерживаться в равновесии, и ни одному элементу нельзя позволить разрушить общий узор.

Наконец, возвращаясь к нашему примеру: пожалуй, главное, что тут нужно передать, — это весь ореол этих нот: ожидание, достоинство, направление; ощущение движения вперёд, которое всегда должно соотноситься с первым тактом литавр. Итак, выражение не должно разрывать оков размера, но и размер не должен душить выражение.

Таков элемент импровизации в классической западной музыке, в музыке уже сочинённой, уже написанной. Очевидно, что индийский музыкант импровизирует, но не всегда столь же очевидно, что западный музыкант тоже импровизирует, — хотя, разумеется, в меньшей степени.

Правила индийской музыки настолько строги и замысловаты, что дают почти столько же ориентиров и нередко оставляют столь же мало свободы, сколь и записанный нотный текст западного композитора. И закон, и свобода должны существовать оба, и никто — ни индиец, ни африканец, ни европеец — не может импровизировать в пустоте. Всем нам нужны направляющие линии. Очень часто западный музыкант, особенно наигравшись многие часы в оркестрах — одним глазом в нотах, другим на дирижёре, — вовсе теряет чувство этого существенного элемента импровизации применительно к себе. И всё же он всегда готов уловить его, ощутить, — иначе он с самого начала не был бы музыкантом. А потому полезно ему напомнить, что этот импровизационный элемент столь же важен в нашей музыке, как и во всякой иной, будь то самая первобытная африканская или самая изощрённая индийская.

Современное направление — к слому всех преград, и происходит громадное смешение влияний, кровей, стилей со всего света. В Соединённых Штатах смешение африканского с европейским уже произошло. Сплавились ударный ритм и тонико-доминантовая гармония — это и была первоначальная, довольно простая форма джаза. Но сегодня у нас есть уже нечто большее, чем эти два элемента. У нас есть, например, индийское влияние и перекрёстное опыление; острый толчок, который уже порождает импровизацию всех видов и форм. Импровизация стала повседневностью — нередко на простейшем уровне естественного, случайного и первобытного выражения. Люди собираются вместе и издают звуки, которые могут иметь форму, а могут и не иметь, но которые по меньшей мере плодотворны для исполнителя, если не для слушателя. Результат может и не быть произведением искусства, но всё же это чудесное избавление от нудной повседневной рутины. Вообразите себе молодых домохозяек, которым позволено колотить по кастрюле сколько душе угодно, вместо того чтобы вечно её мыть или тревожно за ней следить. Такая импровизация даёт эмоциональную разрядку — то, в чём мир отчаянно нуждается, — но лишь пройдя те формальные дисциплины, о которых мы говорили, она может стать произведением искусства. Различия между «классическими» музыкантами, привязанными к метроному, и теми, кто отпускает волосы подлиннее и играет, как повелит дух, постепенно стираются.

Я горячо приветствую это развитие, которое возвращает музыке существенный, живой элемент. Это направление, обязанное и молодым, и старым разом, умножает радость самому творить музыку, независимо от механических средств.

Нам столь многому предстоит научиться у импровизации иных музыкальных стилей, что, попытайся я обобщить современную тенденцию, я, пожалуй, сказал бы так: это желание ухватить упоительное качество жизни, поймать его на лету, пока оно не упало. Быть может, музыкант в этом отношении особенно счастлив, ибо его жизнь, самый ритм его существования зависит от законов, о которых так часто забывают в том искусственном существовании, какое многим приходится вести на заводе или в конторе. Музыкант ещё восприимчив к колебаниям, доходящим до него, и способен их передать. Быть может, именно поэтому он и сознаёт — осознанно или бессознательно, — что в природе есть пропорция; что есть парящая слава свободы и есть также цена свободы, о которой он, возможно, более всех прочих осведомлён сполна. Цена свободы для всех музыкантов, и композиторов, и интерпретаторов, — это огромный самоконтроль, дисциплина и терпение; но, быть может, не только для музыкантов. Разве не все мы обретаем свободу импровизировать — во всяком искусстве, во всякой жизни — вдоль направляющих линий дисциплины?

ЛОНДОН, 1963

8. Радио и звукозапись

ДВЕ ГОДОВЩИНЫ

Моя музыкальная жизнь началась в тех затянувшихся сумерках (или, вернее сказать, в том полузвуке?) до наступления эпохи радио, когда подлинную тишину ночи ещё не нарушали усиленные ужасы «Тихой ночи», распевающей благословения праздника. Мне трудно осознать — без сомнения, оттого, что это неприятно, — что нынешние мои слова знаменуют крупную годовщину звукового вещания Би-би-си.1

Хорошо помню внушавшее трепет вторжение в наш детский дом в Сан-Франциско того первого детекторного приёмника, который, подобно избалованному псу, лишь на терпеливые уговоры отзывался совсем не по-детекторному — скулежом, стонами и хрюканьем. Впрочем, у меня нет никакого права потешаться над первыми потугами радио, если вспомнить, что мои собственные звуки той поры тоже были не бог весть чем. К тому времени, как я приготовился играть хотя бы сносно, радио было более чем готово к встрече со мной.

Когда я впервые выступал по радио — под управлением Уолтера Дамроша с Нью-Йоркским симфоническим оркестром, — мне было около четырнадцати. Поскольку я играл «Испанскую симфонию» Лало, это, несомненно, замышлялось и как назидательный случай, когда «великая и серьёзная» музыка преподносится предположительно строптивой публике единственно ради благотворительной цели — оказать материальную поддержку бедным музыкантам. Как бы то ни было, был ли этот случай исключительным или назидательным, он оказался бессилен изменить строгое расписание восстановительных процедур, назначенное мне матушкой, чтобы прогнать простуду, которую я вынашивал всю дорогу из Генуи на пароходе «Конте ди Савойя». Более того, два горчичника, спереди и сзади, с которыми я вышел навстречу этому новому испытанию, были непременным условием, sine qua non, того, чтобы я вообще пошёл на это выступление. К счастью, я не потерял в этом новом предприятии своей шкуры — вне всякого сомнения, я был первым краснокожим, за несколько столетий вышедшим из города Нью-Йорка целым и невредимым, — и я могу припомнить множество последующих восхитительных передач из всех столиц мира, когда мне уже не приходилось терпеть ничего иного, кроме игры на скрипке.

Из всех этих случаев самыми отрадными, памятными и многочисленными были те, что я делал с Би-би-си из Лондона во время войны, из Бедфорда или из иных частей Великобритании и Содружества. Ибо из всех вещательных служб мира несравненно самая просвещённая, самая неизменно высокая по качеству программ, исполнений и приёма — это служба Би-би-си.

Свободная от того снисходительного притязания просвещать упирающиеся массы, неграмотных (как будто прекрасное и озаряющее навеки противоположно приятному и полезному), она — хотя и полуофициальное учреждение, но без всякой догматической или коммерческой предвзятости, чуждое дешёвых и лёгких приёмов приковывать к себе предельное внимание способами честными и бесчестными, — питала нас цивилизованным рационом из лучших сведений, из широчайшего круга музыки, литературы и мысли всех плотностей, от самой лёгкой до самой тяжёлой. И делала она это дольше и лучше, чем любая другая служба в мире. Как член Музыкального совещательного комитета Би-би-си я неустанно поражаюсь тому, сколь уместен выбор произведений, к которому приходят его сотрудники, вполне признавая различные требования: (а) вневременных ценностей всех эпох; (б) моды и любопытства и (в) современного факта — и вымысла.

Право же, как, быть может, никогда прежде, звуковое вещание вольно теперь странствовать и исследовать необъятные области человеческой мысли и воображения, тогда как чудесная среда передачи изображения по самой своей природе сообщает по преимуществу мгновенное, кричащее и сенсационное, оставляя своему менее броскому и менее драматичному предшественнику более однородное и цельное поле деятельности.

И в области телевидения Би-би-си опередила все прочие службы. Право же, сегодня она являет собой неодолимую потребность в новом измерении искусства и интеллекта в миллионах домов по всему королевству — потребность, которая есть одновременно и побочный плод многолетнего доброго угощения, доселе поставлявшегося, и причина расширенных усилий Би-би-си, дабы отвечать высоким требованиям, каких взыскивает и добивается самая осведомлённая, наименее предубеждённая, наиболее художественно чуткая и пробуждённая публика в этом обширном, но сжимающемся мире.

Как обычному члену общества мне кажется, что из всех учреждений именно Би-би-си принадлежит мне, а не какой-либо особой властной группе, догматической или коммерческой; и как человек, который во всех гранях жизни, музыкальной и всякой иной, сотрудничал со всё большей теснотой и деятельностью с этим восхитительным учреждением, я с особой гордостью отмечаю эту юбилейную веху в самой славной истории, вплетённой в ткань связей двадцатого века.

Показательно для нашего времени, что новая наука звукозаписи2 оказала громадное воздействие на искусство игры на скрипке, этом совершеннейшем из всех инструментов.

Сколько тысячелетий человек ждал зеркала (хотя и находились озёра, в которых мог отразиться нечёткий образ, как наши голоса могут быть отброшены назад от скалистых утёсов ускользающим эхом), — и вот теперь, хотя мы и можем слышать самих себя, объективно мы делаем это лишь с усилием, в чём легко убедится всякий, кто впервые слушает собственный записанный голос. Лишь с граммофоном самокритика — а я добавлю, и критика публики — достигла нынешнего высокого уровня. Бесспорно, это способствовало более удачным, более точным, более чистым исполнениям и помогло скрипачам и другим струнникам играть чище по интонации. Казальс однажды сказал мне с полнейшей серьёзностью, что до Изаи ни один скрипач не играл чисто! Мне в это трудно поверить, ибо кажется немыслимым, чтобы Паганини, Шпор, Вьётан, Иоахим и прочие могли постоянно фальшивить, того не замечая. И всё же до эры повторяемого исполнения (что почти противоречие в терминах) у слуха не было возможности вынести здравое суждение об авторитетной интерпретации; он мог лишь при каждом исполнении решать, что́ кажется верным в этот вот отдельный миг. К тому же качества, из которых складывается удовлетворяющее исполнение, и качества, из которых складывается удовлетворяющая запись, не всегда совпадают — как не совпадают студийный портрет и снимок врасплох. Теоретически эти качества никогда не несовместимы, но на практике сила личности исполнителя или воссозданной эмоции может порой затмить мелкие изъяны. А эти последние способны серьёзно испортить удовольствие даже от величайшего исполнения, когда его в сотый раз включают щелчком за спиной исполнителя! Верно и обратное: совершенное исполнение, малейшая деталь которого установлена и предсказуема, может стать столь же тусклым и даже столь же невыносимым, как раскрашенный семейный портрет с застывшими улыбками.

У некоторых так называемых первобытных народов есть суеверие насчёт фотографии, а теперь у них, без сомнения, складывается такое же и насчёт звукозаписи. Они чувствуют, что с каждым щелчком камеры, с каждым сделанным снимком уничтожается некая частица жизни и силы того, кого снимают. То, что они ощущают, — это, быть может, коренная противоположность между их непредсказуемой жизнью и предсказуемой записью. Запись склонна вгонять таких людей в скованные позы, которые сковывают и их свободное выражение. Если это так, хотя бы отчасти так, то верно и обратное. Не отражает ли наше современное явление — массовое механическое воспроизведение всякого мыслимого действия и мысли — нашу стандартизацию и бездонное оскудение вдохновения и инстинкта у миллионов людей, приспособленных к механическому веку? Или это явление, связанное с ужасающей нехваткой чувства, с фанатизмом, лишённым смирения и потому намеренно душащим сострадание? Извечная черта, свойственная человеку: его рассудочная и подражающая Богу природа на всех ступенях своего невежества пыталась навязать жизни убогий образец.

В этом один из недостатков любимой записи исполнения — она склонна кристаллизовать действие, которое всегда должно сохранять некоторую текучесть. Сегодня, когда любитель музыки может услышать дюжину разных исполнений выбранной вещи, эта опасность уменьшилась, но всё же не исчезла. Мне хотелось бы предостеречь любителя пластинок: не проигрывайте любимую вещь слишком часто, ибо это может в конце концов погубить её волшебство. Мне хотелось бы также ободрить музыканта-любителя: играйте на инструменте, на настоящем музыкальном инструменте, а не только на граммофоне. Нет, даже не на стереограммофоне, способном дюжиной динамиков разнести в клочья все четыре стены и парализовать всех окрестных собак чересчур точной верностью и верхними обертонами. Куда лучше играть на настоящем инструменте, на котором и вправду можно творить музыку — со всеми рисками неудачи, фальшивых нот и мерзких звуков.

В скобках замечу: как жаль, что нет серии записей для обучения контрапункту, гармонии и генерал-басу. Даже всего с четырьмя динамиками контрапункт Баха и Бартока проступил бы с невероятной резной ясностью. Те основоположения, что управляют голосоведением, имитацией, главными и побочными мотивами, а также относительной важностью нот (мелодической, гармонической и ритмической), было бы легко показать слушателю. Кто знает — быть может, такое приспособление принесло бы возрождение композитора-любителя. Музыка и сочинение нуждаются в прочной опоре «в народе», чтобы дать свои лучшие цветы; точно так же поэзия и драма принадлежали народу в средневековые и елизаветинские времена и породили тот расцвет, которым Англия наслаждается по сей день.

Возвращаясь к технике записи: конечно же, важно, чтобы записывающая бригада, помимо технических знаний, состояла из чутких и сочувствующих слушателей. Я благодарен английским бригадам в Лондоне, которые обладают способностью сочетать фактическую точность и дисциплину с поэтическим прозрением в высшей степени.

Заглядывая вперёд, в краткую, но блистательную историю науки о записи, можно различить перемены моды и интерпретации — как в несколько более старой родственной технике, фотографии. Взлёт звукозаписи тем более блистателен и поразителен, что, в отличие от изобразительных искусств, у неё не было под рукой осязаемых картин и предметов как основы для сравнения и разбора. Я предвижу время, когда учёные, поглощённые историческими изысканиями, будут изучать течения стилей в записях прошлого, как ныне изучают вимплы, фартингалы и липайпы иных столетий.

Трудно решить, радоваться или печалиться тому, что в будущем наши собственные нынешние исполнения уже не будут окружены тем ореолом тайны, каким ныне повелевают исполнения, скажем, Шопена или Тартини. Как бы то ни было, во имя прогресса я поздравляю эту великую индустрию с её Серебряным юбилеем. И, говоря как скрипач, я осмелюсь робким голосом прибавить молитву о том, чтобы следующее поколение умерило темп своего продвижения — от эффектного и взрывного к более согласному с медленным и мучительным движением музыканта-практика.

ЛОНДОН, 1949

9. Три великих композитора

БАХ, БЕТХОВЕН, БАРТОК

Глядя на автограф Баха,3 я словно вижу небесное тело в движении и наблюдаю, если угодно, развёртывание природного явления по тому непреложному закону, частицей которого является и сам человек. Неудивительно, что музыку Баха мы ощущаем как всеобщую.

И снова взгляните на сильное, неизбежное течение его почерка — как у реки, неумолимо стремящейся к морю и при этом бесконечно податливой и гибкой, приноравливающейся к каждому камню, холму или горе, к каждому малейшему препятствию на своём пути.

Его труд можно сравнить с прорастанием семени, в котором будущее растение предопределено в каждой мельчайшей подробности формы и назначения и вместе с тем всецело связано со своей средой — со светом, воздухом и пищей.

Замысел в музыке Баха — самого широкого свойства. Как одни люди мыслят комнату в доме, другие — дом в городе, третьи — город как часть страны, страну — как часть мира, а мир — как часть вселенной, так и в музыке Баха всегда есть замысел, превосходящий отдельное произведение. Например, сонаты для скрипки соло задуманы в шести наилучших для инструмента тональностях, ибо в них наименьшее число знаков альтерации, и следуют они в очень логичном порядке: соль минор, си минор, ля минор, ре минор, до мажор, ми мажор. Две тональности с наименьшим числом открытых струн отданы двум партитам, где полифонии меньше всего: ми мажор и си минор. Самые большие фуги — в до мажоре и ля миноре, тональностях вовсе без знаков. Другой пример — великая полифония Чаконны в ре миноре (всего один знак) и приход мажорного аккорда ровно на середине сочинения — а именно за четыре такта до двухголосного раздела в мажоре. Это показывает, что даже сочиняя, Бах и сознательно, и чутьём знал совершенно точно, где он находится, согласно всеохватному плану, часто более обширному, чем само произведение.

Как в его музыке есть вневременное качество, а значит, и в его руке, которая есть лишь автоматическое отражение его порывов, так есть в ней и качество всеприсутствия — прямодушное, мгновенное качество, которое больше, чем фотографическая вспышка, ибо, в отличие от фотографии или картины, существует в протяжённом времени и пространстве разом. Как картина есть идеальная организация пространства, так и этот почерк на свой лад — идеальная организация времени. (Заметьте, кстати, до чего необыкновенно организовано и само доступное пространство бумаги.) Я имею в виду, однако, не одно лишь время исполнения, но и время творения, — хотя у Баха, как и у Моцарта, эти два времени почти совпадают. Посмотрите, с какой ясностью, самостоятельностью и вместе с тем покорностью ведётся и обрисовывается каждый голос.

Отчего все последующие издания отказались от нотации Баха? Эта привычка выдаёт прогрессирующее вырождение самостоятельной контрапунктической линии в гармоническое созвучие. Она выдаёт постепенный переход от горизонтали к вертикали — переход, свойственный всему обществу и отражённый в музыке, архитектуре и, по сути, во всех искусствах. Это эволюция от отдельного к массе, а также от плавной, мелодической непрерывности, подобной непрерывности наследственности, к переходным, произвольным, зубчатым и расходным качествам нашей современной среды.

Отчего мы не можем уважать ту эстетическую систему, что позволяет видеть и следить за каждым голосом и трактовать его линейно как самостоятельную сущность, каковой он и является? Какую пошлость взгляда мы выдаём, печатая эту музыку только гармонически, а не контрапунктически заодно.

Мы отметили парадокс мнимого противоречия и действительного равновесия противоположных элементов — как в одновременной самостоятельности и покорности каждого голоса (самостоятельность, рождённая вечностью каждой партии, и покорность, рождённая принадлежностью к большему целому). Рассмотрим теперь и иные парадоксальные откровения — великой силы без грубости, чувства без чувствительности, разумного восторга или трезвого опьянения. Страстное выражение этой музыки и этого почерка передаётся через трогательную простоту — как, например, в звучании флейты или гобоя. Расточительность эмоции и глубина созерцания облечены величайшей скупостью, а неизмеримое и бесконечное передаётся в форме и даже размере. Ткань грёз облечена в архитектуру, а история человечества — в мелодию. Для нас, музыкантов, Бах — наша собственная плоть и кровь так же осмысленно, как таинства для христианина.

Тогда как Бетховен, например, открывал и постигал ближних через собственные эмоции, и мы узнаём себя в нём, Бах открывал самого себя через человечество, или через эмоцию бо́льшую, чем он сам, — и потому человечество узнаёт в музыке Баха нечто большее, чем оно само. Пожалуй, можно сказать, что Бетховен, Шуман и другие романтики каждый выражал свою собственную плоть и кровь. Бах на одну ступень удалён от такого выражения и в этой мере символичен — так же, как его Господь.

Мы возвращаемся к Баху, как к бо́льшей церкви, как к музыкальному Христу. Хотя музыкальный звук неосязаем и потому мыслится нетленным, музыка Баха не защищена от ложного истолкования, как и слова Иисуса. Последующие поколения не всегда сообразовывали свои дела со «Словом». Как все благороднейшие достижения человечества сводятся к ограниченности воспринимающих их глаз, ушей, умов и сердец, так и музыку Баха часто искажали преходящие моды. Виновата и та несчастная человеческая привычка, что обязывает людей искажать всеобщий принцип ради частной цели.

К счастью, в почерке Баха у нас есть осязаемое свидетельство его воли и его чувства, и мы можем вечно вспоминать и вновь возвращаться к самой букве и духу его проповедей.

ГШТААД, 1957

Ни один композитор никогда не очищал свой первичный материал до той степени чистоты, какой достиг Бетховен. Борясь с ним, покуда не претворял его в сгущённые высказывания напряжённого смысла, он в самом этом процессе сосредоточивал свой огонь. Так часто сегодня, когда композиторы начинают с первичного материала, уже пребывающего в продвинутой стадии отвлечённости, не может быть ни такого физиологического и эмоционального процесса, ни процесса перегонки или хотя бы распада, ни самосожжения в творческом свершении превращения.

Достижение Бетховена — необычайная всеобщность высказывания, всеобщность, причастная одновременно и истине математического уравнения, и истине всеобщего человеческого опыта. Скрипачи должны навеки оставаться благодарны за то, что Бетховен сочинял в пору, когда струнные инструменты, и особенно скрипка, ещё главенствовали, когда чистой (или почти чистой) квинте принадлежала власть в гармоническом мире, когда певучая мелодия была ещё существенным элементом музыки, — и до того, как гармоническая и хроматическая плотность, или сама масса и мощь новорождающегося фортепиано, или воздействие наших грандиозных оркестров едва не заглушили одинокую скрипку.

Так и вышло, что Бетховен дал скрипке бо́льший смысл и бо́льшую глубину выражения, чем она знала когда-либо прежде, в известном смысле почти превратив её в тот литературный инструмент, каким является фортепиано. Его письмо для скрипки — глубоко волнующая рассудочная беседа, скорее язык, чем стихотворение, скорее облагораживающая и наводящая на мысль, нежели дающая чистое наслаждение. Я сказал бы, к примеру, что Моцарта мы слушаем, а на Бетховене сосредоточиваемся.

Спрядая эти бесшовные и бесконечные фразы за пределами возможностей любого голоса, взыскуя ясности и чистоты звука, фактуры и атаки в быстрых пассажах, как и в медленных, в более фортепианных ритмических рисунках, налагая железную сдержанность на врождённую чувственность и разгул скрипки, Бетховен на деле достиг такой высоты скрипичного выражения, которая более характерна для высшего потенциала инструмента, чем то, что он являет в любом из своих более привычных воплощений, — подобно тому как великий мудрец более истинно человечен, чем обыкновенные смертные.

1970

В течение нескольких лет тело Бартока казалось лишь туго натянутым тонким пергаментом поверх звучащей полости, всё более выхолащивающимся с каждым роковым, отзывающимся эхом ударом пульса; ибо и вправду оно существовало лишь для того, чтобы служить неукротимой воле своего господина — запечатлевать и распространять те колебания, которые он улавливал. Это почти неосязаемое тело, неумолимо гонимое разнообразными и завораживающими ритмами, что он собрал в первобытном фольклоре Венгрии, Балкан и Ближнего Востока, это упорное тело само было лишь инструментом — в сущности, если говорить символически, оно было барабаном, первобытным и варварским, по которому судьба выбивала свою беспощадную мелодию. Под роковым приговором болезни, которой он страдал, он жил взаймы у времени, с каждым днём вверяя всё больше себя духу, с каждым днём отдавая всё больше своего тела земле, — так что, когда он начертал последнюю свою ноту на пергаменте и вверил ветру последнее своё эхо, смерти, должно быть, оставалось притязать уже совсем мало.

Когда умирают великие люди — я разумею людей духа, — наш мир остаётся на удивление безучастен. В тот день, когда умер Барток, можно было обыскать город Нью-Йорк вдоль и поперёк в поисках хоть какого-то зримого свидетельства, что великого человека, движущего духа, больше нет. Ни знака, ни дани; всё казалось совершенно как обычно. Даже если бы кто-нибудь и добрался до безвестной часовни, где совершался последний обряд, он увидел бы горстку людей, странно бесстрастных, лишённых пыла, слушающих неуместные слова, произносимые на неподобающем языке, — ибо ни слова не было сказано на его собственном любимом венгерском.

Кажется, именно так и умирают великие созидатели: падая на землю, они производят ещё меньше волнения и ещё меньшую рябь, чем спелый золотой осенний лист, слетающий на поверхность безмятежного озера. И, подобно листу, они тоже отдали всё лучшее дереву, и остаётся лишь причудливо окрашенная оболочка, которой суждено истаять. В отличие от падения властителя мира, которое приходит могучим грохотом, увлекая за собою всех тех людей, вещи и тела, что зависели от великого человека и им обуславливались, падение нашего героя было падением того, кто отрёкся от мира задолго до своей смерти; переход его от жизни к смерти был столь постепенным, что он словно ушёл неоплаканным — разве что немногими верными учениками. Однако с нашей точки зрения картина не так уж мрачна, ибо творения Бартока переживут римские термы и Китайскую стену, если только наш мир проживёт столь долго.

Совокупное воздействие этих таинственных музыкальных созданий неисчислимо. Эти великие звуковые здания, требующие предельной самоотдачи от тех, кто возьмётся терпеливо отстраивать их заново, претворяя в живой звук согласно указанным в партитуре планам, суть как бы зеркало наших меняющихся культур и наших неизменных страстей, в котором мы можем открыть самих себя.

Поистине в музыке Бартока наш век, наш мир может открыть себя. Возьму свой собственный случай для примера. Ни один другой современный композитор не влёк меня столь неодолимо, как Барток. Я чувствовал себя единым с его неумолимыми и сложными ритмами, единым с отвлечённым, но напряжённо выразительным строением его мелодических линий, единым с его невероятно богатым кругом гармоний — то простых, то сталкивающихся или ироничных — и, превыше всего, единым с той обтекаемой чистотой замысла и исполнения (всегда без единого следа несущественного или чувствительного), столь же резко очерченной и пронзающей, как и его собственные черты и глаза. Ещё один фактор, влёкший меня неодолимо, — это восточное качество его музыки. Барток глубоко погрузился в фольклор Венгрии, балканских стран и Малой Азии. Он произвёл глубочайшее изучение этой музыки и организовал научную классификацию многих тысяч народных напевов.

Эти сильные и первобытные корни он усвоил в свою основу и, опираясь на них, произвёл на свет характерный, подлинный и личный стиль, соединивший мощь первобытного с образованным видением и рассуждением наиболее эрудированного ума. Знания его и память были поразительны. Наружность его не выдавала неизмеримого огня и мощи его натуры. В последние два года его жизни (когда я знал его), кроме необычайной точности речи и повадки, сведённых в обоих случаях к алмазной резкости и блеску при наименьшем количестве движения, жеста или телесного усилия и наибольшем — смысла и умысла, ничто в его облике не свидетельствовало о варварском величии или мистическом видении его сокровеннейшего «я». Выдавали его лишь глаза, эти невероятно пронзающие глаза. Они выдавали его огненную душу, тогда как тело, почти изнурённое, ревниво берегло свои силы для самых существенных задач.

Никогда не забуду первой моей встречи с ним; это было в ноябре 1943 года. Уже привлечённый партитурой его Концерта для скрипки ещё прежде, чем я встретил его или услышал хоть что-то из его музыки, я исполнил это произведение с Дмитрием Митропулосом и Миннеаполисским симфоническим оркестром. Недели через две, поставив в программу в Карнеги-холле в Нью-Йорке его Сонату для фортепиано и скрипки, я жаждал сыграть эту вещь для Бартока — чтобы услышать его замечания прежде публичного исполнения. Я условился встретиться с ним в доме одного друга. Тотчас я был захвачен его горящими глазами и заворожён щепетильным, безупречным обликом этого маленького и жилистого создания.

Без дальних церемоний он сел, достал очки и карандаш, разложил принесённый с собою экземпляр Сонаты — и, поскольку иных формальностей не было, мы начали. Хотя у меня и не было заранее сложившегося представления о его манере или наружности, музыка его уже открыла мне его сокровеннейшие тайны. Композитор не в силах ничего утаить — по музыке своей и будешь узнан.

Тотчас, с первыми же нотами, между нами вспыхнула, точно электрический контакт, глубокая связь, которой суждено было остаться прочной и крепкой. Словно мы знали друг друга годами. И вправду, я полагаю, что между композитором и его интерпретатором может существовать связь более сильная, более глубокая — даже без обмена словами, — чем между композитором и другом, которого он мог знать всю жизнь. Ибо композитор сберегает сердцевину своей личности, самую сущность своего «я» для своих творений.

Когда мы окончили первую часть, он встал, подошёл ко мне и произнёс следующие слова, которые для Бартока были равнозначны неудержимому взрыву страстного восторга: «Я думал, что так произведения играют лишь много спустя после того, как композиторы умрут».

Я чувствую себя особо удостоенным чести оттого, что знал этого великого человека в последние его годы, и счастлив, что смог принести ему пылкое благоговение и преданность младшего музыканта. Быть может, это каким-то безотчётным образом уверило его, что труд его и музыка его будут пронесены сквозь века, дабы вдохновлять и озарять человечество на его трудном и каменистом пути.

1945

10. Три современных мастера

ДЖОРДЖЕ ЭНЕСКУ, ПАБЛО КАЗАЛЬС, РАВИ ШАНКАР

Впервые я увидел и услышал Джордже Энеску в 1924 году, когда он приехал в Сан-Франциско из Румынии как скрипач-солист и дирижёр. Мне было восемь лет, и я никогда не забуду того потрясения, какое он произвёл на меня, выйдя на сцену. Меня ошеломило одно его физическое присутствие. Это был человек-лев, с косматой гривой чёрных волос, невероятно высокий и романтический с виду. Затем он заиграл, и я откликнулся так, как откликнулся бы восьмилетний ребёнок: атавистически, всем своим существом. Никогда прежде я не слышал такой игры на скрипке. Было в ней, прежде всего, особое цыганское качество, порывистая, полная чувства выразительность, почти что «parlando». Он играл так, словно импровизировал музыку, с той стремительной сосредоточенностью, с той способностью вызывать к жизни каждую ноту, будто она рождена заново из безымянной пустоты и несёт тот же смысл, что слова, приходящие на ум. И, что любопытно, когда я уже знал Энеску много лет и однажды заговорил с ним об операх Моцарта, он сказал: «Быть может, теперь ты научишься играть Моцарта так, как его должно играть, и поймёшь, что каждая написанная им нота была как слог, как определённый жест, означающий нечто совершенно конкретное». Именно так и играл сам Энеску. Всё, что я знал тогда, в свои восемь лет, — это что я должен увидеть Энеску снова, должен ещё послушать его игру, должен раскрыть «что», «почему» и «зачем» этого волшебного обращения с инструментом, которым я только начинал овладевать.

Три года спустя в Париже я обнаружил афишу, возвещавшую о концерте Энеску, и, поняв моё страстное желание познакомиться с ним, матушка и отец повели меня туда вместе с двумя моими маленькими сёстрами. В конце концерта родители повели меня за кулисы. «Поговори с ним сам», — сказали они. Мне было всего одиннадцать, и я никогда ещё ни к кому не подступался совершенно самостоятельно. К тому же в его артистической была страшная давка поклонников. Наконец, в ужасе, я пробрался к нему сквозь эти тараторящие джунгли. Совершенно никому не известный, довольно маленький для своих лет и явно пухлый, я сказал: «Мне бы хотелось у вас учиться». Всегда сама воплощённая учтивость, он, вместо того чтобы небрежно отмахнуться от меня как от очередного скучного мальчишки с явно завышенным мнением о собственных способностях, ласково ответил: «Уверен, я с радостью учил бы тебя, но я много езжу и времени у меня совсем мало. Собственно, завтра мне придётся уехать из Парижа — в шесть утра». «Хорошо, — сказал я, — я приду в пять». Так я и сделал, ведомый на буксире отцом, и, после того как я ему сыграл, он взял меня в ученики, отказавшись от всякого вознаграждения. С этой минуты Энеску стал одним из главных влияний в моей жизни, и я больше не был одинок. Все музыканты, знавшие его, игравшие с ним, скажут вам то же самое: Энеску был одним из величайших вдохновений в их жизни, музыкальном ли или ином. Он извлекал из оркестров волшебные звуки, о каких иной дирижёр с куда более явным авторитетом и не мечтал, — звуки, исходившие из его огромной широты видения и духа в сочетании с необычайной насыщенностью музыкального опыта. Его отличало редкое сочетание страсти и власти над собой, каждая из которых воздействовала на другую, очищая и очеловечивая по сути своей чувственного человека. Энеску считал себя «ленивейшим человеком на свете» — просто, полагаю, оттого, что не ведал ни честолюбия, ни зависти, а только радость быть в средоточии своей музыки, будь то как скрипач, композитор, пианист или дирижёр, ибо он был всем этим разом. Бывали те незабываемые часы, когда он садился за старое разбитое пианино и по памяти играл всю партитуру «Тристана и Изольды» целиком.

Как педагог Энеску превосходно понимал три существенные педагогические задачи: с чего начать, когда остановиться и как объяснить то, что происходит между тем и другим. Учиться у него было чудесно для маленького мальчика, ибо он был полон эстетических намёков, которые служили ориентирами. Баха он советовал мне играть строго, ибо говорил, что, сколь бы силён ни был твой эмоциональный порыв, он никогда не должен разрушать основной ход и коверкать общую форму вещи, сбивая её с архитектурного очертания. Во время одного из тех парижских уроков в студию Энеску ворвался Равель. Не сыграет ли Энеску сегодня же вечером его, Равеля, новую сонату для фортепиано и скрипки вместе с ним, для издательства «Дюран»? В те дни, как ни трудно поверить, музыкальные издатели сначала выслушивали всё, прежде чем на что-то решиться; даже Равелю не доверяли, не услышав (Бог весть, что они делают ныне с додекафоническими партитурами). В своей обычной учтивой манере Энеску спросил меня, не буду ли я против подождать, ибо дело Равеля не терпело отлагательств. Я сел, зачарованный, а Равель (за роялем) и Энеску один раз сыграли сонату насквозь. Затем Энеску попросил Равеля пройти её ещё раз, «просто на всякий случай». Равель согласился, и, к нашему изумлению, Энеску отложил ноты и во второй раз сыграл каждую ноту по памяти.

Вскоре после войны, в 1946 году, я поехал повидать Энеску в Бухарест. Он был уже немолод; та огромная стать уже начинала сдавать. Вместе мы дали десять дней подряд благотворительных концертов, по два в день, репетируя часами перед каждым выступлением. И, несмотря на изнурительную работу, я ни на миг не помню, чтобы чувствовал себя выдохшимся или усталым, — до того всецело вдохновляюще было снова работать с ним после стольких лет.

Энеску любил Францию и Англию, особенно последнюю; он мог сказать вам, что́ в каком-либо произведении характерно английского, научив меня, например, понимать ту нежную и невинную черту — ту не-тевтонскую сентиментальность, — что наполняет музыку Элгара. Что до Франции, она была его второй родиной, и даже когда Народная Республика Румыния сулила ему всяческие блага, лишь бы он вернулся туда на последние свои годы, он предпочёл остаться на улице Клиши, 36, в Париже, где жил с молодых лет и где умер.

Разумеется, как композитор Энеску никогда не имел того мирского успеха и той славы, каких заслуживал, и, думаю, прежде всего потому, что рыцарский его нрав не позволял ему никогда напористо продвигать себя или свою музыку. Его прелестные «Румынские рапсодии», сочинённые ещё до двадцати лет, играют, но его опера «Эдип», Четыре симфонии и Октет для струнных, увы, звучат редко! Третья соната для скрипки и фортепиано, националистическая по характеру, — не только прекрасная и незабываемая музыка, но, быть может, и величайшее достижение в нотной записи, какое я знаю. Чудо, которое совершил Энеску, состоит в том, что он перенёс на бумагу совершенно импровизационный, стихийный стиль так, что он обрёл безупречную форму и во всех отношениях является органическим целым. Всякий, кто внимательно вглядится в каждую малейшую пометку, оставленную Энеску в партитуре, — а музыка эта не проста и не поверхностна, в отличие от «цыганской» вещицы какого-нибудь Сарасате, — сыграет её ровно в той верной мере «фальшиво», исполнит глиссандо в точности в нужных местах и передаст точные ритмические послабления. Уметь записать эти румынские особенности — всё равно что запечатлеть на бумаге пение птицы.

Пожалуй, суть Энеску как человека вбирает в себя история его женитьбы, в которой раскрываются всё его рыцарство и вся его верность. Ещё в поздней юности он влюбился в одну из первых красавиц румынского двора. Она была княгиней, старше его и уже замужем. Годы спустя в Париже он совершенно внезапно объявил, что вынужден уехать по неотложному делу, требующему его внимания в Вене. А вернувшись, он привёз княгиню с собою — как свою жену. К тому времени её собственный муж уже умер, дети её были в браке, а сама она была смертельно больна. До конца своих дней Энеску лелеял La Princesse, как он всегда её называл, с полной преданностью.

Джордже Энеску был прежде всего человеком великой верности. Быть может, самая суть его, всё его качество были чуть-чуть слишком высоки для коммерческих ценностей мира, каков он ныне, а его видение — далеко за пределами видения большинства его собратьев. Вот почему, хотя слава его, может быть, и не всемирна, никогда не услышишь дурного слова, сказанного об этом великом человеке.

Господь воздал мне по правде моей, по чистоте рук моих вознаградил меня.* *Псалом Давида начальнику хора

На страницах «Радостей и печалей»4 Казальс предстаёт раскрытым собственным голосом как всё более редкое человеческое явление — человек, который, по-видимому, никогда не переживал внутренней борьбы, никогда не испытывал раздвоенной верности, никогда не мучился совестью и не ведал сомнения. Никогда не столкнуться с «если», или «но», или «быть может»; никогда не потратить и мгновения на окольные тропы; сберечь всякую крупицу сил и движения для прямого пути. Что это — счастливое совокупное действие созвучных верностей (семейной, патриотической, религиозной и общественной), приучившее этого необыкновенного человека никогда не подвергать сомнению первый — и потому единственно правильный и окончательный — ответ, или же это грань монолитной испанской осанки?

С благословенной наивностью, столь же детской, сколь обезоруживающей и неуязвимой, Казальс говорит без всяких условных наклонений. Не для него те градуированные оттенки мнения и поведения, те тенистые двусмысленности, в которых укрывается измученная совесть. Бескомпромиссный и преданный, он держался преданностью, доверием и любовью тех, кого сам, в свою очередь, любил и кому доверял. В самой сердцевине его существа — те упрямые корни, что цепко держатся за тот мир, который его и который ему принадлежит, за самую почву его родной Каталонии: море и песок, зубчатые горы; животные — лошадь, собака, утки и канарейки; весь круг её людей, от чернорабочих до поэтов, композиторов и монахов, от швеи до Королевы. И как крепко, как дорожа держался он за всё, что ему любо, за осязаемое и неосязаемое.

Поистине, что он должен был остро выстрадать — так это то жгучее чувство тоски, ту ностальгию, что переполняет изгнанника с любимой родины. И всё же как мудро он поступил, избрав своё первое прибежище в баскском краю Франции, в местности, столь близкой его собственной, в самой тени Каниго его народа (их священной горы). Ныне же, избрав Пуэрто-Рико, он вновь явил тот безошибочный дар того, кто безупречно знает, кто он и где его место. Как непохоже на жестокую участь какого-нибудь Бартока, столь же оторванного собственным волеизъявлением от родной почвы, шагающего по отвратительно шумным и бесплодным улицам Нью-Йорка, тоскуя по дереву, по запаху лошади, по какому-нибудь ободряющему и знакомому звуку!

Он защитник и заступник по божественному велению — крестоносец наших дней. И как бесконечно дорог всем нам этот сияющий Дон Кихот в своих совершенно особых доспехах и со своим особым оружием — со смычком и с дирижёрской палочкой разом.

Не была ли та первая виолончель, которую смастерил его отец, — немногим больше метловища, натянутого струнами, — не только музыкальным инструментом, но и бичом, которым он мог бы вымести Храм Музыки дочиста от осквернения и поднять статус музыканта от исполнителя до преобразователя?

И всё же в самой простоте и прямоте его силы кроется и соответственная слабость. Как ни восхитительна она, как ни завидна, не отрицает ли она относительных ценностей, присущих истине, не пренебрегает ли смягчающим обстоятельством, которое есть во всякой человеческой ситуации, не отказывается ли принять бесконечно разнообразную смесь добра и зла, себялюбия и самоотвержения, что осведомляет и склоняет всякое действие? Останавливается ли он изредка, чтобы задуматься о воздействии того тончайшего из всех дьяволов — Страха — на сильных и слабых равно? С самого начала он сам был вкоренён в царственную структуру общества и ею поддержан; она признала его собственную заслугу и позволила ему почти сразу же, ещё ребёнком, быть поощряемым, образуемым и облагодетельствованным самыми влиятельными, щедрыми и образованными людьми его страны, — и это по его же собственному признанию. Не выдаёт ли детская простодушность тех столь часто повторяющихся рассказов о Королевах, Королях, Президентах и Послах, почтительно ждущих, открывающих перед Казальсом двери, чтобы он прошёл первым, стоящих на холоде, чтобы проводить его, признающихся в своих ошибках, — не выдаёт ли она ту классическую двойственность, что обнаруживается во всех Республиканцах?

Личная жизнь Казальса подобна одной величавой, размашистой арке, несущей его от каталонских песка и моря к пуэрто-риканским, от матери к родине матери, — арке, перекинутой почти через целый век, прямой, как стрела или как римская дорога; жизнь, дисциплинированная виолончелью и её ручными тяготами, восстанавливаемая, обновляемая ежедневно и вдохновляемая музыкой Баха и великой классикой, оживляемая неутомимым жаром и любовью ко всякой жизни, поддерживаемая бесконечной и восхитительной способностью наслаждаться красотами природы, скрашиваемая тихим чувством юмора, — жизнь, вовлечённая в дело с первых своих часов: работающая, говорящая, играющая, вовлечённая всеми мыслимыми способами и движимая пылким рвением содействовать, отдавать и вдохновлять.

Но то, что составляет величие исполняющего музыканта, — это не только его способность связать свою музыку со всеобщим, с основополагающим во всякой жизни, но и его внимание к чистой механике игры в смысле и техники, и инстинкта. Что Казальс наделён обеими способностями, очевидно с первого мгновения работы с ним, и — да простят мне упоминание собственного личного опыта с ним — то была полная радость в те многие сезоны в Праде и снова позже в Пуэрто-Рико: быть частью его чудесной атмосферы, чувствовать себя ведомым, поддерживаемым, вознесённым в тех трио и квартетах, что мы играли, с тем несказанным ощущением правоты всего, что он предлагал, с той музыкальной чистотой и уверенностью его подхода.

Казальс должен остаться постоянным, немерцающим светом — сильным и неуступчивым, невосприимчивым к одному лишь целесообразному, как и к пошлому или к тому, что кое-как сойдёт; незапятнанным, неосквернённым никаким компромиссом с грубой властью, с тиранией или с торгашеством. Его высшая и верная преданность своему «ручному труду», как он любит его называть, своему искусству, своему народу, своей земле, его резкие и чёткие мысли, убеждения и поступки, его личные и общественные дисциплины — всё это выделяет его как редчайшего из людей, столь же чистого сердцем в 93 года, каким он был ребёнком; воздержного, умеренного в разумных пределах; простого, упрямого, верного, любезного, проницательного, безошибочного в особом чувстве направления своей жизни; в сущности — высшего воплощения мудреца земли, мудрого в истине, в согласии с самим собою и с Богом.

К индийскому качеству безмятежности индийский музыкант прибавляет возвышенное личное выражение единения с бесконечным — как в бесконечной любви. Немногие современные композиторы Запада достигли этого качества, хотя мы чтим его в творениях Баха, Моцарта и Бетховена. Быть может, нам не следует укорять наших современных композиторов за то, что они утратили это чувство безмятежного восторга, ибо и вправду в нашей цивилизации мало его, чтобы им черпать; и всё же какому качеству лучше служить выражением, если не музыке, организации чистых звуков? Если индийские музыканты, которые ныне начинают приносить нам свой гений, — музыканты вроде Рави Шанкара, — смогут помочь нам вновь обрести это качество, нам будет за что благодарить их.

То притяжение, какое Рави Шанкар оказывает на нашу молодёжь, — волшебный ореол, который вызывают его присутствие и его музыка, — есть дань и его великому искусству, и интуитивной мудрости ищущих юных. В нём они узнают синтез непосредственности выражения, стихийности, истины и цельности действия, соответствующего мгновению, — той честности, что свойственна и невинному ребёнку, и великому художнику. В нём они видят мастерство и преданность дисциплине, рождённой бесконечным опытом и сосредоточенным усилием, — дисциплине, которая есть проявление не только собственного существа художника, но и поколений, ему предшествовавших.

Человеческую историю можно представить себе так, будто она открывается нам зеркалами — зеркалами поначалу маленькими и тусклыми, в которых человек едва мог различить свой облик или свои побуждения, зеркалами, что становились всё больше, открывая человека самому себе и таким, каким он представал другим. С каждым возрастанием в размере и точности образ казался всё более грозным и пугающим, покуда наконец сегодня зеркала не стали громоздиться больше самого человека и словно карлят его. То другое, внутреннее зеркало — наша совесть, выражавшая себя в религии и законе, — во многих частях мира чудовищно разрослось, вместив доносчиков и палачей — предателей, — которые едва ли не превосходят числом своих работающих, несчастных жертв. В нашем обществе внешнее зеркало — зеркало, отражающее нас другим или других нам, — в образе «связей с общественностью» тоже чудовищно разрослось до того, что советчики и эксперты — манипуляторы — едва ли не превосходят числом своих клиентов.

Эта неодолимая потребность справляться с нашими зеркалами — искать внутреннего и внешнего одобрения (или, если не одобрения, то хотя бы оправдания), быть способным в любую минуту предстать перед присяжными ли, перед сворой ли журналистов с готовым заявлением — достигла ныне нелепых размеров. Художник, которому всё это слишком хорошо известно и о самом себе, стал теперь «послом», «первосвященником», «новатором», «культурным артефактом» — он и ведёт себя как таковой, и выглядит как таковой. В извращённом смысле его выставляют как цель и как средство, как альфу и омегу, и ему грозит стать окристаллизовавшимся символом, прикрывающим пустой жест, — как призрак Обри, исчезающий при приближении с «премелодичным звоном». И всё же, хвала Богу, в миг подлинного творения есть накал, который растворяет все примеси, оставляя лишь начищенное золото.

Когда мастерство их вознаградит, зеркала отпадут, и избранные познают то ощущение правоты, которое не зависит от свидетеля. Они достигнут той творческой чистоты и невинности, в которой «я есть как я есть» и есть «я делаю как я делаю».

Рави Шанкар принёс мне драгоценный дар. Через него я прибавил новое измерение к своему опыту музыки — измерение, которое принадлежит всей великой музыке, включая нашу собственную, но которое, вместе с очень многим, что должно бы оставаться вдохновенным и интуитивным, вычерчено по готовому плану вон из нашего мира.

А молодым людям, что отдают ум и сердце искусству Рави Шанкара, он придал смысл и внёс порядок в хаос, ибо он вернул основополагающую и высшую ценность самоотверженного труда, самообладания, веры и ценности самой жизни.

1970

11. Музыка Индии

Растущее очарование, какое оказывают на нас музыка и танец Индии, указывает на нечто большее, чем на физическое следствие нашей столь превозносимой эпохи связи. Это скорее таинственный порыв вернуться к истокам вкупе с поиском мерил за пределами привычных ценностей. Эти искусства, представляющие эстетические и философские воззрения, эти дисциплины и техники, развившиеся на здравых физиологических и эмоциональных основаниях, насчитывают тысячи лет. Они, по сути, — древнейшие из ныне живущих форм притязания человека на божественность, творящие порядок и красоту для уха и глаза чистейшего и самоотверженнейшего свойства.

Англия чуть ли не тысячу лет знала высокий уровень порядка и влияния, и её непрерывная преемственность вобрала в себя удары потрясений. Но иные национальные истории отмечены судорожными рывками, самопорождающимися революционными смертями и возрождениями, усилием всякий раз начисто стирать всякое остаточное напоминание — в лице ли, месте или вещи — о прежнем порядке. Всякий раз прошлое стирается и начинается новый цикл, который, в свою очередь, обречён на тот же конец. Периодически, стало быть, всякое новое воплощение оборачивается едва ли не такой же потерей, как и приобретением.

Последнее из этих потрясений, в котором мы всё ещё пребываем, — плод высвобождения через знание всё бо́льших источников энергии. Применение и обуздание различных форм силы на каждой ступени давало данной стране физическое и хозяйственное превосходство над прочими. И хотя эта сила разослала наши различные флаги по семи морям, она склонна была — как часто случается с силой, не встречающей вызова, — отделять нас от культур новооткрытых земель, а также от давно знакомых культур тех стран, из которых мы отплывали. Несмотря на сотни лет связей между их странами, голландцы чувствуют, что их женщины не достигли в движении той грации, что у балийских, а в волнующей музыке Элгара нет ни малейшего следа индийских ладов.

В культурном отношении мы дали много, а взяли мало. Мало того что Англия дала великий язык, который ныне позволяет Индии занимать столь красноречивое место в семье народов, — она дала равно и те начала правления с согласия управляемых, что позволили Индии выработать Конституцию, не уступающую ни одной. Жаль, что взамен она упустила возможность исследовать и освоить те огромные художественные традиции, что заложены в музыке и танце этого древнего континента, а предпочла держаться в стороне.

Однако в эту последнюю фазу нашего развития совершилась тонкая, но глубокая перемена. Знание, которое в ограниченные периоды и в ограниченных областях раз за разом обреталось и терялось, наконец достигло такой степени сосредоточенности — достаточно сильной и широко распространённой, — чтобы выжить самому по себе и вырваться из своих приходских пределов, вопреки борениям, болезням и бедствиям, какие человечество вечно навлекает на себя. Оно способно теперь накапливаться — расти — в непрерывной преемственности, едва ли не наперекор человечеству.

Мы вели свой поиск силы по линии от Прометея до её крайнего вывода, доказав тем самым в суровой действительности и частичную теорию материи, и уравнение материи и энергии, которое, к слову, философски прозрели в Индии тысячи лет назад. Мы обнаружили, что знание в известном смысле победило наши более себялюбивые притязания — заведя нас в райские кущи — самими своими качествами всеобщности и объективности. По сути, оно скорее сокращает наше опережение восточных и африканских народов, чем расширяет его. Достигнув своим собственным путём, на свой собственный лад, той точки — столь часто достигавшейся древними философиями, — где наше знание, теоретическое ли, практическое ли, требует уравнения с живым человеком, мы должны бы быть настроены искать те начала жизни, каких по смыслу своему требует наше новое знание.

Знание, быть может, и достигло независимой безмятежности, самостоятельной жизни, но мы, живые человеческие существа, всё ещё жаждем преемственности и красоты и проблеска бесконечного. Мы обыскиваем этот вертящийся шар — и где нам обрести покой естественнее, чем в тех местах, где единая культурная нить, основанная на накопленном опыте — созерцательном не менее, чем практическом, — просуществовала непрерывно более трёх тысяч лет? Что естественнее, чем то, что два искусства (неосязаемое и осязаемое, неощутимое колебание звука и ощутимые движения тела) — музыка и танец Индии — должны столь мощно и таинственно нас притягивать?

Человечество очень постепенно начинает мыслить мир в понятиях отношения между всеми вещами и явлениями, а не в понятиях обособленных вещей и явлений, и различать основные направления движения. Одно из популярнейших ныне занятий — антропология вкупе с прочими сравнительными общественными и техническими науками в областях музыки и медицины. Наше знание постепенно приближается к той ступени, на которой искусство и наука нерасторжимо повенчаны. Пока этот процесс не завершится, человечество как целое не сможет достичь гармонии. В необычайной мере это венчание обнаруживается в индийской классической музыке, в которой музыкант свободно импровизирует — хотя и в согласии с очень строгим порядком мелодии и метра и в его пределах.

С незапамятных времён и вплоть до двух поколений назад народы свободно кочевали, а крови смешивались. Восток издавна влиял на нашу мысль в науке, богословии, астрономии. Мусульмане служили связующим звеном на всём пути от Индонезии до Испании. Монголы проникли до Венгрии, кавказские племена — весьма вероятно, до Перу, мавры — до берегов Атлантики; а негры, несколько менее охотно, но тем более действенно, пронесли свой ритм, свой природный разгул и дух из Африки к дальним берегам обеих Америк.

Возводимые преграды строго очерченных национальных границ в Западной Европе вкупе с ростом промышленности, умножавшей национальную мощь, прервали этот процесс, и запруживание этого свободного общения достигло своего апогея в нацистских и фашистских теориях чистоты расы. Сегодня, по крайней мере на художественном и интеллектуальном уровне, мы видим возобновление скрещивания культур — и для того, чтобы противодействовать реакционному настрою девятнадцатого века, и от жажды свежего вдохновения и нужды в новом творческом порыве. Мы можем проследить эту тенденцию вплоть до Дебюсси, а ближе к нам — у Бартока и Бенджамина Бриттена.

Это направление сулит человечеству многое, ибо нам многому предстоит научиться во многих областях у того теоретического и опытного знания, которое в Индии и Китае, как и в иных древних культурах, доходит до нас из всё ещё непрерывного прошлого. В индийской религии тело и душа никогда не были разделены; и когда дело доходит до музыки, которая всё ещё остаётся главным образом вотивным приношением, индийцы верят в её целительное качество не менее, чем в её духовное воздействие. По той же причине они не покорились нашему равномерно темперированному звукоряду. Наш собственный хроматический звукоряд, начавшийся с Баха, хорошо служил нам, изображая всё напряжённее и драматичнее страсть и эмоцию отдельного человека и группы, покуда в последнем поколении мы не дошли до отвращения к чрезмерно наглядному, которое, в свою очередь, подготовило путь для музыки разом более отвлечённой и менее личной.

Здесь, я чувствую, и находится то место, где эклектический и высокоразвитый характер индийской музыки наконец обрёл значение для западного уха. Индийская музыка всегда подчёркивала отношение человека к всеобщему. Ради этой цели модальная композиция — вылитая в одном настроении, на неизменной основе, с тщательно подобранными и согласованными интервалами, вкупе с определённым ритмическим рисунком — способна достичь нарастающего и неодолимого гипнотического воздействия в том смысле, что она освобождает высший ум от пределов физической формы. Пока мы не изучили и не расписали особые воздействия отдельных звукорядов (ладов) и отдельных интервалов, наши попытки музыкальной терапии могут оставаться лишь зачаточными и случайными. Это различие в степени и роде между личным и всеобщим наиболее насущно в наши дни, когда эти измерения кажутся безнадёжно спутанными. Покуда наши общие и основополагающие цели остаются разделёнными и раздробленными, мы страдаем от стандартизации культуры, вместо того чтобы наслаждаться её разнообразием.

Мне кажется, что тенденция лежит вдоль того основного направления, которое я обрисовал, хотя осознаёт это лишь малое меньшинство. Разумеется, как и следовало ожидать, интерес к индийской музыке всего выше в Англии, хотя он не намного отстаёт и в Соединённых Штатах, где элемент любопытства всегда был частью интеллектуального снаряжения. Однако, напротив, весьма удручает нехватка интереса, уважения и понимания в отношении самих восточных народов к их же собственному, единственному в своём роде культурному наследию и их спешка отбросить его в рвении подражать нашим звукорядам и гармониям. Похоже, национальные притязания и технический прогресс идут рука об руку с тонико-доминантовыми гармониями марша Сузы! Это вроде того, как если бы им казалось, что танцующие фигуры на дивных фасадах храмов Ориссы и Эллоры стали бы лучше от прибавления сапог и ботинок. В моём качестве Президента Азиатского музыкального круга я постоянно сталкиваюсь с этим близоруким настроем и часто чувствовал, что, быть может, именно нам на Западе — нашим антропологам, музыкантам и композиторам, живописцам и поэтам — выпадет спасать те знания, искусство и мудрость, какие эти восточные, а теперь и африканские страны ещё не успели истребить сами.

В чём же основополагающая дилемма, стоящая ныне перед музыкантами Индии и их трёхтысячелетним искусством? Вот вопрос, который мне хотелось бы теперь рассмотреть.

Индийский музыкант — по сути своей независимый ремесленник, живущий в том, что и поныне, должно быть, остаётся наименее принудительным обществом в мире. Их отдельные дисциплины возникли как выражение природного порядка, взаимодействия между волей Бога и волей человека, а не как плод воли людей над людьми.

Из всех великих стран Индия, безусловно, обладает самым творческим населением, наслаждающимся почти неописуемым разнообразием и наименьшим количеством стандартизированных приёмов или стереотипных верований. Это столь же верно для их музыки, как и для всего прочего. Каждый скрипач держит свой инструмент и берёт аппликатуру несколько по-иному. Их замечательный флейтист Гхош, недавно умерший, разработал большую бамбуковую флейту с самыми пленительными глубокими звуками. Нигде нет двух совершенно одинаковых флейт. Какие бы материальные или физические трудности ни приходилось терпеть индийцу, по крайней мере те особые психологические и телесные недуги нашего чересчур условного существования, что сопутствуют бесконечному дублированию и избытку, этой цивилизации пока по большей части чужды.

Вот миллионы вольно катящихся отдельных людей, скреплённых, разумеется, древнейшей непрерывной культурой и духовными образцами, но всё же символически привязанных не к колёсам, сцепленным, так сказать, в общей коробке передач и приводящим в движение некую определённую машину в некоем заданном направлении, а привязанных скорее к отдельным, обособленным молитвенным колёсам, каждое из которых есть движение само по себе.

Пока музыкант и его искусство оставались при храмах на службе Бога (или одного из их многочисленных меньших божеств) — обычай, продержавшийся до сравнительно недавнего времени, во многом как и в нашей собственной музыкальной культуре до времён Баха, или, опять же, как и у них, и у нас, ещё позднее, на службе небольшой и образованной аристократии или отдельного князя, — эта самоуглублённая и высокоутончённая музыка ещё могла безотказно творить своё созерцательное волшебство и устанавливать необходимое приобщение между людьми и высшей силой.

За исключением немногих «закреплённых» сочинений немногих выдающихся композиторов, вся индийская музыка всё ещё импровизируется. И снова, как и в нашей собственной древней музыке, композитор и исполнитель были одним лицом, с тем существенным различием, что наши музыканты часто предавали свои творения бумаге. Этот процесс, в сущности, не необходим в мире, где каждый человек ведёт почти одинокий пожизненный поиск эстетического и духовного состояния уравновешенного совершенства. У нас же неумолимый рост общественной единицы, отражённый в движении от унисона к контрапункту, к гармонии, к хроматизму и, наконец, к распаду всех тональных опорных точек, сделал необходимым, поистине насущным, переписывать наши партии. По правде, в изрядном числе произведений Моцарта и его предшественников композитор писал лишь партии, а не партитуру, — до того мало нуждался он в партитуре и до того нуждались исполнители в партиях.

Ныне, пока я пишу, наш собственный современный мир нагнал индийский с его упорядоченными требованиями и массовыми расчётами до доли секунды, с его упором на массовую культуру и массовое развлечение, с его поглощённостью красками во всех сферах.

Тогда как наши музыкальные формы разрастались в размере и объёме на протяжении 500 лет, более или менее соразмерно с ростом просвещённой публики и концертных залов и оперных театров средней величины, индийский музыкант был катапультирован из своей уединённой грёзы у подножия храма, из своего самоотверженного поклонения богам — на дощатый помост, задрапированный флажками, увешанный микрофонами и увеселяющий аудиторию в 15 000 человек, как на фестивале Тьягараджи в Мадрасе, куда музыканты съезжались отовсюду, чтобы встретиться друг с другом, часто жертвуя своими гонорарами. Это массовое торжество, устраиваемое в затяжные сухие сезоны с их великолепными ночами, возможно лишь благодаря электронному усилению и его сомнительным благам.

Хотя на этих собраниях, как говорится, слышно, как падает булавка, всё же остаётся вопрос: сумеет ли в конечном счёте это единственное в своём роде и возвышенное явление, сидящее на корточках на помосте, безразличное к внешнему времени и месту, надлежаще выразить многообразные напряжения, чаяния и страсти нового общества? Композитор-исполнитель, и интеллектуальный, и ручной мастер, не так волен экспериментировать в отвлечённом, как композитор-специалист, не скованный стесняющими техниками отдельного инструмента, и особенно таких сугубо мелодических инструментов, как индийские. Даже наше равномерно темперированное фортепиано, которое было вьючной скотиной всех (уравновешенных и неуравновешенных) западных композиторов, совершенно непригодно для индийской музыки и вовсе чуждо индийскому темпераменту.

По правде, когда ухо настроится на индийскую музыку, сам звук клавишного инструмента начинает казаться нестерпимо грубым. Впрочем, это в меньшей мере так с сочетанием клавесина и скрипки, которое — вместе с Монтеверди или Жоскеном Депре и с творениями Бартока — образует самый лучший мост к традиционной индийской аудитории.

В последнее время, упуская из виду более недавние и утончённые течения на Западе и путая «вестернизацию» с «модернизацией», была предпринята особенно несвоевременная и постыдная попытка свести вместе двадцать или тридцать индийских инструментов, создавая «оркестры» и требуя «дирижёров». Это совершенно нелепо и творит насилие над самой природой индийской классической музыки. Причина тому — некое любопытное запаздывание между Западом и Востоком, как раз в тот миг, когда мы на Западе начали чураться сверхколоссального, безмерного дублирования, единственное основание для существования которого — размер и количество, а не тонкость и качество.

Оптимальное число индийских инструментов, какие можно свести вместе, — вероятно, пять или шесть; Лукас Фосс установил, что это примерно и есть наибольшее число исполнителей, способных импровизировать вместе, каждый неся единственную ответственность «один голос на линию».

Дублирование (не говоря уже об умножении втрое или более) инструментов лишь прибавляет мёртвый груз и стесняет бесконечно тонкие, извилистые и орнаментальные качества индийского музыкального языка.

Когда скрипач играет Концерт Паганини или хотя бы Брамса или Чайковского, известная доля рисовки его «я» желательна, чтобы не сказать необходима (хотя, очевидно, не в случае Баха или Бетховена). В индийской музыке этот элемент почти совершенно чужд, так что для индийского художника вопрос, насколько далеко ему следует заходить в игре на публику, — дело серьёзное. Не то чтобы он был неспособен передать настроение или эмоцию. Как раз наоборот. Но это сообщение между художником и аудиторией, разделяющими общую духовную основу, будет ужасно опошлено с распадом их наследия и приведёт к безмерным и кричащим попыткам художника удержать сосредоточенность своей публики.

Помимо этого восторженного возрождения и новой гордости нации своим собственным индийским музыкальным наследием, последовавшей за обретением страной независимости, ни период британского владычества, ни нынешняя экономическая, коммерческая и националистическая среда не благоприятствовали наилучшему выживанию индийской музыки в её нынешней окристаллизовавшейся форме.

Хотя немногие индийские музыканты снискали большую популярность и у себя на родине, и на международном поприще — как, например, Рави Шанкар, Али Акбар Хан и Алла Ракха, а также такие танцовщицы, как Шанта Рао и Индрани (последняя наполовину американка), — огромная масса восхитительных, но менее известных художников, на которых в конце концов и держится вся постройка индийского искусства, живёт в большой нужде. Выдающийся мастер-инструментальщик едва сводит концы с концами, ибо большинство музыкантов слишком бедны, чтобы позволить себе его инструменты.

И хотя это правда, что Всеиндийское радио под просвещённым руководством Нараяны Менона, заместителя директора, содержит нескольких музыкантов постоянно и несколько сотен других — время от времени, что это за число, в конце концов, в народе численностью 438 миллионов? Огромная индийская кинопромышленность (вторая по величине в мире) тоже нанимает многочисленных музыкантов, но и тут они, как правило, вынуждены поступаться традициями и мерилами, которые составляют их наследие.

Традиционно чураясь организованных обществ, не говоря уже о профсоюзах, индийский музыкант ныне попал меж двух стульев — то есть меж традицией, ныне становящейся несовременной, и экономическим и общественным положением ниже его образованных и редких дарований. К счастью, сама широта этого огромного субконтинента вкупе с жизненными привычками его эстетически и стилистически сознательного народа даёт индийской музыке запас времени, в течение которого можно взрастить возобновлённый интерес и признание их великого музыкального искусства.

Между тем индийская музыка и индийские музыканты приносят нам, на Западе, неизмеримую пользу: нашим слушателям, нашим композиторам и нашим учёным — способствуя, как они это делают, лучшему пониманию нашей собственной древней музыки, особенно в её орнаментации и в её мелодических и ритмических сторонах. Разумеется, по моему опыту нигде нет музыкантов с более острым или более взыскательным подходом к более утончённому или изощрённому искусству. Я без колебаний сказал бы, что индийский музыкант с лёгкостью обладает самым острым и точным слухом и чувством высоты, а равно и самым развитым чувством ритма из всех во всём мире. Быть может, мы отплатим за эти блага вторым перекрёстным опылением, которое, не повредив корней и ствола дерева индийской музыки, всё же принесёт чудесные плоды.

По сути, подобно тому как Индия шагнула в атомный век прямо из века волов — а её физики-ядерщики не находят решительно никакого противоречия между вневременной философией своего народа и постулатами и подразумеваемой философией эйнштейнова мира материи-энергии, — так, я верю, и их музыканты успешно минуют более грубые проявления индустриализации и напыщенности девятнадцатого века, свободно сплетя свои звукоряды с нашими и принеся свой собственный неоценимый вклад в виде ритмических и мелодических сложностей, о каких мы пока и не мечтаем. Их свободная импровизация, без сомнения, будет приложена не только к «традиционной» музыке, но и к электронной — для которой, готов побиться об заклад, они одарены в высшей степени, ибо чутки к численному и нумерологическому, к бесконечному подразделению и превращению всех элементов.

1962

1 Эта беседа была дана в 1949 году по случаю 25-летия Би-би-си.

2 Этот раздел взят из статьи, написанной к двадцатипятилетию Международной федерации фонографической промышленности.

3 См. на противоположной странице.

4 «Радости и печали» Пабло Казальса и Альберта Э. Кана (Macdonald, 1970).

Часть вторая. Образование

12. Полноценное образование

Я употребил это старинное словцо вместо современного, ибо современное написание и современное словоупотребление, как и почти всё сегодняшнее, не оставляют места тайнам неразгаданным и несбывшимся: в голом жестоком свете наших «фактических» дисциплин слово «полное» можно принять за чистую монету, тогда как на деле никакого «полного» образования не существует. Чтобы быть полным, образование в самом широком смысле должно было бы вместить в себя весь человеческий опыт.

Вдохновение своё я черпаю из книжки шестнадцатого века под названием «Полноценная домохозяйка» — там собраны рецепты стряпни и пивоварения, врачевания и гигиены; но даже при этом, зная (а я знаю по всему, что удаётся моей жене) о том несчётном и сложнейшем микрокосме, каким является мир домохозяйки, могу заверить вас всех: и дюжины книг не хватило бы, чтобы отдать должное полноценной домохозяйке.

Традиционное образование сосредоточено почти исключительно на сравнительно недавно приобретённых умственных навыках человека, оставляя так называемые «иррациональные», древние и основополагающие формы мышления на милость природной среды, общественного давления или наследственных влияний, которые сплошь и рядом так и остаются невыраженными.

Из всех занятий, что ближе всего подходят к тому, чтобы впрячь в дело человека целиком, игра на скрипке представляется мне примером не хуже любого другого — ведь она призывает к работе все способности человека.

Способности эти, полагаю, произрастают из четырёх областей опыта:

1. Человек перед лицом бесконечности — перед лицом той цепи жизни и смерти, что уходит в вечность и бесконечность по обе стороны его жизни и со всех сторон; иначе говоря, человек перед лицом всего того, чего ему никогда не понять. Религия и философия, равно как и те мгновения восторга или прозрения, самоотречения и внутреннего покоя, — святой, мистик, а в известной мере всякая мать и всякий учитель отражают эту направленность. Это человек духовный, и всё то в его телесном существе, что повинуется силам, стоящим выше его собственной личной воли к выживанию.

2. Человек перед лицом своей физической среды — свет, воздух, вода, земля, пища, ритм, высота, звук, запах, как их доносят его чувства; всё это ведёт к выживанию и к ощущениям удовольствия и боли. Через эти впечатления всякий жест, поступок, слово, звук, вкус и прочее обретает личную окраску или оттенок — либо влекущий, либо отталкивающий. Это человек физический, вместе со всей его умственной и эмоциональной жизнью, поглощённой личным выживанием или удовольствием. А эти вещи, разумеется, отнюдь не всегда совпадают — из чего проистекает немало внутренних мучений. Да и четыре мои категории немыслимы порознь: они остаются взаимозависимыми, сосуществующими и непрестанно требующими согласования и примирения.

3. Человек перед лицом других людей или иной жизни — семья, племя, община, раса или нация, или все живые сожители по земле. Это человек общественный.

4. Человек перед лицом самого себя — не в смысле выживания, а как инструмент, у которого он и главный художник, и исполнитель; инструмент, который он обязан совершенствовать всеми мыслимыми способами — послушный воле, инстинкту, разуму и чувству и выражающий их, — вроде некоего прекрасно выученного, чудесного домашнего животного. Сюда входят совесть, дисциплины телесные и умственные, порядок, медитация, доведённое до совершенства ремесло. Это человек как самость.

Противоречие, смятение и раздор рождаются из взаимодействия этих четырёх категорий, и вся история человека была усилием их примирить и объединить.

Лишь жизнь в её полноте и искусство в его величии черпают в равной мере из всех этих областей. За нашу жизнь, как представляется, только в самом её начале мы располагаем чем-то похожим на полное образование. Ибо во чреве матери четыре наши области опыта восхитительно сгущены:

1. Бесконечность сведена к посильным размерам. 2. Природная среда управляема (за пределами мечтаний самого передового тоталитарного режима). 3. Другие люди — не проблема (если только не случится досадного близнеца, общественная жизнь довольно проста). 4. Самодисциплина не нужна (искушение ещё не родилось).

Но ещё совсем недавно человек проживал отпущенный ему срок внутри рукотворного чрева, которое давало ему чувство конечной надёжности и которое как бы выкристаллизовывало в символах его чересчур текучие сомнения и мечтания:

1. Церковь и её церковная иерархия олицетворяли его связь с бесконечным. 2. Он одолел свою природную среду ровно настолько, чтобы чувствовать себя достаточно в безопасности — покуда усердно трудился. 3. Он принадлежал определённой ячейке в какой-нибудь большой феодальной семье, с самых ранних лет прикреплённый к некой установленной, назначенной ему роли. 4. И наконец, ящик Пандоры его собственной самости ещё не был приоткрыт Фрейдом и другими — да и относительность ещё не родилась. Он ещё точно знал, когда он прав, а когда виноват, добр или зол. Исключив бесконечность и относительность и мысля плоскими квадратными площадями, он мог помещать и судить себя простыми орудиями и мерами. Он тешился иллюзией истины и надёжности и мог гордиться своими отвлечёнными построениями, сколь бы нереальны те ни были.

Ныне человек рождается заново, из своего же второго рукотворного чрева — он проломил его стенки, совершил своего рода самочинное кесарево сечение, изнутри! — и оказывается в мире столь же странном и сбивающем с толку, каким был для него мир, когда он впервые покинул надёжное укрытие материнского чрева. Образование — процесс, драматически противоположный «обусловливающим» свойствам чрева. Но человек вечно жаждет вернуться в надёжность и укрытие чрева, каким бы слепым оно ни было. Так что, как я вижу это сегодня, идёт гонка между образованием и обусловливанием. Обусловливание пытается превратить живое человеческое существо в предсказуемый автомат, приученный определённым образом реагировать на заданный набор ситуаций.

Но так как живая материя непредсказуема, особенно в случае человека, который в известной мере самодвижущ и самоопределяющ, — и так как это внутренне присущее движение никогда не удастся включить ни в какое «обусловливающее» уравнение, — все попытки управления, будь то предупреждением (приучая людей к предсказуемым реакциям, производя стада) или исправлением (посредством, к примеру, страха и ужаса, производя толпы), в конце концов обречены на провал.

Образование стремится к обратному. Образование должно давать нам возможность встретить любое непредвиденное обстоятельство с честным шансом на успех. Но для этого образование должно включать все четыре области опыта. Индеец инка в Перу, приученный к нагорьям Анд, жалко гибнет на уровне моря; а учёный или исследователь обычно нуждается в защите управляемой среды от обоих — ибо ум не может ни в самом деле дышать, ни есть, ни ходить, а способен лишь направлять эти действия.

Образование, в отличие от обусловливания, вовсе не обязано поставлять готовый опыт на каждый случай и всякую цель; оно должно развивать чуткий, гибкий ум и тело, которые нелегко застигнуть врасплох. Разумеется, переход от чрева к свободе должен быть постепенным, и даже в возрасте от десяти до пятнадцати лет ребёнку полезно оказаться в полном мире, хотя ещё и не в открытом. Вот в чём английская частная школа в своём лучшем виде так замечательна. Это полный микрокосм человеческого общества — уже готовый и в то же время, как ни парадоксально, непрестанно создающийся; и мальчик, выходящий из такой школы, должен быть способен основать полноценную человеческую общину в любой части света, тогда как мальчик из дневной школы, посещающий её лишь ради предметов, склонен принимать устройство и строение общества как нечто само собой разумеющееся. Слишком часто — при отсутствии уравновешивающих влияний дома — наше образование производит хищников и паразитов. Известные силы в современном обществе противятся таким традиционным и испытанным формирующим началам, не умея отделить и выбрать непреходящие, добытые с трудом ценности от преходящей моды или символа.

Тоталитарные режимы всецело противятся четырём областям человеческого опыта, о которых говорилось выше, а именно:

1. Религии — у них есть «эрзац». 2. Свободной природной среде — они ею управляют. 3. Семье — они образуют группы по своему усмотрению. 4. Самоуглублению, или самоанализу, — это ересь, подлежащая беспощадному осуждению.

Ныне опасность тоталитарного обусловливания велика — из-за распада этих четырёх категорий опыта и их синтетических заменителей. Человеческая страсть, восторг, воображение, прозрение, человеческое иррациональное, судя по всему, не находят нигде законных путей выражения. Не находит подобающего повседневного способа возгонки и человеческий порыв принести себя в жертву чему-то большему, чем он сам.

Тоталитарное обусловливание в этом одном отношении, похоже, опередило демократическое образование, ибо оно всё же принимает в расчёт человека целиком. Предлагая ложное обоснование, оно выкристаллизовывает иррациональную основу всякой реакции в одну господствующую любовь и одну господствующую ненависть — как всю сладость в один сахар и всю остроту в одну соль, вместо тысячи привкусов всяческой силы. И вот уже другие общества, заражённые этим сверхупрощением, вместо того чтобы уважать жизнь и живые существа ради них самих, в их бесконечном многообразии, сводят всё это к одному идеалу или череде идеалов; и вместо тысячи уютных, относительно безобидных мелких предубеждений мы должны теперь ненавидеть ни много ни мало всех капиталистов, всех коммунистов, всех евреев, или чёрных, или христиан, и так далее.

Помню, ребёнком я побывал на выставке цветов в Челси, где нашёл изобилие запахов; сегодня их там почти нет. Это столь же зловещий указатель, как и любой другой, на нашу современную склонность синтезировать все явления к одной выступающей черте — как «цветы для показа».

Мы, похоже, теряем чувство многообразия, а вместе с ним и общую связь одной единицы с другой, прошлого с будущим, взаимодействие запаха и вкуса — в угоду рассечению отдельных случаев и отдельных особей. В каком-то разрушительном безумии мы обнажили бы, словно под микроскопом, всякий дюйм кишок и внутренностей, какой только можем выставить напоказ, и буквально, и в переносном смысле. Но непрерывность — это больше, чем череда мгновений, а жизнь — больше, чем вереница фактов.

Пока мгновение нельзя соотнести с целым, пока мельчайшая деталь не займёт своего законного места в общем строе вещей, пока я — отдельная особь — не буду знать, где моё место и какую роль я выполняю, я так и останусь разрозненным образчиком, а не живой частью целого.

Тем более это трудно, что сам материал, с которым мы имеем дело, не инертен, не грязь и не глина; он самодвижущ, и каждая крохотная единица, хотя и вписывается в движение другой единицы, тем не менее обладает собственным движением; и вот это движение к самому себе и есть тот фактор, который слишком часто упускают из виду и который надлежит включить в общий расчёт.

А значит, мы озабочены целостностью ровно настолько же, насколько озабочены и мельчайшей её долей. Образование — это сумма всех впечатлений, которые мы получаем. Но так как мы не в силах предоставить целостную форму в какой-либо определённой или заданной череде занятий или накоплении впечатлений, мы должны наметить эту целостность вчерне, и те маленькие уголки, что заполняем нашим односторонним образованием, всегда следует видеть в их связи со всем тем, что остаётся несбывшимся в нашем весьма расплывчатом наброске.

Обусловливание, как я сказал ранее, в известном смысле противоположно образованию. Обусловливание стремилось бы заполнить эти уголки, о которых я говорил, чёрно-белыми красками, произвольно, и попросту исключить — как если бы это было возможно — всё, что не поддаётся полному управлению и определению. Обусловливание в конце концов всегда само себя губит, потому что неведомое, таинственное скажет своё слово; рано или поздно поднимет голову — просто потому, что оно существует. Великое «оно», которое навеки должно остаться необъяснимым, всегда следует считать безмолвным соучастником всех наших дел, всех наших мыслей и каждого поступка нашей жизни.

Обусловливание пытается сделать движение предсказуемым, но, как мы видели, движение не вполне предсказуемо, ибо оно есть сочетание того движения, что поддаётся расчёту, и того элемента, что либо случаен, либо своеволен: обусловливание непременно потерпит крах. Человек более всякой другой живой твари наделён этой способностью к самоопределению — иными словами, он до известной степени может сам определять собственное движение. Так как это накопленное наследие долгой-долгой борьбы за независимость, за то, чтобы управлять собственной жизнью, оно вряд ли будет отдано легко, хотя и защищать его приходится каждым вздохом.

Возьмём самый большой холст, а значит, и наибольшее пространство, которое, за неимением направляющих линий, становится опаснейшей пустотой, — пространство противостояния человека и бесконечности. С отречением от формальных традиционных символов и обрядов мы склонны забывать, что они значили. Ошибка происходит тогда, когда люди присваивают символы. Это противоречие в терминах, ибо символ, олицетворяющий бесконечное, не должен становиться частной собственностью человека. Но всякий сотворённый человеком символ постепенно становится достоянием какой-то отдельной частной группы, и в конце концов люди принимаются драться из-за чего-то, о чём по сути ничего не знают. У каждого из нас есть особая, личная форма невежества, которая, кажется, дороже нам самой жизни. Но как же быть с тем понятием, которое всё же остаётся здесь и всё же требует некоего признания? Уважение к старым символам должно идти рука об руку с новыми, которые мы непрестанно создаём или должны создавать. Великие шедевры зодчества, музыки и живописи — почему бы им не продолжать служить такими символами, даже когда мы прибавляем к ним, когда каждое поколение производит новые? Разве это не те долговечные материалы, которыми человек способен связать сменяющие друг друга поколения? Ибо что такое тайны искусства и философии, как не задачи, у которых основная измеримая единица или мера больше одной жизни, а то и многих жизней и смертей? За пределами наших чувств, или по крайней мере наших чувств выживания, за пределами нашей жизни, за пределами нашего рассуждения всегда присутствует таинственная, бесконечная вечность. Именно на фоне этой бесконечности, окружающей каждое живое мгновение, мы измеряем свой путь, свою прибыль или убыль; ибо она объемлет нас, как великий океан объемлет скользкую рыбёшку. Правда, мы узнаём всё больше и больше об этом океане и даже об океанах за океанами; но не заблуждайтесь — по мере того как ширятся наши знания, ширится и царство тайны.

Для этой бесконечности и вечной тайны нам нужны символы; и какие более чудесные выражения символического можно вообразить, чем соборы, храмы или мечети — большие и малые дома молитвы, созданные именно для этой цели? Каковы бы ни были грядущие воплощения понятия бесконечности, ожидающие человечество, все они должны иметь общее свойство — способность даровать каждому мужчине, женщине и ребёнку то ощущение тайны, неотъемлемой частью которой мы являемся. А случиться это может лишь в «святом» месте — месте, где владычествует бо́льшее измерение, к исключению всех забот о непосредственном выживании, о том, чтобы взять верх над ближним, о наших мелких честолюбиях и страхах. Такое место должно быть благородным в своих пропорциях, безмятежным и вдохновляющим. Для общинных целей и для общества это должно быть рукотворное здание; для отдельного же человека сгодится вершина холма или почти любое место.

Чтобы эти символы были общественно значимы, они должны не только воплощать наследие прошлого, но и быть порождением живой силы — насущной и жизненной. Просто разрушать прошлые символы — жестоко и невежественно. Люди разрушают и воюют оттого, что их гложет потребность делать что-то сообща, и это по крайней мере занятие, которое даётся даром (платишь лишь потом). Так как человек наделён рассудком, он всегда найдёт добрые причины для драки; как часто рассудок оказывается в рабстве у иррационального порыва! Разумеется, главное оправдание — страх перед ближним. Не сама драка мне подозрительна, ибо воля к борьбе — здоровое топливо; но двигатель должен направляться правым умом, а не просто рассудочным.

Так как подобное порождает подобное, война порождает войну, боль — боль, любовь — любовь, ненависть — ненависть и так далее, дело нашего образования — научить и приучить нас разрывать неизбежные круги и начинать лучшие; иначе оно лишь делает нас искуснее в собственном самоуничтожении.

Мы видели, какими путями иные из нас утратили чувство связи с бесконечностью, но утратили мы его и во второй области, о которой я упоминал, — в области нашей физической среды. Сплошь и рядом поведением, обычаем, честолюбием правит какое-нибудь совершенно произвольное и исключительное мерило, вроде денег или той или иной моды приобретения или наряда. И это ничем не отличается от нравов иных африканских племён, у которых верх женских притязаний — отрастить пышные ягодицы. Именно упор на одном отдельном мериле — да ещё и произвольном — как будто и даёт человеку ощущение превосходства над простыми животными. Но всё качество человека в том и состоит, что он физически не приспособлен ни к какой отдельной форме выживания, а на деле — уязвимейшее из всех животных. Сама природа его требует, чтобы он принимал в расчёт сложную и текучую среду, на которую нет одного-единственного ответа. В то же время мы утратили прямую связь с нашей физической средой, которая по крайней мере дала бы нам точную мерку нас самих как животных — и, быть может, не только в низшем смысле, но и эстетически. Говорю это потому, что готов утверждать: человеческое тело в высшей точке своей пригодности и изящества и есть основная мера эстетической соразмерности и чувства прекрасного. Уверен, греки никогда не достигли бы благородства зодчества, не имей они прежде того особого идеала телесной красоты в мужчине и женщине.

Взглянем на третью область, то есть на человека в отношении к его ближним. Некогда семья, или расширенная семья племени, или феодальная община заключали в себе полные отношения; внутри этой ячейки каждый знал своё место и роль. Постепенно эти узы — узы биологические, физиологические, наследственные — растворились, хотя первые непременно окажутся последними, то есть семья. Пусть мы и разовьёмся в людей космоса с одним лишь разумом, я сомневаюсь, что, покуда существует такое создание, как человек, он будет оторван от реальности своей физической среды, или от своей семьи, или от чувства общины. В настоящий момент общественные связи сделались столь разобщёнными, что и в этом отношении образовалась ещё одна пустота. Эту пустоту иные системы пытаются заполнить произвольным объединением людей ради конкретных работ — так, как рабочие определённого ремесла соединяются в союз. Такое объединение значимо лишь в той мере, в какой эта конкретная работа составляет долю нашей жизни. Иными словами, вся наша умственная, эмоциональная, физическая жизнь наверняка куда обширнее конкретной работы, скажем, рабочего на зубопастовой фабрике. А потому наши рамки соотнесения как в отношении физической среды, так и в отношении среды общинной должны быть куда шире, чем просто объединение с товарищами по зубопастовой фабрике.

Общие идеи, вместо того чтобы оставаться сложными и текучими, открытыми влиянию и ищущими широких горизонтов, часто застывают в таких объединениях. По мере того как идеи застывают, распространяется и коллективное безумие, ибо люди сторонятся настоящих сложностей, которых не в силах постичь; в конце концов они предаются одному кумиру, одному суеверию или одному вероучению. Подлинное образование должно быть прямой противоположностью этому процессу. Оно должно учить нас взвешивать и сравнивать, анализировать самих себя, прививать себе всякий возможный микроб. Мы способны вырабатывать антитела против болезни, а главное — можем взращивать чувство ценностей: физических (о которых мы уже говорили), нравственных, эстетических и общественных.

Мы упомянули теперь первые три области, о которых я говорил, и наконец нам остаётся рассмотреть последнюю — человека перед лицом самого себя. Ныне обязанность трудиться менее принудительна, чем когда-либо прежде. Вот почему я так высоко ценю ремесло, игру на скрипке, если угодно, — любое искусство, вовлекающее человека целиком. По мере того как учишься управляться с материалом (и чем чувствительнее и неуловимее этот материал, тем большая утончённость достаётся тому, кто пытается с ним работать), обретаешь чувство возможного и невозможного. Учишься и тому, как долго взращивать совершенство и как пусто и тщетно бушевать против трудностей, со страстью и яростью нападать на устои, пытаться всё снести — как будто здание есть нечто само собой разумеющееся. Снос важен время от времени, но, прежде чем сносить, мы должны знать, что желаем построить взамен. Это должно быть нечто более благородное, достойное лучшего в человеке; а если нет, то лучше медленно перестраивать, дабы улучшить то, что имеем, а не разрушать то, что люди воздвигли ценой немалых страданий и немалого терпения.

Мы должны научиться работать и бороться ради настоящей цели. Под настоящей целью я разумею такую, что избрана нами самими и которая метит улучшить нас самих не меньше, чем изменить нашу среду. Она должна быть чем-то практическим, близким нам, близким каждому — чем-то, что требует, чтобы мы сделали из себя хорошее орудие для этой цели. Если мы в этом потерпим неудачу, то окажемся немыми орудиями в чужих руках. Мы должны научиться распознавать разницу между полезным идеалом и бесполезным. Иррациональное и идеал родственны: они неотъемлемая часть каждой мельчайшей крупицы материи, тянущейся к свету и завершению. Полезный идеал заставляет нас желать, к примеру, улучшить трудное общественное положение, сделать безобразную улицу приятнее, сделать из себя лучшие орудия, более прекрасные и утончённые. Такой идеал помогает нам держать болезнь на расстоянии, достигать уравновешенного существования для человечества. Вот идеалы, которые следует вынести из университета.

Студентам университета я сказал бы вот что. Вы должны выйти из отрочества с колоссальным порывом сделать самих себя и свой мир лучше. Вы должны также обладать способностью отказать себе в чём-то ради большего блага. Не рассчитывайте на благодарность или признание, не гонитесь за похвалой, не говорите «а вот будь я на его месте» — вы не на его месте; лучше постарайтесь понять положение, исходя из предположения, что на его месте вы могли бы поступить ни лучше, ни хуже, а то и, чего доброго, в точности как поступает он. Не мните себя выше. Помните, что жизнь не готова заранее, не состоит из одних готовых домов, машин, бутылок или книг. Она — то, что вы из неё сделаете; и если вы сами из неё чего-то не сделаете, то это сделает кто-то другой или что-то другое, и тогда вы будете лишь рабом в его руках. Не мыслите в терминах этого общего знаменателя — денег, которые чрезвычайно полезны, но не имеют внутренней ценности. Я вовсе не желаю умалять ту роль, что выполняют деньги, — напротив, я приписал бы больше демократического развития, больше равенства между людьми деньгам, чем любому другому единичному орудию. Это факт, что кошелёк имеет одну и ту же ценность, в чьём бы кармане ни лежал. Пусть он и сделал один карман не хуже другого, но его истинная роль всё же зависит от той цели, к которой он приложен, и от тех ценностей, у которых нет коммерческого рынка.

В этой связи мне хотелось бы прояснить одно основное заблуждение, ныне особенно свойственное общему складу ума двадцатого века, а некогда более присущее западной философии, нежели восточной. Это философия, согласно которой одно может жить лишь за счёт другого. Наша капиталистическая система, благодаря крупномасштабному производству, которое стало возможно с Промышленной революцией, уже показала, что на деле именно скорость и размах оборота поддерживают экономический уровень. Дело не в том, что один автомобиль появляется за счёт другого, а скорее в том, что один автомобиль порождает другой. То же верно и в Индии, где по традиции обезьянам, птицам и коровам дозволяют плодиться и размножаться, не забивая их. На деле животные способствуют плодородию почвы. Круг расширен так, чтобы включить больше жизни всякого рода, дабы он мог поддерживать больше жизни, — круг стал больше, и скорость оборота ему под стать. Философия «одно за счёт другого» верна лишь там, где пространство замкнуто и ограничено. Например, кислорода в подводной лодке хватит определённому числу людей лишь на определённое время, но увеличьте это число — и вы сократите срок кислорода. С другой стороны, стоит этому кислороду высвободиться и войти в круговорот со всем остальным творением, как он обновится и не будет ему предела. Если пожелать выразить это философски, можно сказать, что, как только мы включаем безграничное в наш расчёт, мы можем терпеть и поддерживать куда более производительное, куда более сложное строение общества; но как только мы уверуем, что пчела, собирающая нектар с цветка, отнимает его у нас, как только уверуем, что можем жить, лишь убивая и уничтожая всякий иной, соперничающий с нами элемент жизни, — мы ограничиваем собственные жизни, и в конце концов будем убивать и уничтожать друг друга, ибо будем верить, что всякий человек живёт за счёт всякого другого.

Это несостоятельная философия, или, вернее, она состоятельна лишь в замкнутых пространствах. Например, если вы в осаждённой крепости и зерна у вас лишь столько-то, вы будете знать, что обедов столько-то и не больше. Но даже в таких обстоятельствах есть иные величины, помимо выживания, и они неисчислимы. Мы должны усвоить, что из тесного угла бывают и другие выходы, кроме слепого сопротивления.

И последнее по счёту, но не по значению: один из существеннейших элементов жизни — юмор и способность смеяться над собой, как и друг над другом. Это важная составляющая уравновешенного человеческого существа, или — как говаривал мой маленький сын в три года — «юмористического существа»1.

Бристоль, 1962

1 В подлиннике каламбур: «human beings» (человеческие существа) — «humour beings» (юмористические существа).

13. Обучение юных

Я в некотором роде самозванец, берясь рассуждать об обучении юных.2 В той мере, в какой дитя во мне уцелело за какие-то полсотни лет и, невзирая на это, я, быть может, обрёл некоторую перспективу в этом предмете, я, полагаю, пользуюсь той же властью, что, скажем, старая извозчичья лошадь, вздумай она рассуждать об обучении извозчичьих лошадей! Что же до формальной власти высказываться на эту тему, какая проистекала бы из жизни, проведённой при школах — сперва учеником, потом учителем, — то её у меня нет совершенно.

Особенно чувствую я собственную несостоятельность внутри столь зрелой цивилизации, как британская, которая дала миру столь высокое доказательство своей заботы об обучении юных и своих успехов в нём.

Быть может, этот успех отчасти кроется в нежелании этого народа определять слишком произвольно или довольствоваться отвлечённостями. Такое коренное отождествление с чувством, а не с его отвлечением привело к обогащению языка, к поиску всё более тонких, всё более неуловимых оттенков смысла, к человечной и сострадательной способности чувствовать за всякое человеческое состояние и вместе с ним: свидетельство тому — несметное множество слов для всякого рода и всякой степени боли, каких уж точно нет в иных романских или германских языках. Другие страны знают лишь знаки СТОП и ВПЕРЁД; здесь же встречаешь дорожные знаки, гласящие УСТУПИ и ДАЙ ДОРОГУ. (Зато у эскимосов, кажется, есть с полсотни слов для разных состояний льда!)

Коренное недоверие к широким, размашистым допущениям, к непроверенным гипотезам уберегло «это счастливое племя» от многих современных заблуждений в областях психологии, социологии, политики и образования.

Право же, слишком мало слов хуже, чем никаких, ибо многообразие действия и ощущения теряется в скудости слов. Например, слова «жильё», «площадь» и «стоимость» узурпировали всю гамму слов, описывающих человеческий кров. Употребляемые уточняющие прилагательные — «престижный» или «муниципальный». Очаг и дом сведены к стоимости кубического фута. Есть вопиющая нужда в том, чтобы города, улицы и дома отражали воображение, прозрение общества. Ныне нам посчастливилось владеть широчайшим набором самых разнообразных материалов и приёмов, о которых и не мечтали наши предки, и всё же мы очень мало пользуемся ими для создания той эстетической среды, какая могла бы существовать. Пожалуй, опаснее всех прочих — два слова, которые за неимением дальнейшего разъяснения приобретают жестокую окончательность: слова «хороший» и «плохой». Но многие ли зодчие или жильцы способны сегодня обсуждать столь основные предметы, как обращённость к солнечному свету, тепло, холод и ветер, или форму и атмосферу комнаты, или её акустику — как внутреннюю, так и внешнюю? Немного тех, в ком знание и чутьё столь обвенчаны, чтобы дать им ту абсолютно верную руку, то безошибочное чувство выбора. Единственное слово так легко становится упаковкой, лишённой исходного содержания, а поскольку природа не терпит пустоты — эмоциональной или иной, — подставляется новое, синтетическое содержание.

Единственное моё право рассуждать об обучении юных покоится на прагматическом опыте жизни, полной ошибок и проб, — говорю это обдуманно, ибо в каждом случае я сперва совершал ошибку, — в учении, самообучении и передаче моих мыслей товарищам, молодым и старым, и в постепенной перегонке нескольких убеждений и подходов, которые, чувствую я, склонны уменьшать ошибку.

Одно из них — что обучение есть дарование жизни, столь же непредсказуемое в своих дальнейших живых отголосках, как и сама жизнь. Этот длящийся акт дарения зиждется на слиянии уверенности и смирения, а также на ответном удовлетворении ученика, и сам по себе есть условие выживания учителя.

Оно не похоже на дрессировку, дающую предсказуемые плоды, ибо обучение — это подготовка к независимости мысли, поведения; это готовность образовать равного, который на деле может оказаться превосходящим. Это желание создать превосходящего, даже быть им уязвлённым — как учитель фехтования мог бы быть уязвлён своим хорошо обученным учеником; это то самое бескорыстное и вместе с тем корыстное желание и потребность, что и есть жизненная кровь учителя. Хорошее обучение должно, по сути, содержать в себе возможность двойного бунта — как против собственных предубеждений учителя, так и со стороны того острого ученика, который, быть может, обнаружил изъян в вашем доводе прежде вас самих.

Книги и слова — полезные подспорья, но само слово не в силах передать того, чего не передают мысль и чувство, а там, где они в разладе со словом, передаётся именно чувство, а не слово. Когда мать говорит ребёнку «Не бойся», ребёнок тотчас уловит любой страх в её голосе, и, если страх есть, наставление окажется бесполезным.

Художник знает об этом явлении общения, ибо ему ведомо, что «слова без мыслей до небес не восходят». В самом деле, обучение музыке, танцу, драме и пантомиме — искусствам, которые столь же взыскательны к телу, сколь и к духу, — даёт нам ключ ко всему процессу обучения, процессу слитых воедино дисциплины и освобождения — двух понятий, которые дополняют друг друга и друг для друга необходимы, но которые становятся взаимоисключающими и порознь взрывоопасными, когда образование, то есть союз этих двух, потерпело неудачу.

Сосредоточенность — состояние бытия, в котором вся наша целостность направлена на одно намерение, — у ребёнка происходит сама собой. У ребёнка есть природное чувство тайны, сосредоточенности и уважения к тому, что он хочет узнать, к самому процессу учения. Игра и учение для ребёнка едины, и, если только ему дают то, чего он жаждет, он полон благодарности. Видали ли вы когда-нибудь сосредоточенность на лице ребёнка, что сидит и глядит, как паук ткёт свою паутину? Сегодня я мог бы часами смотреть на это, и, по правде, одно из величайших моих сожалений — что я так и не видел, как паутина сплетается от первой нити до последней. Впрочем, я видел, как паук ловит добычу.

Взрослыми мы наслаждаемся радостями ребёнка, ибо они цельны. Вскоре сперва слух, а затем и зрение доставляют знаки, что замещают собой первые цельные ощущения, требуют выбора истолкований, но которые уже суть символы, заступающие первичный опыт. Восхождение идёт от осязательного ощупывания к звуку, затем к зрению — и наконец к понятиям чисто рассудочным. Мне кажется, что, когда этот порядок обращается вспять в воспитании ребёнка — то есть, к примеру, когда умственная отвлечённость наступает слишком рано или независимо от живого равновесия, установленного между средой и ребёнком, — возникает проблематичное положение, требующее возрождения атрофированных способностей.

Образование состоит из различных элементов: старейшие и действеннейшие — это пример, возможность и удовлетворение, подобно тому как птица могла бы показать своим птенцам, как летать. На этом уровне первенствует прямое и устное. Книга или любой предмет, отвлекающий внимание от родителя или учителя, не просто излишен, но вреден. В высшем своём проявлении это сократический метод, как он применяется в лучших школах Британии, где источником знания и побуждения служит живой человек, а не мёртвая книга.

После стадии примера у нас идут искусственные — фактические, аналитические, отвлечённые, — но они всегда должны постепенно надстраиваться над методом живого примера. Там, где примера и удовлетворения от сбывшейся возможности недостаёт, чрезмерная нагрузка на дальнейшие стадии ведёт к ложным посылкам, выводам и поведению.

Для начала ребёнок должен многое усвоить устно — рассказы, напевы, ритмы и стихи, на которые он откликается и которые в конце концов читает наизусть или поёт. Ребёнок должен много мастерить руками и испытывать удовлетворение от того, что создаёт нечто прекрасное, нечто законченное, — тачает пару башмаков, делает первобытные музыкальные инструменты, выдувает стекло, рисует, чертит, столярничает. Эти занятия чрезвычайно важны в век, когда фабрика узурпировала мастерскую, и как никогда насущно вновь обучать ремеслу и давать возможность полного выражения рукам и пальцам человека, его уму и воображению. Ребёнок должен выражать свою целостность в действии — пении, танце, живописи — и в покое, прежде чем разовьёт какие-либо отдельные специализации. Воображаемое должно предшествовать фактическому и обуздываться реальностью фактического, схватываясь с твёрдым, неподатливым, основным материалом, служа при этом прозрению.

Мне кажется, что с детьми следует, насколько возможно, начинать с начал, а не с концов. Иными словами, с сырых материалов, с вопросов, а не с ответов. Например, можно предложить ребёнку образ ночного неба, из года в год наблюдаемого пастухами, стерегущими свои стада, начиная изучение астрономии на основе тех возможных наблюдений, какие такой пастух мог бы сделать за свою жизнь, и порассуждать о том, сколько пастушьих жизней потребовалось бы, чтобы установить первое знание об орбитах звёзд.

Я нередко находил больше удовольствия в чтении книг более ранних — книг семнадцатого и восемнадцатого веков по ботанике, биологии и путешествиям с их зачастую прекрасными рисунками, — нежели более поздних. Такие занятия я начал бы с этих старых отчётов, а не с более сухих, более научных, так сказать, а может, и более точных откровений современной лаборатории и микроскопа.

Даже ошибки первого наблюдения по-своему интересны и могли бы очень благотворно учить более способного ученика, который, быть может, на пути к тому, чтобы стать учёным, тому смирению, что так странно недостаёт мнимому ремеслу самого учителя. Как часто, спрашиваю я себя, следует учителю учить ребёнка, ученика воздерживаться от веры — в особенности от веры в собственную и в собственную ребёнка убеждённость? Как часто необходимо проверять собственные убеждения и очищать их от неизбежного предубеждения, что вкрадывается исподволь? Как часто учитель убеждает ребёнка не принимать ничего просто по авторитету, а быть готовым доказать тезис, допущение с самого начала?

И опять же, обучение неотделимо от общества, от среды ребёнка и семьи. Нельзя приостановить живую среду и учить одним лишь фактам. Поступая так, вы пожнёте одних чудовищ. Ужасные плоды, которые мы видим ныне, часто суть плоды утраты тех первых лет — лет без музыки, без материнского пения, без чтения стихов и сказок.

Учебник так часто есть попросту нечто, придуманное, чтобы избавить учителя от дальнейшей самодеятельности или от всякой самобытной мысли. Быть может, сокращение этих учебных подспорий подняло бы уровень учителей. Мне вспоминается один знакомый мне индийский делец в Мадрасе, и, вероятно, есть немало ему подобных, который ежедневно по часу вслух читает своё устное наследие из «Бхагавадгиты». У маленького сорванца, взращённого своими шестью старшими братьями и сёстрами в одной комнате, больше среды, чем у одинокого дитяти, растимого в довольстве.

Практикующий музыкант, особенно музыкант от рождения, никогда не должен страшиться этой атрофии, если ему выпало счастье полюбить музыку из первых рук — с материнской колыбельной или, к примеру, как это было со мной, с очень трогательных хасидских песен моего отца: он никогда не разлучит символ с действием, он сохранит связь, сколь бы хрупкой она ни была, между словом и его первичным значением. Музыка — мост между отвлечённым и осязаемым, между воображением и реальностью.

Мы привыкли ограничивать понятие образования школами и классами, книгами и словами. Именно оттого, что я питаю такое благоговение к словам и книгам, какое питаю к партитуре бетховенской симфонии, я чувствую, что они заслуживают, чтобы к ним подходили с глубиной чувства, со знанием и памятью о нужде и удовлетворении, о муке и наслаждении, которые они отразят и возгонят. Именно эти первичные ощущения, рождённые вместе с жизнью и в семейной колыбели, слагают не только ремёсла и искусства, но и все те насущные человеческие и общественные службы, которые, к примеру, американскому образу жизни даются с таким трудом.

Ученик должен чувствовать благодарность и благоговение ко всякому обретённому знанию. Нам нужны сиделки, учителя, полицейские, равно как и скрипачи и танцоры.

К несчастью, школьное обучение вынуждено быть исправительным с первых же лет. В известной мере оно может пытаться врачевать пороки тех домов, что не сумели дать основ ежедневной гигиены, доброй осанки, словесного выражения и прочего; но многие ли из наших молодых людей готовы оказать первую помощь, приглядеть за первенцем или хотя бы за самими собой; или же имеют понятие о питании, или отдают себе отчёт в особых опасностях нашей эпохи в смысле болезней и загрязнения? Многих ли учат отвергать пошлое, одномерно коммерческое, или предостерегают о пустоте пропаганды? Многие ли школы учат правильной сосредоточенности или медитации, как это исправно делают иезуиты и другие религиозные ордена? Многие ли учат мужеству защищать других не меньше, чем себя, наши принципы и идеалы? Многие ли учат очищению своих мыслей не меньше, чем своего тела?

Мы должны также учить и приучать против известных вещей — против употребления наркотиков и алкоголя, против пошлости и дурного вкуса, против невоздержанности, против недостатка сострадания, против того, чтобы всегда верить печатному слову; мы должны учить неуязвимости к пропаганде; и эти уроки должны начинаться с самого раннего возраста.

Есть старая еврейская история про отца и его сына, что идут гулять вдоль довольно высокой стены. Малыш просит поставить его на верх стены, чтобы пройтись по узкому парапету. Отец соглашается, но мальчик берёт с него обещание поймать его, когда тот захочет спрыгнуть. Наконец мальчик, изрядно погуляв, спрашивает отца, можно ли ему спрыгнуть. Отец даёт ему прыгнуть, но не ловит; мальчик изрядно расшибается и страшно разочарован и зол на отца. На что отец говорит: «Я просто хотел, чтобы ты усвоил. Это просто чтобы научить тебя никогда никому не доверять». Метод, я бы сказал, несколько преувеличенный, но в нём есть своё зерно истины.

Так важно избирать удовольствия, не образующие привычки, — те, что не смертоносны и что заменили бы образующие привычку. Ребёнка следует предостерегать не против полицейского, который в Британии всё ещё друг, а против торговцев наркотиками, «толкачей» и прочих того же пошиба. Детей надлежит учить и приучать развенчивать бога Маммону и обращаться с ним просто как с той полезной вещью, что доставляют обмен и торговля, — как с удобством и ничем более. По крайней мере, когда я был ребёнком, доллар Соединённых Штатов был обменен на золото в любом банке; как я жалею, что так и не воспользовался этим правом! По крайней мере, бумага была тогда символом настоящей ценности. Ныне люди поклоняются бумаге, и все их ценности и удовольствия оттого преходящи. Куклы, быть может, важны как символы в раннем детстве, но как удручающе видеть взрослых, гоняющихся за одними призраками, — за легковым фургоном, а не садовым клочком, за мнимым вместо настоящего. То, что человек есть на деле, уступило место тому, какое впечатление он производит. Говорят, когда Никсона спросили, чему он приписывает свой избирательный успех, он ответил: «Моему гримёру». Рано или поздно подлинное действие обстоятельств — болезни, войны, трагедии, борьбы — обнажает человека, и этот подлинный человек скорее сломается или наложит на себя руки, чем встретит вызов, если ему не дано было того рода воспитания, о котором я говорю.

По сути, образование ради этих целей должно быть проводником к глубоким и долгим удовлетворениям и должно обусловливать и приучать против удовлетворений мгновенных. Можно сказать, что золото, которое, конечно, не даёт настоящего удовлетворения, но тем не менее есть прекрасный и полезный металл, уступило место наркотику, «мгновенное» удовлетворение которого символизируют по сути своей бумажные деньги. Настоящие удовлетворения должны предоставляться в виде любви, награды, гордости — настоящего наслаждения долгожданными удовольствиями и свершениями.

Я до сих пор помню моё первое пиво в горах Синаи в Румынии, когда мне было одиннадцать; мой первый вкус вина; мой первый вкус шампанского — поднесённого мне понимающей матерью, которая знала, какую символическую ценность имеет для мальчика шампанское в одиннадцать часов утра.

С совсем юными сеянцами мы проявляем величайшую заботу; с молодыми лошадьми и собаками, покуда ещё не выращенными в клетках (спорт имеет своё вполне реальное применение), мы принимаем всяческие меры, но своих детей мы предаём самому беспорядочному и неразборчивому воспитанию, а потом дивимся бритоголовым, безучастным, болезненным и буйным. Дети — среди беззащитнейших существ, и с самого их младенчества их теперь кормят самым грубым, самым пошлым и самым буйным материалом.

По правде, я чувствую, что младшее поколение не только куда лучше, чем мы заслуживаем, но что подавляющее большинство их вырабатывает относительное чувство ценностей, менее коммерческое, чем наше, и более осознающее целостную живую экономику в понятиях собратьев-существ и всей жизни на суше и в море, менее буйное по недостатку, хотя, быть может, более буйное по умыслу, и более трезвое в отношении нужды в перемене направления, в перемене упора.

Но многие ли из тех, кто упустил ранние годы, когда-либо наверстают утраченное время и станут достойными доверия вождями и защитниками последующих поколений?

Мы в Школе Иегуди Менухина и в Художественном образовательном фонде постоянно вспоминаем о том прядильном колесе поколений, которое, подобно нашей земле, зависит от готовности одного поколения отдать свою силу, своё движение, свою поддержку, по сути — саму свою жизнь следующему обороту.

Питер и Маргарет Норрис, преподающие в Школе с самого начала, недавно снабдили её самым юным членом. Маленький Энтони посетил больше репетиций, занятий и концертов, чем иной, в сто раз его старше. Я бесконечно благодарен Провидению за то, что оно отказало моим родителям в средствах оставить меня дома с нянькой в двухлетнем возрасте вместо того, чтобы таскать по оркестровым концертам. Первое моё воспоминание о скрипках — с ужасающей высоты самой верхней галёрки, укрытым в объятиях моей матери. Даже ребёнок, оставленный одиноко заботиться о своих шестерых младших братьях и сёстрах, даже ребёнок, что трудится за верстаком столяра в четыре года или упражняется на скрипке, счастливее своих сверстников, растущих без прозрения и без обязанностей. Помните, что чем больше ждут от детей во время их собственного развития, тем они благодарнее.

Как основные нравственные заповеди лишь развивались, но никогда не менялись, так и человеческий идеал остаётся постоянным. Позвольте мне быть настолько педантичным, чтобы перечислить качества, которые обществу следует поощрять: самостоятельность, гибкость, надёжность, верность, сострадание, эстетическую интуицию, здоровье, отсутствие предубеждений, способность брать на себя ответственность и подавать ободрение, воображение, творческую жилу, философский склад, воодушевление, изобретательность, долголетие, умение быть источником утешения, мужества и поддержки для своей семьи и общества, верность, владение собой, ремеслом и предметом, широту ума, политическую зрелость, способность учить — человек с такими качествами был бы и гражданином мира, и при этом верным своим домашним корням.

Не следует ли нам подвести итог и подумать, какие элементы в нашей целостной среде способствуют развитию этих идеалов? Как экономику уже нельзя рассматривать в самом узком, самом сиюминутном смысле денежной прибыли или убытка, а надлежит включать в неё целостность всей жизни и будущего жизни, так и образование должно уже означать не один-единственный путь, а включать всякое влияние и всякий идеал. Я не разумею тотального управления или тотального попустительства. Я разумею тотальную осознанность, вдохновение и самоотдачу. Я разумею более сильный этос и меньше законов и предписаний.

Наш ум, наш мозг, вычислительная машина природы, работает почти мгновенно и создал отвлечённости, чтобы управляться с реальностями и процессами. Отставание между словом и делом может быть очень велико в ту или иную сторону. Слово (которое стоит за делом) поистине волшебно, если способно вызвать к жизни свою собственную, ему присущую реальность. Слова без мыслей или дел, товары без смысла и нужды, иллюзия мгновенных удовлетворений и дела, оторванные как от подготовки, так и от последствий, ложное волшебство пустых слов и обесцененных денег — вот та ложная религия, с которой мы должны бороться как с суевериями, столь же обрядовыми, как любые племенные обычаи и верования наших предков.

Наша цель должна быть не в том, чтобы силком пропихивать грамотность в глотки людей, а скорее в том, чтобы вернуть неграмотному — будь он бродяга, цыган, ремесленник или чернорабочий — положение общественной значимости, полезности и служения. Если, овладев ремеслом, человек (ребёнок или взрослый) почувствует потребность выучить более отвлечённые символы письменного языка, его или её желание следует всенепременно удовлетворить. Тогда мы увидели бы великое возрождение духовной и эстетической плодовитости.

Мы должны противиться всякому единообразию подхода, всякой стандартизации, всякой слепой вере в единое и единственное. Теперь, когда мы перешли от многоликого язычника к единому Богу, мы должны найти истинное равновесие в Пантеоне меньших божеств, оплодотворяющих друг друга и друг с другом соперничающих.

В приложении к школам этот принцип потребовал бы возможно более широкого разнообразия школ и школьного обучения. Нужда во всех типах школ больше, чем прежде, особенно в самом раннем детском саду и в школе-пансионе. Детская комната исчезла из нового жилища. Полная атмосфера единого, слитного космоса, каким он должен существовать для растущего ребёнка, изгнана из городского общества. Её теперь нужно как-то возместить на каждом уровне образования: быть может, это легче сделать в школе-пансионе — как знание в Тёмные века укрывалось в монастырях старины.

Лондон, 1970

2 Мемориальная лекция Кэмпбелла-Орда, прочитанная в театре «Голден Лейн», Лондон E.C.1, под покровительством Художественного образовательного фонда, 25 ноября 1970 года.

14. Музыкальное образование

Музыкальное образование не похоже ни на какое другое: не случайно Эйнштейн играл на скрипке, ибо «время» как четвёртое измерение вовсе не отвлечённость для музыканта, а скорее бесконечный живой, пульсирующий континуум, изменчивый и подвижный, то плотный, то невесомый, то извергающийся, то неподвижный, законы которого тождественны тем взаимодействующим законам тяготения, скорости и веса, что правят явлениями пространства. Немудрено, что древние греки находили музыку в небесных сферах. Хотелось бы мне знать довольно о науке и астрономии, чтобы точно связать, к примеру, интервальные пропорции и их взаимные притяжения и отталкивания, или обертоновые последования, с их пространственными соответствиями.

Поразительное свойство музыки — её способность отражать всякое мыслимое событие и положение, будь то одушевлённое или неодушевлённое, будь то плач младенца или раскат грома, будь то муки любви, как в шубертовской песне, или муки разума, как в баховской фуге. Само качество звука сродни осязанию, и его, по сути, словесно описывают как тёплый, холодный, шелковистый, бархатистый, чувственный или сухой.

Как необычаен парадокс, что музыка на шаг удалена от реальности, — реальность, перетолкованная и отражённая в как будто неосязаемом измерении звука, — и всё же может быть столь же непосредственной, как пощёчина, и столь же сладострастной и эротичной, как любовный акт. Она может быть и холодной, клинической и расчётливой.

Прежде всего музыка — чудесный владыка и наставник. Хотя бы потому, что мы не в силах её перекричать: мы должны слушать, ибо она сама по себе есть чистое упражнение — возгоняет иные, более грубые порывы к воплощению в вещество. В этом же, быть может, и её опасная сторона, ибо она предлагает готовое бегство от реальности. Я, со своей стороны, верю, что музыкант должен непрестанно обновлять и заново проходить пути между полнотой жизненного опыта и своей уединённой личной Музой, иначе она — его вдохновение, его движущая сила — увянет.

Кто лучше музыканта способен охватить весь размах между безмолвным и пронзительным, между тем тихим и малым голосом — мягчайшим звуком, какой мы знаем, никому иному не слышным и всё же самым властным — и всесокрушающим грохотом разрушения и (быть может) воскресения?

А что до самого звука, высшего элемента общения, того непрерывного и неослабного постижения нашей среды, какое обеспечивает нам дар слуха? Именно колебания звука дали рождение словам, вестям всякого рода, и, даже когда мы читаем эти слова молча, глазами, мы на деле слушаем их вспоминаемое звучание нашим внутренним ухом. Звук поистине высшее средство общения, и насколько же больше значения несут слова, когда их возвращают к звуку — в голосе возлюбленного, или великого актёра или государственного мужа, учителя, или даже армейского старшины! Именно музыка в словах и придаёт им смысл; именно музыка в нашем разуме, равно как и в наших сердцах, слагает главнейшее различие между мёртвой хваткой пустого печатного символа и живым, звучным сообщением понятия, намерения и чувства. Как важны для младенца первые голоса и то качество, которое они сообщают, ибо всю жизнь эти слова будут нести тот отзвук, то качество и смысл, каким обладали изначально. Куда более многочисленны, чем слова, которые мы пишем или даже читаем, слова, которые мы мыслим и видим во сне, наполняя наше внутреннее ухо и ум почти непрерывным Вавилоном — тем частным и приватно слышимым миром, что населяют память, мысль и сны и который для нашего сознательного существования есть нескончаемый поток слов. Какая же должна быть разница в том, как эти несметные слова звучат для каждого из нас, ибо мы, люди, проводим с ними бо́льшую часть наших дней и ночей. И как блажен поэт и музыкант, что способен спастись от этого словесного нашествия, вернувшись к чистому звуку и метру и восстановив слово в его первоначальном средстве и измерении. Ибо первым словом, несомненно, был звук, и когда мы читаем у святого Иоанна «В начале было Слово», мы должны слышать музыку, ибо Бог есть музыка и музыка есть Бог, и, коль скоро голос и слова суть не что иное, как дыхание, не было ли «дыхание над водами», быть может, первым словом?

Когда люди говорят, столь же важно вслушиваться в музыку, которую они творят (а порой она довольно скверна), как и в слова, которые они выбрали. Порой важно вовсе забыть слова и дать музыке взять верх — как мы делаем, слушая бетховенский квартет. Это напоминает мне о том, как эти самые бетховенские квартеты однажды спасли жизнь одной замечательной женщине, ныне за восемьдесят, всё ещё счастливой и бодрой: это мать дирижёра Антала Дорати. Было это в конце войны, когда немцы сгоняли евреев в Будапеште, и она оказалась загнана в маленькую комнату с десятками других, где их держали много дней без пищи и без каких-либо удобств. Большинство прочих лишились рассудка, но она сохранила его, методично проходя все четыре голоса каждого из бетховенских квартетов, которые знала наизусть порознь.

Такой опыт свидетельствует о том, что я назвал бы настоящим образованием и, разумеется, по тому же признаку — музыкальным образованием. Настоящее образование — это то, которое, будучи ценным само по себе, пронизывает вместе с тем всякий наш поступок, жест и мысль подобно тому, как музыка пронизывает всё наше существо. Как я говорил, что «слово» и «дыхание» синонимичны Творению, а пение всего ближе подходит к тому, чтобы соединить эти два, я бы сказал поэтому, что то образование, о котором я говорю, начинается с пения — как оно и начинается в певческих школах и в государственных школах Венгрии, где применяется метод Кодая. Быть может, дети, выходящие из этих школ в Венгрии, будут ничуть не отличаться от будущего морского кадета, которого расспрашивал один мой друг-адмирал, интересовавшийся характером и общими познаниями молодого человека. Он обыкновенно вставлял в опрос музыкальный вопрос, и в этом случае спросил у соискателя: «Назовите мне одного из величайших композиторов». Запинаясь, заикаясь, смущённый и неловкий, юноша наконец пробормотал: «ФРАУСТ!»3 Излишне говорить, что он прошёл.

Тем не менее из исчерпывающего официального отчёта под названием «Музыкальное образование в Венгрии» вне всяких сомнений установлено, что дети, начинающие каждый день с часа хорового пения, ритмических упражнений, нотной грамоты, будучи не одарённее прочих детей, всё же существенно живее умственно, гораздо превосходят в отвлечённом мышлении, в координации, в пространственных соотношениях, в добром здравии, в распоряжении временем, в предприимчивости, в воображении, в употреблении слов и в добром вкусе своих сверстников, ещё не включённых в программу музыкального образования. Я пригласил одного из опытнейших сотрудников Золтана Кодая приехать в Англию на два года, чтобы ввести этот метод у детей моей Школы, а также в различных школах Совета Большого Лондона.

Разумеется, хотя венгерский метод проистекает из их собственного древнего народного материала, собранного и упорядоченного Бартоком и Кодаем, и напевы и песни суть плод этих их величайших композиторов, есть все побуждения для величайших композиторов всякой страны создавать подобающе градуированный материал, прекрасный и вдохновляющий, который подошёл бы темпераменту их народов.

Каким лучшим пониманием другого народа можем мы обладать, нежели через его музыку? Ничто не открыло негритянскую душу в её ностальгической, благородной печали — задолго до потока слов и рассуждений социологов и психологов — полнее, чем негритянский спиричуэл, ни их племенное общество и коллективную самозабвенность — полнее, чем их ударные.

Какой ключ мог бы полнее отпереть благочестивый и духовный, символический и возвышенный мир Баха, чем его кантаты? Может ли кто-нибудь глубже проникнуть в одинокий, мистический поиск индийца, чем через импровизацию Рави Шанкара, или полнее постичь неумолимый пульс индуса, чем через удары табла Аллы Ракхи?

Вы поймёте, что для меня «музыкальное образование» — это такое, в котором сама жизнь разворачивается, как могло бы разворачиваться великое музыкальное сочинение. Оно не сводится к обучению детей игре или пению и должно так пронизать их жизнь, чтобы они жили, так сказать, песней. Дабы подытожить, что́ есть музыка, я хотел бы привести короткий отрывок, написанный мною несколько месяцев назад: «Музыка творит порядок из хаоса; ибо ритм налагает единодушие на расходящееся, мелодия налагает непрерывность на разрозненное, а гармония налагает совместимость на несовместное. И по мере того как смятение сдаётся порядку, а шум — музыке, и по мере того как мы через музыку достигаем того большего вселенского порядка, что покоится на основных соотношениях геометрической и математической соразмерности, простому повторяющемуся времени сообщается направление, умножению элементов — сила, а случайному соединению — цель».

Лондон, 1966

3 Искажённое произношение имени «Фауст» (герой Гёте и опер), принятое юношей за композитора.

15. Будь мне восемнадцать

Мне, разумеется, хотелось бы взять от обоих миров лучшее. Я хотел бы обладать опытом, что приходит с годами, и молодостью — вроде того, как иметь и богатство, и знание, как разумно его тратить, — как говорят французы: «si jeunesse savait, si vieillesse pouvait»4. И всё же попытаюсь быть реалистом и говорить лишь о том, что я чувствую и в чём убеждён, что должно быть по силам человеку восемнадцати лет.

В пору, когда жизнь по большей части ещё впереди, как на восходе, когда весь день у нас впереди; когда, наконец лишённые защиты, мы брошены на волю стихий, когда на собственный страх и риск мы должны установить независимую связь с землёй, — в эту пору нам следовало бы желать знать всё, что могло бы помочь установить согласное, рабочее отношение с нашей средой, равно как и всё, что могло бы сделать наши несметные выборы более верными. Нам следовало бы желать знать всё, что могло бы уберечь тех, кто вокруг нас, равно как и нас самих, от боли и потери времени.

Человеку восемнадцати лет трудно осознать, что дни его или её сочтены, а между тем в жизни действуют те же законы экономии, что и в науке, механике или деле. К восемнадцати годам я проработал над музыкой и над своей скрипкой более двенадцати лет. Это был выигрыш во времени. По другую сторону счёта стояли многие отношения, немалый опыт и мудрость, которые мне следовало бы знать к восемнадцати годам и в которых я сильно отставал.

Мы вечно должны трудиться, готовя завтрашний день и послезавтрашний; как мы должны на протяжении всех наших юных лет готовиться к счастливой и здоровой старости, так мы должны на протяжении всей нашей жизни готовиться к тихой и счастливой смерти — не сосредоточиваясь на ней, а взращивая ту веру, что уверяет нас: придя в положенный срок, она будет столь же желанна, как женитьба для двадцатилетних.

В отличие от первобытных человеческих обществ, где все роли человека и все главные вехи жизни и смерти предустановлены и предопределены суровой традицией, табу и обычаем, наши поприща удручающе многочисленны, наши выборы добра и зла почти безграничны, а опасности соответственно больше.

Взрослея, мы обучаемся предметам, ремёслам и промыслам, но нас не учат выживанию. В итоге многие молодые люди достигают восемнадцати лет без знания своей исторической, психологической, физиологической, географической или культурной подоплёки, без понимания или знания того, как жить.

Например: многие ли молодые люди имеют добрые навыки гигиены или знают правильное применение стихий, которые нас окружают и из которых мы, собственно, состоим? Многие ли знают, как дышать и двигаться, как всякое утро прогонять тело через положенные упражнения? Употребление воды? Дыхание и осанку? Правильное питание? Многие ли из нашего городского населения в Америке сегодня, или даже из фермерского, знакомы с ночным небом и великими созвездиями? У многих ли есть ясное представление о нашей связи с землёй и зависимости от неё, о нашей ответственности перед собой, перед нашими детьми и детьми наших детей? Ибо мы должны осознать, что мы не можем взять из чего-либо больше, чем в него вложили, если желаем непрерывности существования, и не всегда можем брать в одной форме, а вкладывать в другой. В особенности должны мы уважать круг жизни, который, если прервать его в любой точке подстановкой синтетического или инертного вещества вместо живого, неизбежно рушится, неся болезнь и смерть всему живому.

Многие ли молодые студенты полагают, что человеческая история Соединённых Штатов началась с первого европейского вторжения? Многие ли изучают предания индейских цивилизаций, предшествовавших нынешней? Те народы по крайней мере сберегли своё наследие и завещали нам девственную страну, брызжущую плодородием, с богатыми пастбищами, чистыми, незагрязнёнными реками, великими лесами и несметным количеством дикой живности. Взгляните же, что теперь с нею сотворили — с её пыльными пустошами, мутными, смердящими реками, оскудением её дикой живности, истреблением большинства её лесов и загрязнением её воздуха.

Многие ли проникли в дело негра — африканца, вест-индца и американца — и изучили его вклад в нашу собственную цивилизацию, в музыку, в спорт и во многих других областях? В самом деле, многие ли задумались о том, какое огромное незримое и косвенное влияние оказал негр на наш образ жизни? Если мы сами добродушны, щедры и добры, то в немалой мере это обязано глубокому пропитыванию всего нашего склада мышления, чувства, действия и речи, да и самого нашего телосложения, что́ есть плод веков смежного обитания с этой сердечной и всё ещё отчасти детской расой. Как нация, если мы любим весёлые цвета и наделены чувственными качествами, они, быть может, от африканского влияния; если мы богобоязненны и горды, то, вероятно, от английских пуритан; если мы работящи и методичны, а то и чрезмерно склонны ставить точки над «i», то от германского вклада; и если есть хоть какая-то привязанность к нашей земле, то, вероятно, от нашего скандинавского наследия. Если мы любим пение и музыку, то это и итальянское, и германское — так навеки мы и переплетаем разные пряди, что составляют ткань нашей нации.

Будь мне сегодня восемнадцать и интересуйся я медициной, я подумал бы о том несметном числе больничных пациентов, что мы имеем ежегодно, и захотел бы прежде всего что-то предпринять в отношении профилактической медицины. Знай мы о профилактической медицине столько же, сколько знаем о хирургии, которая занимается главным образом удалением уже заболевшей части, в больницах было бы куда меньше людей.

Будь мне сегодня восемнадцать и люби я землю и Природу, я работал бы над тем, чтобы искупить клочок земли, поначалу, быть может, лишь малый, а затем всё больший, покуда, вместе с другими, не вернул бы нашей земле плодородия.

Будь мне восемнадцать и имей я общественную совесть, я попытался бы уравновесить массовые мерки с мерками отдельного человека, невзирая на любое формальное или произвольное разнесение личности по разрядам.

Будь мне восемнадцать и имей я историческую жилку, я искал бы в долгом прошлом параллели нынешним нашим бедам, а с ними и возможные причины наших собственных затруднений; я попытался бы постичь великие, зачастую неизбежные мировые процессы, что стоят за более поверхностными сообщениями, которые ходят по свету. К несчастью, человечество часто движется слепой реакцией. Я попытался бы познакомиться с иными цивилизациями — не только изучая историю и археологию, но и путешествуя, лучше всего пешком, разговаривая, прокладывая себе путь через деревни мира. В моих соприкосновениях с другими странами я стремился бы служить их детям и попытался бы изучить всякую малейшую вещь, что могла бы открыть новый угол подхода, новое отношение к жизни, новую философию ценностей; я попытался бы учиться в каждом старейшем уголке этой земли и подходить ко всякой живой твари со смирением и уважением. Всё, что я чувствовал бы неправым, я хотел бы улучшить и изменить: это правильно, что юность должна ощущать напряжённый пыл, глубокое негодование и что она должна быть готова к высокому вдохновению и цели. Пусть же они никогда не будут своекорыстны и жестоки, ибо так легко ввести человеческий ум в заблуждение, будто он бьётся за нечто стоящее, тогда как на деле он лишь следует своим низшим инстинктам. Массовые движения опасны, и я избегал бы их. Мы теряем нашу цельность, наше душевное равновесие и всё то, к чему должно стремиться человечество, как только предаём свою душу массе. С этим я всегда боролся бы.

Я надеялся бы к восемнадцати годам видеть моих родителей и дедов в тёплом, любящем свете и вместе с тем объективно. За те изъяны и слабости, что могут быть нашим бременем в силу привычки и наследственности, мы должны брать на себя полную ответственность, как должны быть благодарны за преимущества, силы и возможности, что нам дарованы. Важно быть распутанным как умственно, так и эмоционально и вместе с тем признавать нерасторжимую связь, которая должна выражаться в преданности и любви.

Я непременно был бы влюблён и чему-нибудь предан. Я помнил бы также, что лишь тогда, когда сам готов пожертвовать собой в защиту чего-то, возможно получить такое же обхождение, когда сам нуждаешься в любви, помощи и уважении к себе.

Нельзя думать о возрасте восемнадцати лет, не думая об отношениях между юношами и девушками. Влюблён ли человек в эту пору в одного или во многих? Возможно оставаться верным одной идее и её символу, даже человеку, покуда идея остаётся невоплощённой и невключённой. Эту чистую идеализацию следовало бы, по возможности, продлить. Однако, как только влечение завершается близостью, обретает очертания повторяемая череда, которая затем существует сама по себе. В этой точке человек часто может прийти в замешательство, будучи не в силах выбрать между двумя началами — единого и множественного. Что он в этой поре — блуждающий бык или круглоглазая корова (смотря по случаю), или же всё ещё человек со всей своей бесконечной способностью к целеустремлённости, сосредоточенности, силе средоточия, исключительной преданности — как, например, в преданности, вере и доверии высшему существу?

Мы должны помнить, что сам род человеческий понятийно продвигался от многого к единому: от многочисленных и многоликих богов к единому высшему символу, будь то вовсе безымянному или явленному через человеческую жизнь. Единичная человеческая жизнь, если ей дать шанс созреть, также развивается сходными путями.

Мы должны помнить и о том, что в животном царстве есть примеры единственной и полной преданности — как, например, у великого лебедя, что следует за своим единственным спутником в смерть. Человек тоже усваивает, рано или поздно, что драгоценнейшие ценности жизни, плоды, дивиденды, награды, равно как и радости для нас самих и для общества, суть те, что накапливаются, что длятся непрерывно и что, подобно великому древу, всё глубже впускают свои крепкие корни и всё выше простирают свою укрывающую листву. Срезанные цветы гибнут быстро.

В этот век великого выбора и соответствующего смятения необходимо поразмыслить чуть дольше — лучше познать себя, взять достаточно времени, чтобы яснее распознать в другом те качества, что в грядущие годы будут способствовать полноте, прочности и силе совместного здания жизни.

Будь мне восемнадцать, я вполне воспользовался бы преимуществом моего возраста ставить под вопрос всякое готовое мнение и отказался бы принимать за истину то, в чём сам не убедился, что оно и вправду так. Немногие основные убеждения лучше многих неверных и худо обоснованных мнений.

Я не стыдился бы сказать «все, кажется, знают, а я ещё не решил»; или «я недостаточно осведомлён, чтобы иметь мнение». Настоящая жизнь не должна состоять из готовых перил, за которые мы хватаемся и цепляемся с панической силой, страшась, что иначе рухнем без опоры в зияющую бездну. Они символизируют наши предубеждения — готовые перила суть эквивалент готовых мнений. Настоящая жизнь состоит в том, чтобы всякий миг заново находить то совершенное чувство равновесия, которое требует тонкого чувства баланса, — во многом как канатоходец, что, невзирая на риск, на деле надёжнее держится на ногах, чем иной бедняга-калека, страдающий артритом, что цепляется за свои костыли, как за собственную жизнь.

1959

4 «Кабы молодость знала, кабы старость могла» (фр.).

16. Искусство и наука как родственные понятия

Опыт их сравнительной анатомии, как она раскрывается в различных областях человеческого труда

Связь между наукой и искусством очень глубока и важна и подобна по своей роли самим ногам, на которых мы стоим и движемся. Они должны быть и независимы друг от друга, и в то же время в согласии и в синхронности. Наука и искусство действуют совершенно естественно и совершенно в любом простом акте — будь то доброе слово или будь то хирург, оперирующий живую ткань. Творческий акт есть настолько же часть науки, насколько и искусства, и настолько же должен быть частью всякого живого жеста.

Жаль только, что это самопроизвольное сочетание, по большей части подсознательное, пострадало: мы отвели каждому запечатанный отсек, и со дня, когда сознание пробудилось вкушением яблока познания, мы поранили то единство и ту гармонию, что отличают образ совершенного прошлого в человеке и его двойника — совершенного будущего — Эдемский сад и Небеса, — где, несомненно, искусство и наука были и всегда пребудут едины. Наши же жизни существуют по большей части в этом жалком настоящем, между теми двумя, которые мы никогда не узнаем иначе как в виде «настоящего»!

Я мыслю искусство как упорядочение живого мгновения, а науку — как кристаллизацию вечной истины. Я вижу искусство как преимущественно интуитивный, «женский», а науку — как преимущественно намеренный и «мужской» элемент.

Одно из главных различий, к которому я ещё вернусь, — что наука предсказуема, а искусство непредсказуемо. Живое мгновение непредсказуемо, и в этом кроется одно из главных смешений нашего дня. Мы хотели бы наложить измерительный аршин на неизмеримое.

Мы утратили чувство непрерывного в круге жизни, что принадлежит интуитивной половине, и вследствие того жестоко и безнадёжно пытаемся подчинить живое и саму жизнь правилам и принципам всецело предсказуемого. Жизнь тогда ускользает от нас и восстаёт, ибо не даст властвовать над собой таким образом. (Мы видели, как в одной из цивилизованнейших наций мира, во имя принципа, жизнь была унижена до мыла и абажуров.) Предсказуемое произвело великие перемены в наших жизнях, и оттого, что прикладные принципы науки вместе с необъятной техникой принесли нам в немалой мере силу, управление, перевозку, удобство и надёжность в отдельных сферах, мы стали боготворить приложение, приняв холодильник и трактор за теорему.

Во дни Леонардо да Винчи или Микеланджело искусство и наука в высокой степени часто воплощались в одном человеке — как оно и должно всегда быть в их чистом состоянии. Стиральная машина и аэроплан были ещё лишь пожеланиями или разведочными чертежами, а Мона Лиза и Давид были в высшей степени неповторимы. Прикладной науке и прикладному искусству ещё не удалось наштамповать по миллиону копий каждого.

Человек вечно жаждет неповторимости как своего права по рождению — как снежинка или отпечаток пальца, каждый из которых иной. Он хочет — и, по сути, должен — сознательно существовать также и в непредсказуемом, в творческом и интуитивном мгновении, в мгновении, которое именно таким образом никогда не случалось и никогда более не случится.

Мне хотелось бы описать, что я чувствую относительно интуиции. Это особая форма знания — так же как пар есть особое воплощение воды, или наоборот. С одной стороны, у нас есть инстинкт, наследие наших усилий выжить, состоящее из привычных, обусловленных откликов — как приобретённых за нашу жизнь, так и унаследованных от тысяч поколений, что нам предшествовали. Это накопление данных, соотнесённых со всей совокупностью наших процессов ощущения, чувствования и мышления, — данных столь необъятных по своему размаху и подробности, что они всецело за пределами способности лучшего человеческого мозга намеренно их восстановить и согласовать. Это было бы всё равно что медленное просеивание судебных доказательств или сложение и вычитание на детских кубиках по сравнению с электронной вычислительной машиной.

Я сказал бы, что, с другой стороны, интуиция объемлет ещё и дальнейшее измерение — быть может, важнейшее. Оно включает неопределённый идеал, магнит, свет, к которому непогрешимо ведут эволюция человечества и развития природы и который предшествует этой эволюции и развитию и является их условием. В той мере, в какой непрерывность связана с необратимым процессом, нас непрестанно направляют к некоей цели. В этом смысле интуиция уж точно осознаёт направление, а в этой мере — и предсказуемость. Это измерение существует в мельчайшей крупице материи, но ускользает от анализа и объяснения на основе материалистической догмы действия и противодействия. Эстетическое и нравственное (иную форму эстетического) я поместил бы в эту категорию. Как иначе могли бы существовать такие вещи — от оперения птиц до дерев, что растут до неба, или до величия драмы?

Так как у круга две стороны (одна из которых — поглощение света материей и его превращение в энергию, что может служить описанием жизни, — функция, которую способна выполнить лишь живая материя, включая наши ископаемые виды топлива, уголь и нефть, которые опять же суть и могут быть лишь сведением за миллионы лет растительной и морской животной жизни, а другая — превращение энергии в свет, что и есть то, что мы получаем от солнца), — вселенная во всякое время и во всяком месте развивается в некоем необратимом направлении, о котором мы можем инстинктивно или интуитивно знать, сколь бы тонко ни были мы уравновешены в любое данное мгновение между двумя полюсами света и материи, неба и ада, или прошлого и будущего. Мы во все мгновения — неотъемлемая часть дополняющих друг друга необратимых процессов, что несут нас разом и к нашей погибели, и к нашему искуплению или освобождению. Мы до известной степени можем выбирать.

Подытоживая: интуиция есть сгущение всего опыта, ибо она есть осознание вечности и бесконечности, двойственности внутри единства, круга жизни, материи и всех событий.

Хочу вполне ясно оговорить, что, говоря об инстинкте или интуиции, я никоим образом не разумею нечто или некий порыв, что избегает взращивания, дисциплины или утончения. Напротив. Высшие уровни интуиции в жизни и в искусстве могут наступить лишь тогда, когда ум и чувства чисты, преданны и незапятнанны и когда техника выражения и мысли достигла высокой стадии автоматического управления и свободы. Это процесс, в котором намеренно приобретённая техника становится инстинктивной.

Инстинкты и голода́, которые нам больше не служат, губят нас. Мы ищем их утоления и удовлетворения без всякой связи с теми нуждами, которым они служат, — как с жадностью к пище или с сильными и грубыми чувствами, что возбуждаются и утоляются понаслышке в кинематографе, удовлетворение которых можно купить за наличные и без всякого настоящего участия. Так мы теряем чувство единства с нашей средой и, кажется, вполне довольны сжигать природные и человеческие запасы воздуха, воды, почвы, рыбы, птицы и лесов без сострадания и угрызений. Мы слишком легко забываем, что́ они значили для наших предков и что́ должны всё ещё значить для нашей собственной жизни и будущего; мы теряем вкус и способность к нашему собственному восторгу, любви, страху и красоте. Лишь бы эти чувства, присущие человеческой жизни, могли подаваться синтетически и в назначенные часы, так сказать, спускать курки наших обусловленных рефлексов — и мы, кажется, вполне довольны.

В свете великих свершений, которыми отмечена эволюция жизни вообще и человека в частности, вех в философии, биологии, искусстве и прочем, в противовес сравнительно недавнему применению полного самосознания и объективности в науке, что принесло столь богатые плоды (хотя и не заметно так в массовой этике и нравственности), — представляется нелепым, что сегодня необходимо утверждать, будто интуитивное способно на столь же великие и параллельные «открытия», плоды, действия и свершения, что и научное. Разница в том, что интуитивные плоды добываются изнутри нас самих и, по сути, при соблюдении тех же принципов и дисциплин, каких мы держимся в лаборатории, а именно: точности, экономности, единства цели, широты ума, самоотдачи, отсутствия предубеждений, смирения. Эти дисциплины обращены вовнутрь, а не (как в науке) вовне.

Мне хотелось бы предложить две аксиомы как крылья моей теории.

№ 1. *Никакое явление или ощущение, открытое, измышленное или исполненное наукой, невозможно, если равное ему уже не существовало в природе.* Это относится как к тем свершениям, что самоочевидны, — как полёт (птицы) и производство энергии или света из материи (солнечный свет), — так и к тем, что менее явны (лишь оттого, что подавляющее большинство из нас содержит несметные и бесконечные потенциальные способности, о которых мы не подозреваем), — как беспроволочная связь (телепатия) и прочее. Должно быть самоочевидно, что человек способен открыть лишь то, что уже существует, — с той разницей, что при помощи интуиции и науки он может жонглировать и переустраивать, воссоздавать свои составные части в упорядоченные и служащие ему узоры, выражающие его самого и ему подчинённые, — в искусстве, в жизни и в науке.

№ 2. *Ни одно из основных откровений того, что мы любим называть наукой, не превышает способности единичного интуитивного разума сформулировать его в сравнительном уединении медитации.* И вправду, интуитивное постижение предшествует всем воплощениям приложений. Будь то уравнение материи с энергией, или корпускулярная теория материи, или вытеснение воды по весу, или вращение земли — эти постижения были записаны тысячи лет назад. По сути, думаем ли мы о некоем безвестном индуистском философе или о его «перевоплощении» Эйнштейне, об Иисусе (да восторжествует однажды его прозрение братства), о Леонардо и его машинах, об Архимеде или Пастере — всегда прозрение приходит первым, и является оно как плод взаимодействия непредубеждённого наблюдения с интуитивным пониманием. Человек всегда размышлял о предельной крупице материи, о смысле жизни; о вечности, бесконечности, судьбе и двойственности всех явлений.

Тёмные века человечества, похоже, повторяются и извечны — предубеждённые, жестокие, произвольные и бездонно невежественные (главным образом в отношении того, что человек несёт в себе самом); и, по большей части утратив свою невинность, а с нею свою интуицию и защиту природы и в то же время выгадав мало знания, человек раз за разом лишался, извращал и осквернял собственное достоинство и своё право на благородство. Он предал также веру, надежду, ясные заповеди и совет, что время от времени получал на протяжении тысячелетий — от Лао-цзы, Будды, Моисея, Спинозы, а в наши дни от мыслителей от Бруннера до Сантаяны.

На словах служа этим, воистину самим их именем, всегда во имя высоких принципов и того Всевышнего, что предостерёг нас не поминать имени Его всуе, человечество совершало преступление всякой степени — преступления и бездействия, и деяния. Мы уже отчасти поплатились за свои и за чужие (ибо они в известном смысле наши), и мы вновь поплатимся как народы за то темнейшее отсутствие предвидения, в котором мы даже теперь повинны. Нас говорили и предостерегали тысячи лет: «Поступай с другими так, как хотел бы, чтобы они поступали с тобой». Иными словами — подавать пример. Лишь благородный пример, а не указ способен направить и улучшить род человеческий. О, если бы мы как отдельные люди, как группы и как народы подавали высокие примеры мысли и поведения! Как отрадно найти где бы то ни было прямое и бескорыстное выражение в действии сострадания или негодования, поистине представляющего большинство избирателей!

Едва ли верю я, что мы, здесь и повсюду, избежим тех родовых мук, что могут возвестить новую жизнь или полное разрушение и что в наше собственное поколение и в это самое мгновение претерпевают столь многие из наших собратьев — белые, чёрные, жёлтые, коричневые. И подумайте о цыганах, евреях, поляках — подумайте о Венгрии, Тибете, Южной Африке. (Я вполне сознаю, что предсказуемость боли — одна из низших форм, какие может принять пророчество.)

Человек сам по себе существен и дополнителен к той истине, что он открывает, как искусство — к науке, и оба существенны, чтобы создать равновесие в его высшей точке; и ум его не мог бы вырвать у вселенной уравнения энергии, не будь он сопряжён с интуицией.

Это смешение непредсказуемого и предсказуемого, живого мгновения и его кристаллизации, очевидно в большинстве областей труда, включая столь несхожие занятия, как здравоохранение, профилактическая медицина, дипломатия, образование, управление, зодчество, даже градостроительство и прочие. Все они вовлекают саму жизнь и процессы прорастания, а потому слишком широки, чтобы с успехом браться за них людьми или методами, которые исключали бы художественное и интуитивное. В конце концов, зодчество есть нечто большее, чем инженерия, и не ждём же мы сочинения и исполнения музыки от музыковедов или писания картин — от художественных критиков!

Хотя я и не авторитет ни в одной из этих областей, мне хотелось бы взяться за одну-две из них, с некоторыми импровизационными интерлюдиями между ними, как в фуге, чтобы показать расхождение подхода между специалистом, с одной стороны, и гуманистом (за неимением лучшего слова) — с другой.

Мы благословлены в Англии, Соединённых Штатах и других странах парламентскими системами, составленными из исполнительной, законодательной и судебной власти, каждая из которых сохраняет свои предельные прерогативы за пределами и превыше велений экспертов или любого иного самозваного авторитета. Иными словами, мы вверяем себя уму, этике и нравственности людей, от которых ожидается, что на основе широкого жизненного опыта, дисциплинированного образования и своего знания и любви к общему наследию в литературе, искусстве и истории они будут оценивать, делать выводы и принимать меры на основе тех фактов, что они воспринимают и что доводятся до их сведения. (Порой их слог бывает несколько стеснён необходимостью периодически угождать непросвещённому или неосведомлённому большинству; порой их ошибки — просто плод их собственного недостатка мудрости.) Экспертов следует мыслить как продолжение наших чувств — как астронома нашего зрения, радарную команду нашего слуха, то есть как поставщиков данных; но им никогда нельзя дозволять быть нашим умом, который должен всегда сохранять за собой право окончательного решения.

Хотя я не имею познаний в высшей математике, не могу построить двигатель или даже простой стул и хотя никто сегодня не сделает скрипку столь же хорошую, как Страдивари, или не изваяет статую прекраснее, чем мог Пракситель, я тем не менее могу выбрать себе мебель и расставить её, я могу играть на скрипке, я могу понимать принципы деления атомного ядра и могу прозревать последствия, физические и психологические, ядерной энергии.

Первая тема: область медицины

Мне хотелось бы взять рак как пример недуга или состояния, которое своими разными определениями вызывает в нашем уме аналогичные образы в обществе, психологии и физиологии. Я осмелился бы предположить, что нижеследующие мысли заслуживают рассмотрения даже со стороны медицинского сословия. Полагаю, рак можно описать так: то, что в норме есть часть целого и подчинено требованиям этого целого, более не признаёт своей принадлежности и объявляет себя независимым и безответственным; или, выраженное обратно, целостная единица теряет свою власть, своё властное чувство единства и цели, позволяя частям себя буйствовать невозбранно.

Я уже утверждал, что в немалой части, а особенно среди наших экспертов и их пассивных миллионов почитателей, мы утратили чувство основных уравнений. Здесь опять смешение живого и косного. Позволю себе предложить две дополняющие друг друга аксиомы? (Слово «неопределённый» я употребляю в следующем смысле: то, что не может воспроизвести себя, — или что не есть живая часть организма, который может, — в определённой живой форме растительного или животного царства.)

№ 1. *Неопределённое, безымянное топливо или пища = неопределённый безымянный рост* (иными словами, мы можем ждать лишь того, что вложили). № 2. *Определённое, органическое топливо или пища = определённый органический рост.* («Органическое» означает связанное с целым и являющееся его частью.) Между № 1 и № 2 есть всякая степень. Позвольте объяснить.

Мы уже видели, как инстинкт, оторванный от своего raison d'être, неизбежно становится разрушительным. Мы взяли два наших выраженнейших вкусовых указателя — сладкое и горькое, которые при естественном питании безошибочно ведут нас соответственно к богатейшему питанию в виде топлива (сахара́) и минералов (со́ли), то есть к тому, что доставляет соответственно нашему мотору и нашим строительным нуждам, — и свели их до пародий рафинированного белого сахара и рафинированной белой соли; с нашими отбелёнными и очищенными углеводами, оторванными от своих прорастающих начал, с одной стороны, и от своих строительных начал — с другой. Этой фальшивой монетой мы пытаемся утолить извечные голода́ наших тел — этими совершенно никчёмными, порочными и отбросными конечными продуктами мы намерены поддерживать жизнь и волю наших тел к жизни. Вместо того чтобы сваривать наше тело как целое в один гармоничный инструмент, что достигает своего выживания как единица, отлитая в собранную форму нескончаемой охотой, поиском пропитания, упражнением и обучением наших способностей выбора, — мы снабжаем его на каждом повороте, и почти без всякого собственного усилия, поддельным топливом и поддельным строительным материалом — газировкой, конфетными плитками, веществами, синтетическими по виду, вкусу и составу, а равно и по хранению. Мне хотелось бы, чтобы наши лаборатории взяли, с одной стороны, здоровую животную ткань, а с другой — раковую опухоль и посмотрели, какая из них лучше преуспевает на исключительной диете из таких обеднённых продуктов. Разумеется, известные канцерогенные вещества вызывают или допускают собственно первичный бунт или основной распад ткани — как дым для лёгких, каменноугольная смола, дизельное топливо для кожи и в наших органах, и те ядовитые химические вещества, что мы вбираем с пищей, водой и воздухом. Тем не менее можно было бы собрать любопытную статистику, к примеру, сравнив частоту рака у диабетиков, которые вынуждены отрекаться от сахара, и других, которые едят его без удержу, или же между гимнастами, которые пользуются всем телом, и другими, которые, наподобие пингвинов, пользуются им скупо. Наконец, психологические последствия того, что тело не приспособлено к употреблению и не привыкло действовать как единица, а каждая его часть может ощущать себя лишней, раздутой, никчёмной и неудовлетворённой, — эти психологические последствия и их телесные соответствия тоже следовало бы изучить в том, как они воздействуют друг на друга.

Я не могу примириться с тяжким бременем и с моей возможной виной, видя, как сотни и тысячи людей страдают понапрасну (и не только раком), покуда исследование в отвлечённости хоронит себя в изолированной раковой клетке, накапливая всё больше и больше данных, которые, сколь бы заманчивы и полезны они ни были, суть главным образом паллиатив и никогда не профилактика.

*Первая интерлюдия.* Смешно видеть спотыкающийся подход наших народов, робкий и неуверенный, к любой задаче, не сведённой лабораторными опытами к чёрному и белому. Такие инструменты, как скрипка, к примеру, никогда не были бы сделаны и никогда бы не звучали, дожидайся человечество, покуда лаборатория решит, как делать и как играть на скрипке. Ни искусства, ни языка, ни музыки, ни медицины и, наконец, ни науки не возникло бы, дожидайся человек научных достоверностей. Уж точно ни дети, ни поэмы не увидели бы света, настаивай мужчина и женщина на том, чтобы прежде узнать теорию!

Мы должны признать тот факт, что как живые люди мы — художники. А потому мы должны встречать наши задачи в жадном и смиренном ожидании, вызовы и непредсказуемое — с уверенностью и верой, а в лучшем своём проявлении — с неколебимо верной рукой. Как художник, я должен в каждое мгновение принимать новые и необратимые решения, иначе я всего лишь одинаковая печатная машина, повинующаяся рычагу. Многие беды нашего дня можно отнести на счёт известного высокомерия духа и соответствующего недостатка веры. Я сказал бы, что, покуда наш подход преимущественно полагается на чисто экспертное и научное, до тех пор он будет спотыкаться и колебаться, до тех пор он будет робок и неуверен — или же, будучи уверенным, может оказаться высокомерным и ошибочным.

Вторая тема: градостроительство

Меня часто поражало, что известные зодчие, должно быть, понимали психологические, символические и физиологические различия между круглым и прямым, замкнутым и открытым: те, что распланировали викторианские скверы и террасы эпохи Регентства в Лондоне; те, что имели наполеоновское прозрение Звезды с её великими артериями. Круглое символизирует чрево — интуитивное, пассивное, производительное, охраняющее, таинственное, тёмное, личное. Прямая линия символизирует идеал, путь света — объективное, рациональное и безличное. И всё же как часто на деле интуитивное оказывается прямым и ясным, а рациональное — смутным и обманчивым!

Когда мы пользуемся прямой линией, как проспектом, мы подразумеваем предмет и цель, но прямая линия, если только она не разрешается в средоточие, как это имеет место в Париже с Триумфальной аркой, или Лувром и площадью Согласия, — обманчива и водит за нос в никуда. Для собственно связующей ткани города, где люди живут, работают, разговаривают и отдыхают, мы должны изучать узоры древесных ветвей, каждая из которых, хоть и схожа, но иная. Мы должны понять извилины мозга, даже кишки, и проникнуть в расположение вен или необычайные узоры отпечатков пальцев. В листе, как и во всяком организме, есть нужда в больших и малых артериях, в углах всякой степени и в тихих заводях, свободных от всякого вторжения. Как у организма есть отсеки, в которых он мыслит, защищённый, и другие, где он действует, так должны быть они и у города. Для отдельного человека город должен предоставлять возможности для передвижения, общественной и общинной жизни в надлежащей пропорции. Чтобы сохранить единство города, люди должны иметь возможность обращаться лицом друг к другу; вряд ли они могут это сделать через запруженную мешанину наших оживлённых улиц или плечом к плечу. В домах, внутри кварталов, они большей частью обращены спинами друг к другу. Когда они пытаются пройти между жилищами друг друга, они отданы на милость загаженного воздуха, натиску шума машин и стихиям во всей их ярости. В средневековых городах, как Ротенбург, были узкие улочки, где каждый дом стоял под слегка косым углом; в городах эпохи Возрождения, как в Болонье, были аркады. Достигли ли мы хоть какого-нибудь прогресса в городской жизни?

Наше современное строительство — из стали и бетона. И всё же лишь теперь, по прошествии каких-то шестидесяти лет, зодчие начинают полнее пользоваться теми преимуществами и свойствами, что присущи этим материалам, — а именно способностью применять принцип консоли и строить со свободным пространством для воздуха, света и солнца внутри самого тела постройки. Мы могли бы сегодня построить город, который был бы буквально подобен висячим садам Вавилона, где пешеходы могли бы прогуливаться на высоком уровне между этими садами, оставив самый нижний уличный уровень целиком под транспорт. Или же нижние этажи могли бы быть полностью свободны для пешеходного движения и торговли под защитным кровом. Внутри иных кварталов никакого транспорта не следовало бы допускать, а лишь площади и сады, а между ними бо́льшие и меньшие артерии соединяли бы и расходились лучами, как бо́льшие и меньшие ветви дерев.

Отчего центр Парижа прекрасен, а центр Индианаполиса так безобразен? Отчего серые, обсаженные деревьями скверы Лондона так отрадны, а прусского пошиба имперские аллеи рабочих доходных домов по всему свету так губительны для души (открытые с обоих концов, как пищеварительные тракты, — но лишённые даже единого сдерживающего изгиба)? Разумеется, прямые линии, равно как и совершенные круги и овалы, как в полукружиях и слитных фасадах прекрасного города Бата, должны быть распланированы. С другой стороны, пульсирующий, живой город в своей извилистости и эволюции должен расти или планироваться, как старые города, — как растёт дерево, приспосабливаясь во всякое мгновение к давлению, рельефу, ролям, движениям и семенам. Есть также естественная пропорция, которую надлежит сохранять между прямой линией, представляющей единый идеал и направление, и извивающимися траншеями, представляющими бесконечное множество событий, вовлечённых в жизнь, — как есть она в дереве между совершенным, единым, вертикальным направлением и несметными расходящимися и содействующими углами, изгибами, ширинами и извивами его вещества — корней, ствола, ветвей, листьев, коры и прочего. Опять же мы говорим об органическом — о разнообразии внутри единства.

*Вторая интерлюдия.* Хочу высказать мысль, что, быть может, именно в Британии мой тезис лучше всего может быть понят. Нет страны, что сочетала бы художника и учёного, вдохновение и дисциплину так, как эта страна. Есть, быть может, такие, что довели то или другое до более высокой степени (как немцы довели дисциплину), но поднять оба до равного уровня и дать каждому дополнять другое означает, что итог бесконечно богаче любого итога, основанного лишь на одной ноге, сколь бы длинной та ни была, и костыле. Британцы любят свои цветы, своих животных и свои деревья (хотя, осмелюсь сказать, если бы те могли отвечать, их, возможно, любили бы меньше). Это интуитивное чувство объясняет культ чудачества, столь заметный, невзирая на солидную, официальную и условную повадку, какую являет эта страна. То, что делает человека неповторимой личностью, — это отметины и рубцы, отпечаток особого личного опыта и та степень отклика, глубины в чувстве, мысли и действии, какую этот опыт вызвал. Жизнь — наш ваятель, и, к добру или к худу, нас куют и высекают в особую форму; иначе мы остаёмся глыбами, без желобков, без капители и без основания. Также, подобно великому художнику, жизнь безжалостно уничтожает всякое творение, что её не удовлетворяет.

Искусство есть претворение целостного усилия, превращение одного в другое, в особенности пульса и ощущения, интуиции и мысли — в действия, в звуки, зрелища, слова, жесты, поведение. Это целостное выражение данного живого мгновения, воссозданное в упорядоченных понятиях — понятиях, которые суть попытка увековечить преходящее, уловить для себя некую бесконечно малую часть вечности. Это выражение идеала, но не предсказуемого. Как могло бы оно быть предсказуемым? Откуда нам знать, начиная сочинение, какие детали оно будет содержать или чем обернётся тот или иной мелодический извив нынче вечером, завтра или в какое-то иное время?

Есть, однако, немало науки в искусстве, и это — вечно осознанное, самодисциплинированное усилие к предсказуемости. Мы пытаемся устранить всё, что могло бы запятнать или воспрепятствовать, исказить, извратить или совратить божественный порыв (то, что немцы называют die Heilige Einfalt5). Мы стараемся о том, чтобы ни мускул, ни нерв, ни какой-либо из наших органов, ум или сердце не воспрепятствовали, но чтобы все, как хорошо выезженная упряжка лошадей, тянули карету по её пути. Мы пробуем всякого рода упражнение; мы испытываем всякую мыслимую линию наступления, мы исследуем всякую многообещающую возможность, что может дать некую меру управления, и по-своему сглаживаем путь тому чудесному, таинственному и непредсказуемому неведомому. Мы полируем контакт и проверяем проводку, дабы всё было готово принять тот слабейший электрический импульс, а может, и ту молнию, когда она грянет.

Это звучит как погоня за наукой, и это она и есть. Это погоня за предсказуемостью в искусстве, как и учёный в свой высший миг ведо́м интуитивной способностью искусства. Наука, миновав первый румянец гордости и уверовав в односторонние решения всех задач (как наивно верили, что все задачи в прошлом были задачами предсказуемости), наука, держащая ключи к предсказуемости, твёрдо верила, что ей суждено восторжествовать надо всем и вся в одиночку. Ныне наука более чем когда-либо вынуждена признать и принять постоянное, сколь бы ни отступающее, владычество тайны, которую Бог решил оставить при себе и которая может открываться лишь в мгновения вдохновения, но которую надлежит вечно принимать во внимание и учитывать как безмолвного непредсказуемого свидетеля (нашу совесть, если угодно) наших бодрствующих часов. (Быть может, и муравей в своём неустанном труде, если вообще что-либо сознаёт, признаёт бесконечную, *не* отступающую область постоянной тайны. Или, быть может, оттого, что тайна неподатлива и неподвижна, он вовсе не озабочен тайной.) Нам, быть может, позволено надеяться, что и человек — каждый человек — пробудится к чувству собственной неповторимости и незаменимости, осознает, каков он сосуд, и признает ту единую крупицу в себе — тайны, непредсказуемости, Бога. Если бы это сталось, за утверждением живого, изменчивого мгновения вдохновения, за уважением к отдельным травинкам как знакам и ступеням в круге жизни последовало бы возрождение.

Многому можно научиться, предавшись искусству или науке. Это неослабное служение идеалу, и большему можно научиться в его исполнении, чем от любого сиюминутного или временного действия. Например, лишь для того, чтобы провести смычком по струнам, как при игре на инструменте, мы учимся экономности движения, равно как и множеству и важности каждого из мельчайших содействующих движений, что требуются (как в совершенном рисунке), — тем требованиям, что ежедневно вызывают к жизни веру, упорство, преданность и любовь; мы познаём зло грубости, эстетическое обострение, преподаваемое экономностью и смирением, силу, извлекаемую из слабости. Есть чудесное китайское изречение, что молодость и силу можно приравнять к гибкости, как в молодом дереве, что гнётся под ветрами, а старость и смерть — к негнущести. Сила не всегда сила. Показ силы очень часто есть слабость.

Управление нашими чувствами и их направление, которым учит нас наука, суть на деле основное равновесие и непрерывное чередование противоборствующих сил: тьмы и света, круга и прямой линии, искусства и науки, даже вдоха и выдоха. Мы можем продолжать этот список почти без конца, ибо всякое качество находит своё выражение в согласовании во времени совершенного жеста или действия.

Порой мы учимся из странных источников, как бы случайно. По правде, я сказал бы, что бо́льшая часть того, чему мы учимся, приходит из источников, которых мы никак не могли бы предсказать. Мы узнаём, что в известном смысле лишь невозможное (то, что никогда прежде не было возможным или предсказуемым) возможно. Мы узнаём также, как избавлять ум от бесполезных мыслей; мы учимся выстраивать здоровый инстинкт, и, что очень хорошо, мы учимся избегать умонастроения козла отпущения — ибо лишь я один в ответе за те звуки, что издаю. Мы поневоле должны научиться взращивать сочувственное прикосновение к людям и вещам и уважение к орудиям и ремёслам. Мы должны стараться быть честными в самоанализе и в постижении собственных побуждений в том, как они влияют на качество и способность делать и создавать.

Одна из важнейших вещей, которым мы учимся, — бесполезность лобовой атаки и то, что успешнейший приступ, вероятнее всего, будет найден вдоль незащищённой, свободной дороги. Как важно создать климат, свободный от сопротивления предубеждения, или, в физическом мире, от мышечного напряжения, что мешает выработке добрых навыков. Я обнаруживал раз за разом, как, когда задача встаёт на пути, её нельзя атаковать как ту задачу, какова она есть, а лишь со всякого угла, со всякого окольного угла, — иными словами, её нельзя атаковать как неподатливое препятствие, а скорее как нечто, что надлежит понять и растворить, и само усилие лобовой атаки неизбежно само себя губит.

Затем мы узнаём ещё одну важнейшую вещь из самих наших движений, и это — предвосхищать и думать наперёд. Важно платить за то, что мы собираемся получить (даже за то, что получаем в дар), платить наперёд; важно предвосхищать, ибо иначе всегда слишком поздно. Это выступающий принцип, и он ныне недостаточно признан. Ни художник, ни земледелец не могут позволить себе ждать урожая прежде, чем вспашут и возделают свою землю. Именно отвлечённый элемент в нашем понимании жизни и повинен в основе — отчасти, быть может, из-за преобладания купли, продажи и заклада наперёд и перенесения этого узора методов и привычек на живые процессы. Он неприложим к жизни и к мышлению. Художник должен быть глубоко осознающим причину и следствие.

Художники вечно борются с жизнью, с человеческим сопротивлением и с качествами и слабостями плоти, или же с миром закристаллизованных достоверностей. Знаю, что художников обвиняли в возведении башен из слоновой кости, но, думаю, это одно из ложных допущений нашего дня. Композиторы и исполнители, которых я знаю, очень близки к людям, очень близки к миру, и они должны быть таковыми, если хотят что-либо выразить. Они не могут рисовать и писать пустой воздух, а должны поглощать реальности вокруг себя. Как художники, мы принадлежим к той изощрённой породе, что требует и запахов скотного двора, и изысканных ароматов Ланвен. Все композиторы и живописцы, будь то первобытные, классические или современные, тому свидетельство — от Бетховена до Бартока, от Боттичелли до Пикассо. С другой стороны, хотя лишь их уравнения непогрешимы, сами учёные ныне наслаждаются ореолом непогрешимости. В известной мере мы ждём от них, что они решат все наши задачи. И по этой причине общество чтит и оберегает учёного, как чтило бы своего создателя! По правде, погоня за наукой, оторванной от искусства, столь же, по меньшей мере, сколь и искусство, оторванное от науки, ведёт к атрофии всякого чувства человеческой и общинной ответственности и к уклонению от своих обязательств перед собратьями.

Третья тема: образование

То, что сегодня всякий может узнать об обмене материи и энергии из учебников, не делает этого человека Эйнштейном, и слишком часто мы верим, что образование состоит в напихивании фактов. Это порок не одной лишь Англии; он, скорее, я думаю, более присущ Соединённым Штатам и России; но прежде всего это слабость нашей собственной эпохи. Опять же факты суть конечный продукт, который, подобно конечным продуктам в пище и прикладной науке, сам по себе не способен к дальнейшей разработке. Замечал ли кто-нибудь, как в разговоре так часто голое утверждение, нагое и окончательное, истинное или нет, убивает цивилизованную беседу? Ребёнок, вскормленный на одних конечных продуктах, будет столь же чахлым умственно, сколь и физически. Меня ужаснуло на днях прочесть о доле умственно отсталых детей в одном из богатейших пригородов Нью-Йорка. Уверен, Неаполь или Мехико не могут состязаться в этом отношении!

Последние веяния наводят на мысль, что, быть может, возможно развить систему образования, которая состояла бы не в снабжении конечным фактом, а скорее в поощрении процесса мышления путём удержания конечного факта и снабжения одними лишь ключами — во многом как когда мы читаем детективный роман; так ребёнку не сказали бы, что земля кругла, а поощрили бы его постулировать форму, которая согласовалась бы с наблюдаемыми явлениями. Разумеется, это был бы куда более медленный способ приобретения знания, но он был бы более органичным и более удовлетворительным, и ребёнок на деле прошёл бы через различные стадии человечества в эволюции знания — во многом как в дородовой стадии человеческий зародыш проходил через предшествующие переходные фазы эволюции. Ребёнок вполне мог бы вообразить Геркулеса, поддерживающего землю, и Бога, толкающего солнце по кругу; и он постепенно пришёл бы к пониманию изнутри того властного, первобытного порыва постичь, объяснить и соотнести.

*Третья интерлюдия.* Мы пытаемся создавать правила, чтобы управлять непредсказуемым. Это возможно лишь до известного предела, ибо непредсказуемое нельзя исключить, и оно возьмёт свою дань. Например, я готов побиться об заклад, что любой человек, которому даны самое исправное и надёжное жалованье, часы работы, приятная жизнь, поездки в определённое время, и который наслаждается всеми удобствами горячей и холодной воды, при полностью устранённых непредсказуемых элементах, либо наложит на себя руки, либо ринется в игорный дом, где непредсказуемое поджидает его в своей низшей форме; или же в группе, меньшей или большей, он отправится убивать — ибо что такое убийство, как не высшая игра случая? И не очевидно ли по книгам и фильмам, что величайшая приманка для широчайшей публики находится в тайне, ужасе и непредсказуемости? Опять же ни наше частное, ни наше коллективное существование не имеет достаточно широкой основы в мышлении, чувстве и желании, да и наше общество не всегда преуспевает в том, чтобы объединить узкие, меньшие и более напряжённые элементы в гармоничное целое.

Четвёртая тема: свобода и повиновение

Сдержки и противовесы (или противоборство противоположностей вместе со встроенной системой контргрузов) присущи природе. Нет ни единой вещи во вселенной, которая, будь она не сдержана, не встречена противодействием, не наложила бы, сама по себе, собственного подобия на всё творение. (Разумеется — к нашему счастью! — нет такой вещи, как единая вещь, ибо даже мельчайшая вещь в мире уже есть две вещи — двойственность сцепленных, противоборствующих и уравновешивающих сил.) Это потому, что, как мы подчёркивали, всякая крупица материи наделена вечностью и бесконечностью (временем-пространством) и пожелала бы в своём материальном воплощении выразить этот порыв в действии и в господстве над всею материей.

Таким образом, интуитивное, что соответствует художественному, есть настолько же часть воли к бесконечности — в её грубейших формах, к примеру в воле пыли, как в Сахаре, простереть свои владения, или в воле той или иной религии обратить множества, в воле микробов вторгнуться во всякую живую ткань, в воле мышей заселить мир, в воле Гитлера водрузить себя и этот вымысел его фантазии — арийскую расу — на вершину мира, — насколько оно возогнано в воле Ван Гога, или Баха, или Бартока достигнуть самых пределов нашей бесконечной глубины и выразить невыразимое.

В этом свете что́ такое свобода? Чистая свобода, или полный отказ от всех сдержек, — сущая невозможность, кроме как в творческом акте, возогнанном через дисциплину, очищение и форму в искусстве. Чистая свобода могла бы существовать лишь теоретически для одной-единственной мельчайшей крупицы материи наедине, ибо она подразумевала бы порабощение всего остального. Так как мы знаем, что это невозможно, так как природа, вселенная в самом своём основании являет двойственность всех явлений, мы должны признать, что, как только две вещи сосуществуют, чистая свобода делится надвое.

А значит, само собой разумеется, что человеческая свобода в совокупности может приближаться к совершенству и к мере уравновешенной вероятности лишь в той степени, в какой каждый сознательный человек может быть проникнут началами равных прав для всех своих собратьев, всех своих сожителей в природе, — и наоборот, он должен осознать свою собственную составную природу, которая, не будучи упорядочена, самодисциплинирована и введена в гармоничную объединяющую цель, распалась бы.

Выбор перед человечеством лежит между (1) повиновением внешнему авторитету и (2) повиновением самоналоженному, внутреннему авторитету — высшая форма которого явлена в жизнях великих святых, святых мужей Индии, или как порой выражена художниками в шедевре или просто в самопроизвольном совершенном действии. Между двумя крайностями есть бесконечные оттенки и градации. Они зависят от той степени, в какой авторитет широко основан, и от той степени, в какой повиновение добровольно, а равно и от той степени, в какой оно осуществляется ради общего блага — не только управляемых той или иной страны, но и человечества как целого.

На одном полюсе — тиран, свершающий свою личную месть над покорным множеством; на другом — святой муж, что превыше всякого внешнего принуждения. Мы выбираем себе богов соответственно. Слепое и некритическое повиновение влечёт омертвение духа и тела и налагает приятие непрестанного неудобства — с наложением чуждой нам воли. Это опасное положение для человека, поскольку не внезапный роковой натиск несчастного случая или болезни один способен погубить вид, а куда более исподволь — упорная, повседневная эрозия, нарастание защитной мозоли, которую мы покорно принимаем, притупляя наши инстинкты и нашу интуицию, и которая в конце концов и объясняет самые безнадёжные болезни человечества, духовные и физические равно.

Когда мы перестаём чувствовать за других и за себя, когда мы перестаём знать, что́ составляет всецело беззаботное, всецело правое, здоровое, справедливое и лишь потому, наконец, длительно самопроизвольное, — мы должны быть совершенно несчастны. И тогда-то наша природа ищет прибежища в патологических мечтаниях безумцев.

*Четвёртая интерлюдия.* Позволю себе предложить ещё одну пару аксиом:

№ 1. *Наши мечты и желания тем вероятнее сбудутся, чем менее они для нас самих в узком смысле и чем менее мы пытаемся осуществить их своевольно и беспощадно.* Все добродетели упорства, самоотдачи, веры и смирения всегда существенны для любого предмета, но мы не должны и не смеем просить или требовать чего-либо для себя, да и не можем точно знать, когда и где наше желание может сбыться, хотя в один светлый день, как чудо, оно сбудется. Желания, достигнутые любым иным путём, могут быть лишь узкими, ограниченными победами и непременно рухнут в крушении большей единицы — семьи, группы, нации и прочего, — хотя каждая из этих единиц должна сохранять, в меру, собственную цельность и самостоятельность.

№ 2. *И наоборот, все наши страхи неизбежно сбываются в той степени, в какой они лишь для нас самих.* Своекорыстный страх парализует ум и тело, и мы ждём своего палача как беспомощные, безответные жертвы.

Пятая тема: общество

Мой последний пример — область общества и его устроения — то, что я называю относительным внутри и вовне.

Вообразим большой крест, две пересекающиеся балки которого бесконечны в своей длине. Горизонтальная представляла бы слева направо (или наоборот, если писать по-еврейски) прошлое, настоящее и будущее, а вертикальная — само человечество и природу. Читая на сей раз снизу вверх, мы распознали бы различные качества и количества, по степени и роду, осознания нашей среды и взаимодействия с ней. Каждое из этих качеств существует как в автоматическом, так и в сознательном — в сыром, как и в возогнанном. Ибо человек отчасти животное, либо плотоядное (охотящееся, грабящее и уничтожающее накопленное богатство, часто функция очистительная), либо травоядное и возделывающее (производящее богатство), — а отчасти всё то, чем он хочет быть. Даже в грубейшем своём виде он оправдывает своё первобытное поведение перед своим сознательным умом, возгоняя его.

Этих качеств, быть может, четыре, и все мы — сочетание их в различных пропорциях. 1. Мускульное, или физическое, господствующее в материальном; 2. висцеральное, или чувственное, или стяжательское; 3. нервное, координирующее или умственное; и 4. духовное, которое есть эстетическое и нравственное и объемлет то, что лежит за пределами наших непосредственных самостей и чему мы в конечном счёте принадлежим.

Я хотел бы высказать мысль, что хорошее общество должно предоставить каждому место и долю в своей жизни. Начнём с физического. Оно правило пещерными людьми и всё ещё берёт свою дань сегодня, как брало её в нацистской Германии. Из всех народов немцы развили в высшей форме способность к отвлечённому мышлению — столь отвлечённому и столь принципиальному, что оно в конце концов утратило всякую связь с человеческим. Излишества в физической и висцеральной области — прямой плод этого перекоса.

Если основную физическую природу человека не уважают — будь то в единоборстве человека с человеком, как в спорте, или в борьбе человека с природой, как в восхождении на горы, или человека с самим собой, как в игре на скрипке, или в философии, — эта природа заявит о себе в антиобщественном поведении.

А на вершине нашей вертикальной балки у нас дух — чувство всего того, чему мы служим как часть, чувство тайны и вовеки неведомого, что окружает нас, чувство предельного порядка и цели, которые мы можем лишь смутно постигать, но которые говорят о большей силе. Как мы знаем, не существует мельчайшей крупицы материи, которая не причащалась бы бесконечности и вечности. Такой инстинкт и такая философия некогда были царством религий — столь часто чистых в своём замысле и извращённых в применении. Мне хотелось бы в этой связи предложить предмет для неотложного обсуждения, а именно: «Как скоро основные метафизика и богословие могут быть включены в наш школьный учебный план, развитые на основе и при содействии существующих религий, но тем не менее от них независимые?» Какую форму они приняли бы? Я верю — форму вдоль тех линий, что мы обдумывали. Это должна была бы быть система, в которой все противоположности примирены; в которой искусство, наука и религия вдохновляли бы друг друга; в которой начала перемены и эволюции вместе с началами наших закристаллизованных, вечных достоверностей, покоя с действием нашли бы себе место. Величайшее и мельчайшее, самое щедрое и самое скудное должно было бы быть понято и соотнесено друг с другом внутри одного великого холста.

Так как мы плоть и кровь, наши символы должны быть теми же, но возогнанными. Наши символы должны включать, соответственно природе и склонности каждого человека, философию, или жизнь святого (Христа, Будды), книгу, картину, струнный квартет, церковь; или даже, на иной лад, цветок, дерево, бабочку — по сути, всё, что способно даровать или сообщить чувство идеала и большего порядка, которому мы принадлежим за пределами наших непосредственных самостей. Общество, которое не включает поста и молитвы и в котором хотя бы немногие члены не склонны к этим формам очищения и отождествления с бесконечным, тяжко разбалансировано.

Наша горизонтальная балка, представляющая прошлое, настоящее и будущее, равно является неотъемлемой частью строения или узора, и никакое общество не может быть уравновешено, если не живёт и не мыслит в этих понятиях, — если, иными словами, прошлое и будущее не имеют каждое живого голоса в его народе, его обычаях и его управлении.

В докрасной Китае прошлое мёртвой хваткой держало население, к исключению настоящего и будущего. Ныне мы видим неотвратимую бурную реакцию в нации, жертвующей всем ради будущего: снова состояние разбалансированности. Так как «настоящее» в Китае во все времена было слишком бедно, чтобы владеть какими-либо укоренёнными интересами или чтобы проявлять какую-либо охранительную сдержку, размах маятника был полным и крайним. В Англии равновесие между прошлым и будущим совершенно, и эта нация произвела породу государственных мужей, способных мыслить исторически, как ни одна другая нация. Как с великим деревом или счастливым браком, известные плоды, драгоценнейшие и редчайшие в смысле качества и глубины, и такие, что не могут быть приобретены никаким иным путём, могут явиться лишь как плод размеренного течения времени. Это придаёт возрастающую ценность вложению веков, далеко превосходящую чисто материальные прибыли акций или облигаций.

Если позволено так сказать, настоящее начинает оказывать чересчур большое влияние. В средоточии наших балок, где они рассекают друг друга, — человек. Он всего меньше и всего у́же в боли. Мир и вселенная жестоко сжимаются при боли в животе и морской болезни! Он снова всего меньше и всего у́же, когда исключает прошлое и будущее из измерений своего рабочего дня и чувствует, что эти (прошлое и будущее) должны ему больше, чем он им. Мы, кажется, закладываем и то и другое. Если человечество или какое-либо общество в частности упорствует в этом складе ума, его ждёт грубое и горькое пробуждение.

Народ Соединённых Штатов, благословлённый столь великими возможностями для свершения и успеха и на низшем уровне терзаемый простой переменой (как в модах) в пределах одной-единственной жизни или менее, склонен сосредоточиваться чересчур сильно на настоящем в ущерб прошлому и будущему.

Так мы видим, что опасность вечно рядом. В боли или неудобстве наше видение сужается, как опять же в довольстве и уверенности мы можем стать высокомерными и на иной лад безответственными. Самопожертвование ради большего, равно как и ради будущего, всегда пребудет благороднейшим из человеческих чаяний. Взращивание нашего молодняка (я разумею homo sapiens), возделывание, охрана и любовь к вещам не только более недолговечным, чем мы сами, посадка деревьев, достижение равновесия в обществе и ответственность вести и помогать более слабым и менее развитым, узнавая при этом у них те тайны и качества, что они сами вырвали у живой природы, — вот обязанности, миссии и задачи, исполнение которых есть мера зрелости общества. И в этом отношении Англия опять стоит высоко.

Мне хотелось бы добавить слово об «относительном внутри и вовне». Первая степень внутреннего — это чрево и желудок: одно — чтобы творить, другое — чтобы разлагать материал на его составные части. Это, из всех процессов, дела непосредственности, самого неотложного настоящего мгновения. С ними наша вселенная существует лишь в этом «теперь» и «здесь». В истории человечества эти процессы всегда связывались с болью, хотя это и не обязательно всегда так. Затем, в расширяющихся степенях времени и размера, у нас есть всё тело, или личность, семья, группа, область, город, страна, мир и вселенная. Каждая из этих относительных степеней есть и внутри, и вовне меньшей или большей. Равновесие должно сохраняться между каждой, ибо все мы, каждый из нас, — сочетание всех их. Порой мы должны вернуться, чтобы ограничить себя, или укрыться в первой степени; порой мы взмываем к высочайшей; воистину порой две крайности очень тесно переплетены. Слишком многие из нас ищут убежища внутри плотной массы общества, и внутри той или иной страны, и внутри мира — в том смысле, что не видим объективно опасностей, что стоят перед нами. Невероятно подумать, что накануне любой великой войны кинематографы полны, люди покупают, они строят дома, они, иными словами, оглушены к тому, что вовне. В разумных пределах это здоровое защитное устройство; преувеличенное — это самоубийство.

Нам нужно более совершенное равновесие между объективным и субъективным, аристократическим и демократическим. Опять же в Англии равновесие сохранить легче, поскольку это остров, а потому так легко оказаться «вовне» (за пределами) границ цивилизации и надёжности. Открытое море вторгается на считаные ярды к самому уютному коттеджу.

Всегда должны быть люди, что пользуются доверием общества в достаточной мере, чтобы быть способными исследовать это «внешнее» и являться как чужаки, тогда как общество прекрасно знает, что они свои и им можно доверять. В континентальной массе, как Соединённые Штаты или Россия, это порой труднее — из-за одного лишь расстояния до внешнего, а затем ещё из-за движения населения внутри великого множества, что не позволило ему в достаточной мере развить ту устойчивость, надёжность и доверие между своими элементами, которые дали бы некоторым из них возможность являться независимыми, или чудаковатыми, или способными взглянуть на собственные трудности объективно.

Ныне ощутимым образом звёзды очень даже часть нашего «вовне» и почти нашего «внутри». Как виду нам требуется эта двойная, уравновешивающая ориентация. В прошлом «вовне» представлялось нашим физическим самостям исключительно как жилище или земля соседа. Ныне это далёкая звезда. Если что-либо и способно вызвать мировое сотрудничество ради больших целей, то это то, что отныне порог человека — не только его дом и семья, или раса или страна, но новое измерение, планетарное измерение мира, противопоставленного и соотнесённого с иными мирами. Это — расширяющаяся вселенная и поиск знания, несущий с собой грозные кары для всего человечества, — должно, надеемся мы, держать нас всех на привязи и в лучшем поведении. Как если бы всё человечество было брошено в спасательную шлюпку в бурном море. Люди, что ненавидели друг друга, вместе с теми, что любили, каждый из которых нужен для выживания этой шлюпки, брошены вместе. Опасность, конечно, в том, что каждый в одиночку мог бы её погубить! Лишь один из всех, ненавидящий чуть чересчур или собравшийся умирать, не имеющий доли в будущем, мог бы из нетерпения, ложного геройства или злобы просверлить дыру в лодке и тем потопить всю компанию.

Не очевидно ли, что человечество в своём постоянном и неустанном поиске дешёвых решений и в своём доверии к своим ложным богам, главным образом в своих неверных привычках мышления, кажется, положительно стекается в трудовые лагеря и к самоубийству всякого рода — от рака до атомных взрывов и от каторжной тюрьмы до сумасшедшего дома? И это в немалой мере оттого, что художественный и творческий образ жизни принесён в жертву. Вдохновенной мыслью часто гнушаются и её порочат, если она не несёт официального клейма одобрения. Немногих сажают в клетку и хорошо кормят, чтобы играть разные концерты и танцевать, и с этой целью устраивают состязания. Других хорошо кормят и обучают, как полицейских собак. Но возблагодарим Бога, что, несмотря на всё, человеческий дух непредсказуем: он не может вечно оставаться в западне в герметически запаянных бидонах. Еретический человеческий дух не есть узкоспециальное дело, это не фокус, это не техника, это часть системы зажигания вселенной. Это божественная искра, что обитает во всякой крупице материи во вселенной. Её нельзя поймать в западню или поработить правителем, системой, доктриной или узкой специализацией, но, вытоптанная в одной форме, она, уповаем мы, явится в другой. Будем же держать открытыми те связи, по которым этот человеческий дух может свободно двигаться между искусствами и науками и тем множить каждую из них. Да станем же мы через это лучшими скрипачами, учёными, художниками, писателями и, прежде всего, лучшими людьми, расширив и обогатив наши личные нужды так, чтобы они включали и нужды друг друга.

5 «Святая простота» (нем.) — здесь в смысле незамутнённой чистоты, безыскусности порыва.

Часть третья. Окружающий мир

17. Рай на земле

Человек сегодня сотворил себе бога столь же злобного и мстительного, какой когда-либо вымогал дань у суеверного народа. Дракон, которому мы поклоняемся, освящает неживое и пожирает живое: одно лишь лязганье металла переживает опустошение целых видов, и за всё человеческое мужество и все жертвы лишь монеты да оружие, откопанные через века, будут свидетельствовать о безумии некогда живших.

Но должно ли это быть так? Разве не можем мы подчинить себе неживое и освятить живое? Жизнь на земле существует в пределах жёстко ограниченного бюджета. С каждым поколением человечество умножалось, но лишь в исторические времена оно перестало наращивать свой капитал — органический капитал жизни, — и лишь совсем недавно оно стало приближаться, всё ускоряясь, к границам этого бюджета. Кислород, пресная вода, зелёный лист и плодородный слой почвы — вот лишь немногие из тех необходимых для жизни начал, которые стали исчерпаемы.

В личной жизни большинство из нас знает пределы собственного денежного бюджета, и когда мы их переступаем, страдает только сам виновник и те, кто от него зависит. Человечество же, подобно многим отдельным людям, ещё не усвоило, что его выживание зависит от ресурсов, которые до сих пор были по большей части бесплатными и, казалось, бесконечными. Деньги и оружие суть лишь мера относительного богатства и власти между группами людей: они никогда не смогут лечь в основу того абсолютного баланса, который есть баланс всей жизни, включая человека, с природой. Бог-банкир не имеет дела с золотом. Его капитал — это уважение жизни к жизни, коллективный вклад человечества в живое и органическое.

Наше оружие и столь многие из наших орудий свелись к оружию против природы, если не против человека. Как бы они ни были необходимы ради относительного выживания, в конечном счёте это вложение в мёртвое. Наша эксплуатация мужчины, женщины и ребёнка, наше истребление целых видов, как и явно непохожих на нас собратьев по роду человеческому, — это вложение в смерть. Деньги и оружие действуют мгновенно, но способны ли они вырастить хоть одно дерево?

Величайшие наши усилия, похоже, лишь возрастают зависимость нашу от того огнедышащего дракона с металлической чешуёй и расщепляющимся ядром вместо сердца. Чем сильнее становится наша зависимость, тем больше объём наших умилостивительных жертв: мы открыли способ приносить в жертву не только нынешние поколения, но и грядущие. Теперь, по крайней мере, и наконец, мы знаем, что так продолжаться вечно не может: это не может продолжаться даже ещё пятьдесят лет.

Рай сойдёт к человечеству, когда мы научимся уважать свои пределы. Пусть это прозвучит парадоксом, но бесконечность и вечность Рая на деле есть не что иное, как расстояние до сердца незнакомца, до сердца врага: вечность — это мгновение узнавания. Узнать истину — значит завоевать доверие невинного и более слабого.

Бог сказал человеку, что тот будет хранителем всякой жизни. Прочие животные, всех видов и повсюду, даны ему для его удовольствия; но удовольствие подразумевает защиту. Разве не так обстоит дело с нашими жёнами, нашими мужьями, нашими детьми, нашими собаками, нашими деревьями? Разве наше удовольствие не тождественно их благополучию, их безопасности, самостоятельности и довольству? Отчего же понятие «для нашего удовольствия» стали толковать как «в нашей власти»? И если те предметы, что необходимы для нашего удовольствия и, более того, для нашего выживания, ныне по большей части в нашей власти, не подразумевает ли это заповедь милосердия и защиты ко всему, что в нашей власти? Как сказал Шекспир с его безграничной чуткостью: «Не действует по принужденью милость; как тёплый дождь, она спадает с неба на землю…»

Наше удовольствие, удовольствие всякого, отныне должно отыскиваться в том, что не соревнуется и не эксплуатирует.

За последние тысячелетия род человеческий породил немало людей, которые провидели пробивающуюся наружу истину о положении человека и увещевали нас «подставить другую щёку» или «поступать с другими…». Высочайшим примером стала проповедь ненасилия у Ганди. Ныне же мы достигли той ступени в эволюции человека, когда мы более не можем позволить себе распинать, травить или расстреливать наших мудрейших людей, ни даже с опозданием канонизировать их: мы стоим у самых врат Рая или, если угодно, Ада.

Что же такое этот Рай на земле? Ударение следует ставить прежде на отдельных людях и лишь потом на интересах, ибо первые суть сердце и кровоток вторых. Вот несколько приблизительных определений.

1. Наша технология жила бы в рамках нашего бюджета. Никогда ей не было бы позволено истощать капитальные ресурсы и ресурсы, необходимые будущим поколениям всего живого; равно как не было бы позволено ей производить отходы или ядовитые вещества, не растворимые в потоке жизни либо вредные для качества жизни.

2. Наша технология стала бы бесконечно более тонкой и гибкой. Энергия солнца, приливов, земного ядра, перепадов температуры доставлялась бы потребителю неприметно, ненавязчиво, бесшумно. Это была бы технология, поощряющая своей бесконечной гибкостью областное и личное разнообразие.

3. Организационные, административные и бюрократические устройства предлагали бы наибольшее число подходов и взаимных влияний между управляемыми и управляющими, наибольшую возможную приспособляемость к личным нуждам. Школы отвечали бы всякому характеру, всякому интересу и всякому запросу.

4. Образование прививало бы современную нравственность, почерпнутую из всех религий и на них построенную, но отвечающую нашей эпохе, её открытиям, её ответственности, её зрелости, её откровениям.

5. Смиренно и мудро было бы признано, что не всё существует для всех и что человечество уже не может делать всё, что в его силах. Существовало бы разнообразие устремлений и заново истолкованный феодальный строй (под феодальным я разумею не службу, приносимую по вертикали барону над тобой, а тот оброк, который каждый человек должен по горизонтали платить ближнему своему как часть долга самой жизни, — что, быть может, исцелило бы тот увечащий нарциссизм, который пробудили во всех нас коммерция и её мефистофельская реклама); строй, в котором одни лишь деньги или власть уже не оставались бы главным мерилом достижения, но воцарились бы гордость и смирение перед своим делом и уважение к делу другого, будь то землевладелец или мусорщик (кстати, именно мусорщику следовало бы представлять первую ступень к воскресению, ибо он — тот, кто возвращает утраченное!), — воцарились бы действенная вера и упование на медленную и неизбежную дистилляцию совершенства на протяжении человеческой жизни, на протяжении поколений, при условии, что достигается оно в непрестанном соприкосновении и через постоянную переоценку между нами самими, ближними нашими и нашей средой. Искали бы нового умения ценить, нового возделывания наших чувств и нашего чутья, уважения и честности в обращении с жизнью, красотой и истиной.

Я употребил слово «феодальный» намеренно, чтобы вызвать понятие, за которым и поныне — и вполне справедливо — тянется немало предосудительных оттенков: жалкая доля крепостных от России до Ирландии, эксплуатация не столько состояния земли, сколько крестьянина — вот те злоупотребления, что осуждают феодализм. Но как быть со словами вроде «капитализм» в Китае, «коммунизм» в Техасе или «христианство» в иных областях Ближнего Востока? И всё же каждое из них внесло свою весьма ценную крупицу-другую в накопленный человечеством опыт и мудрость. Точно так же и тем же образом я желал бы, чтобы просвещённый мусульманин рассуждал о христианстве, а просвещённый капиталист разбирал коммунизм, и так далее. Загвоздка, разумеется, в том, что для этого потребовался бы настоящий христианин, а все, кто христиане лишь по имени, с моей точки зрения не христиане вовсе. Точно так же необходимо ломать слепые и предубеждённые рефлексы против иных укладов жизни, иных представлений о существовании, из которых мы всегда можем извлечь и выделить ценный урок и почерпнуть кое-какие указания.

Прогресс не неизбежен и не непрерывен. Простите же меня, если в согласии с моим убеждением, что уважения и любопытства достойно всякое проявление человеческого — от колдовства до многобожия, — я оскорблю кого-то словом, но не сердцем.

У феодализма, у коммунизма тоже есть чему поучиться, есть что сберечь. Духу сбережения приходится нередко, подобно старателю, просеивать целую гору гальки и песка ради одного самородка золота. Есть немало проявлений человеческого духа, целиком дурных, но даже их надлежит внимательно изучать, дабы извлечь не вдохновение, а предостережение о том, каким путём отчасти дурное или подгнившее может стать сплошь дурным и гнилым. Нацистская Германия была одним из таких примеров.

Вернёмся к нашему восприятию окружающей среды: должны ли мы вечно насиловать свои чувства или обрекать их на самое низменное употребление? Человечеству нет нужды оставаться пленником своего механизма нападения и защиты. Глаз лучше, когда его приучают наблюдать через живопись, зодчество, ваяние, рисунок или через окуляр телескопа и микроскопа, нежели когда он целится сквозь прорезь винтовки; ухо — через музыку и прекрасные звуки, и так же со всеми нашими пятью чувствами.

Нам есть ради чего жить помимо простого нападения и защиты: их мы постепенно взращиваем на протяжении поколений и в пределах каждой жизни и в конце концов преображаем в их противоположность — в творческий акт, как у живописца, ваятеля, композитора, зодчего, или в творческое прозрение вдохновлённого учёного.

Как музыкант я привык к сублимации и преображению чувств, мыслей, побуждений и поступков. Право, если бы художник предался обратному процессу, вернувшись к первобытным побуждениям, он мог бы стать преступником всех времён — но легко уловимым, ибо по самому моему определению он действовал бы из своего первого порыва. И у нас не было бы искусства. Ведь именно самое это удаление от первобытных желаний и расстояние между ними и сублимированным воплощением и составляет качество человеческого высказывания. Литература, которая есть лишь фотографический протокол поступков, никогда не сможет стать великой литературой и уж тем более поэзией. Знание и красота не требуют количественного вещественного подтверждения. Истина истинна, даже если доказана лишь однажды; более того, никогда не будет в пределах возможного, чтобы каждый человек ступил на поверхность Луны: ему придётся довольствоваться тем, чтобы мечтать о ней, писать о ней и выражать её в своём искусстве.

Один из самых тревожных симптомов суеверия наших дней, о котором я говорил вначале, — той слепой веры в чудовищного бога, столь враждебного человеку и его искусству, — это наша страсть к отвлечённости. Наша одержимость научной абстракцией и падение ниц перед нею порождают манию сводить имя к цифре. Мы видим это в полном и ненужном упразднении таких удобных подспорий памяти в лондонских телефонных номерах, как «Уайтхолл» или «Арчуэй», которые на деле суть краткая запись трёх цифр и напоминание о человеческом происхождении.

Подлинное нововведение к лучшему по-прежнему крайне подозрительно, зато перемена, узаконенная продажными первосвященниками нашего века, принимается с кроткой послушностью и доверием.

Чтобы позвать ребёнка, мы скоро будем говорить «Эй, 427!» — точь-в-точь как с номерными знаками наших машин. По крайней мере на автомобильных номерах признали удобство сочетания букв и цифр! Мы больше не станем говорить «моя мать», «моё дитя», «моя королева», а будем называть шифр, на который откликнется один лишь компьютер. Быть может, «Боже мой!» превратится во что-то вроде «№ 1, широта 60, долгота 65». Этот путь ведёт к безумию и гибели.

Одна из великих особенностей жизни — её устремлённость к неповторимости. По мере того как мы поднимаемся в сознании жизни, эта печать проступает всё явственнее. Хотя, без сомнения, всякая снежинка узнаваемо неповторима и всякий лист непременно отличен от других, только человек способен так дико извратить понятие неповторимости, что приравнивает его к мысли быть собой одним — над всеми и за счёт всех. Неповторимость, которая должна была бы стать учением о взаимно уважаемом разнообразии, может обернуться в человеке учением о тирании.

Человек должен искать знания и понимания природы и самого себя не с целью господства и расширения власти, а так, чтобы благоговение и смирение перед тайной жизни и природы возрастали соразмерно его знанию.

Человек должен сохранить своё преклонение перед природой. Тот краткий срок недалёкой и хвастливой уверенности в способности человека переустроить природу наконец уступает место представлению о величии, которому мы принадлежим, и о сложности, которую мы собою являем. Лишь в последние недели открылось, что генетический код в микроскопической бактерии допускает 20 миллионов переменных, или возможностей, для каждой отдельной особи; у человека же число этих возможностей — порядка 12 миллиардов. Чтобы рассчитать погоду, микроклимат местности всего в пятнадцать квадратных миль, факторы и переменные так сложны, что справиться с ними потребовался бы компьютер, протянувшийся от Лондона до Москвы. Таков порядок разнообразия в окружающей среде.

Наша главная забота — дать этому почти бесконечному размаху свободного, самопроизвольного выбора — генетического и всякого иного — остаться неповреждённым и направить этот выбор к идеалам красоты и совершенства. До сих пор наши преднамеренные усилия к изменению по большей части лишь сокращали и повреждали наши возможности — как, например, через радиацию, — а также обесценивали наши идеалы и умножали наших уродов. Это верно не только в переносном, но и в буквальном смысле, ибо рождаются они теперь в большем числе, чем когда-либо прежде.

Я всегда желал, чтобы в наш век сравнительных исследований, вдобавок к антропологии — одной из первых, благодаря Дарвину, — и наряду со сравнительным религиоведением оценивались бы по своим достоинствам, недостаткам, своевременности и достижениям и сравнительные политические системы. Со своей стороны я могу вообразить множество перестановок и сочетаний, но, на мой взгляд, счастливыми обществами всегда будут те, что благословлены наследственной, конституционной монархией во главе государства. Ибо конституционная монархия — одно из самых развитых, благодетельных, органичных и облагораживающих проявлений человеческого духа, дистилляция через поколения грубого тирана в живой человеческий символ единства в многообразии, терпимости и уважения.

В минувшие века, прежде чем человек открыл общие знаменатели науки — в биологии и наконец в психологии, — он смотрел на каждое явление как на обособленное, придавая каждому своё божество. С единым же Богом он начал усматривать связи и открывать общие черты некоего основного строения. Он начал также собирать воедино своих ближних — в армии, в вереницы рабов или, если угодно, в общины христиан.

Мы начинаем выходить из этой грубости и из этого зверского понятия «порядка» по мере того, как открываем бесконечность различающих ступеней между противоположными явлениями — ступеней, что связуют противоположности, как дуга связует концы.

Ныне, достигнув этого, мы должны наконец начать возделывать разнообразие, уважать его, радоваться ему. Мы должны сформулировать ту философию и ту нравственность, что видит во всяком акте слепого и самопроизвольного умножения жест смерти — будь то бесконечное нагромождение жилых блоков или однообразные движения фабричного рабочего.

В общем и целом человек ныне — чтобы достичь своего Рая — должен пестовать, лелеять и упиваться всяким разнообразием жизни, всяким проявлением цвета, языка, одежды, жеста, какое он может увидеть, услышать или изучить. Великое предназначение человека — привести бесконечное разнообразие жизни в гармонию, но решительно не сводить его к единообразию и ложному порядку.

Пожалуй, самые злоупотребляемые слова в настоящее время — «прогресс» и «порядок»; следует спрашивать: «прогресс куда?» и «чей порядок?». За этими словами и по сей день тянется романтическое эхо — как ещё недавно за словами демократия, социализм и столь оплакиваемое ныне понятие свободы (свободы для чего?).

Я предложил бы новый крестовый поход, новый девиз — уже различимый среди младшего поколения, хотя, быть может, ещё не выраженный во всей полноте своего смысла. «Твори и сберегай красоту. Уничтожай безобразие и замещай его красотою». Не счастливое ли совпадение, поистине божественное, что то, в чём мы отчаяннее всего нуждаемся, вместе с тем и прекрасно? Нечистоты не красивы и не полезны для здоровья (хотя косвенно и небесполезны); кислород чище всего там, где под рукой зелёные растения и открытое пространство; чистая вода течёт в журчащих ручьях, где благоденствует лосось.

Вообразите противоположное! Вообразите, что кислород можно достать лишь в баллонах на дне угольных шахт, а ради здоровья приходится пить сточные воды! Что этот кошмарный миф едва ли не стал явью в иных городских промышленных районах — мысль не из приятных.

Под безобразием я разумею не только явные посягательства на наши чувства — зрение, слух, обоняние, вкус; не только оскорбления нашего врождённого, инстинктивного и умственного чувства равновесия, соразмерности и разума, но равно и безобразие человеческих лиц, искажённых поглощённостью подавлением, агрессией, страхом, лицемерием, ложными ценностями, нравственным превосходством, жестокостью, эксплуатацией, алчностью; столь многое в недомогании и болезни есть непосредственное или опосредованное следствие этих причин. Все мы знаем также об ужасах талидомида и цикламатов и, без сомнения, о тысяче других смертоносных веществ, которым ещё предстоит явиться.

Под красотою я разумею постоянный поиск и усилие создать во всех предметах, которыми мы пользуемся и которые держим в руках, во всех наших занятиях и прежде всего в нас самих выражения благородства и возвышенности, как и юмора и сострадания, — каждое настолько отличное, разнообразное, личное и особенное, насколько возможно. Это не может совершиться внезапно. Деньги, свободно обмениваемая валюта, всегда будут нужны; более того, во многих отношениях они — одно из благ цивилизации; но подобно тому как мы не можем купить всё, чего вожделеем, так же, тем же счётом, мы не можем обратить всё в деньги. Войны ещё будут случаться, ввергая миллионы людей в муку; чума и голод — тоже; но превыше всего этого должна быть высоко несома величайшая обязанность, наиболее связующий долг человечества: избавить ближнего своего от безобразия.

Я убеждён, что большинство людей в Британии и западных странах начинают сознавать эти вопросы. За последнее время появилось множество статей об охране природы, к примеру. Со своей стороны, под охраной я разумею не сбережение всего в неприкосновенности — как трупа. Я разумею сбережение всего благотворного и поддерживающего жизнь, завещанного природой человеку, и сбережение всякого выражения человеческой потребности в красоте. Георгианские площади Лондона — один тому пример; синий кит — другой; немногие уцелевшие дубовые леса — третий, если назвать лишь несколько наугад.

Я разумею также сбережение вещей, ценностей и установлений, которые представляют собой очень долгое, дорогое и мучительное вложение опыта. Ныне, с нашими мгновенными, взрывными и грубыми методами потрясения, мы угрожаем всему и вся, на что потребовались время, века и тысячелетия, чтобы накопиться, чтобы достичься. Пока человек принадлежит животному царству, пока он рождён из плоти и крови, пока мужчина и женщина соединяются в творческом акте — до тех пор он привязан к царству природы.

Как бы далеко ни забрёл его разум в мир неорганической материи, ради своих радостей, своих страданий, своей полноты и душевного покоя он принадлежит той пульсирующей жизни, которую делит со своими хрупкими и ломкими собратьями по дыханию на этой земле.

Как с «прогрессом» и «порядком», так и здесь есть двусмысленность в различных толкованиях слова «сбережение».

Наш слух, столь подчинённый рукотворной перемене и новизне, придал слову «сбережение» довольно пыльный оттенок. Оно утратило властную заботу о поддержании, о сбережении уклада жизни — нашего уклада жизни — и подразумевает теперь некую благотворительную, едва ли не излишнюю возню с окаменелым хранением в подвешенном состоянии чуждого вещества.

Трудно втолковать до конца то целостное понятие жизни на земле, экологического единства, которое делает всех нас по меньшей мере столь же зависимыми от всякой жизни, сколь мы с нею соперничаем.

Когда я говорю о сбережении, я имею в виду защиту человечества, той живой протоплазмы, что боролась с необъятной массой неорганической, расплавленной, остывающей материи и восторжествовала над нею. Я говорю о защите нашего всемирного наследия, этой благоприятствующей жизни среды, которая есть наша единственная защита от вневременного неживого — от нестареющего дракона, которому мы поклоняемся, ныне облачённого в сталь, плутоний и пластик, поднявшегося к новым силам, чтобы вновь бросить вызов всей жизни, — как раз тогда, когда мы полагаем, будто вот-вот воцаримся над ним.

Естественно, на низшем уровне жизнь всецело соревновательна, но это оттого, что каждый вид заполняет лишь один отрезок экологического строения жизни; он — одна нить в узоре исполинского, переплетённого, живого и меняющегося гобелена, о котором сам не ведает. Здесь устойчивость и непрерывность достигаются самопроизвольными сдержками и противовесами противоборствующих сил, их собственными, отдельными, встроенными ограничениями и запретами, а также тем, что всякое разрушение жизни, то есть смерть от любых причин, лишь обогащает и наращивает запасы живого вещества. Так даже наше топливо доставляют уголь — вещественные останки растительной жизни — и нефть — вещественные останки жизни животной.

Человек же поднял себя, привив себя ко всё бо́льшим и бо́льшим мозгам (что теперь готовятся проделывать и хирургически), до положения, откуда он может обозреть добрую часть этого живого гобелена, даже когда его собственное природное телесное оснащение отпало: когти, клыки, мех, панцирь, даже крылья он биологически от себя отринул, хотя, в союзе с неживым демоном, изготовил всё это, да ещё с лихвой! Но более грубые средства защиты и нападения по праву принадлежат лишь тому, что живо на малую долю, ибо по мере того как мы восходим на высшие уровни жизни и наслаждаемся более широким видом нашего живого гобелена, соревновательные требования выживания должны уступить место совместным требованиям как выживания, так и общества.

Когда мы начинаем отождествлять себя не только с ближайшим во времени и месте — как, скажем, муравей, — но с жизнью вообще и повсюду, мы должны, логически, зависеть в своём выживании от того широкого царства, которое мы воспринимаем, на которое воздействуем и за которое, следовательно, в ответе.

Как музыкант, я живу с колебаниями — явлениями, что ни живы, ни неживы, а свойственны обоим состояниям. Колебания из всех явлений те, что позволяют нам как бы прикоснуться к самому далёкому источнику — и в пространстве, и во времени. Оттого что мы существа вибрирующие, пульсирующие, мы можем ощутить и в самом деле пережить заново ощущения, чувства, порывы и мысли тысяч других музыкантов, а как музыканты — передать всё это миллионам людей.

Когда я, как музыкант, говорю о сбережении, то не только в понятиях дивных иллюминированных рукописей Средневековья, но в понятиях самого их звучания, того сплетения колебаний, которое они приводят в движение в человеческом сознании.

Мой Рай на земле — не музей и не застылое состояние маловероятного блаженства, а положение, полное задач и вызовов, таких, что поглотили бы огромные запасы мужества, любопытства, усилия, терпения, самоотдачи и самопожертвования. Но превыше всего мой земной Рай есть для меня принятие цивилизованным человеком тех уз, которые делают всякую жизнь взаимозависимой и которые делают из нас сознательных хранителей будущего.

В конце концов, мы уже определяем своё будущее; мы его, по сути, приговариваем, когда говорим «après moi le déluge». Боюсь, что смерть, боль и разочарование — неотъемлемая часть моего Рая, но страдание, надеюсь, не причинялось бы намеренно себялюбцами, слепыми и глухими к последствиям собственных поступков.

Быть может, величайшее значение следует придавать привитию уважения к непрерывности, уважения ко всякой жизни, чувства относительных ценностей и готовности признать ошибку. Под относительными ценностями я разумею, к примеру, умножение автомобилей и дорог без создания соразмерной службы для обработки дорожных происшествий. Я разумею производство реактивных и внутренних сгорания двигателей и ядерных бомб без всякой мысли о том, сколько загрязнения способна поглотить наша живая атмосфера. Я разумею причинение несказанного ужаса во имя свободы, демократии, коммунизма и социализма. Я разумею умножение как больных, так и заботы о них без мер, необходимых для предупредительной медицины. Я разумею эксплуатацию жизни ради алчности и власти — как прежде в рабстве и детском труде, так и ныне, на другом полюсе, во власти потребителя, где аппетит постоянно раздражают и подстёгивают ради наживы, дабы рынок мог опираться на непрерывно неудовлетворённый и беспокойный народ.

Всякий раз, когда мы необратимо уничтожаем органический элемент на нашей планете, мы выбиваем почву из-под собственных ног; мы разрушаем свои же живые ткани и ткани наших детей и детей наших детей. Мы разрушаем беззащитную воду и воздух, беззащитные листья, беззащитные кровяные тельца и костный мозг живой плоти.

Задача, что стоит перед нами теперь, на деле стоит и за нами, и подле нас, то есть нам приходится мыслить как бы объёмно, видеть обзорно и учиться жить и судить на двух уровнях: провидческом долгосрочном и повседневном.

Ближайшее нерасторжимо связано с предельным, ветер — с вихрем: посей одно — и пожнёшь другое, и при пугающем ускорении нашего нынешнего века ни король, ни глава государства не могут уповать на то, что «потоп» настигнет его преемника, — вероятнее, что он сам захлебнётся в мгновенных последствиях собственных деяний.

Вызовет ли это сжатие пространства-времени бо́льшую осторожность в дурном смысле? Больше охранительной реакции в отрицательном смысле? Или же мы сумеем расширить и раздвинуть свой ум, стать осведомлёнными об опасностях, но не напуганными ими, счесть ответственность неизбежным спутником прав и обрести достоинство в том, чтобы быть деятельной частью общего сообщества, а не одинокой шестернёй в колесе, которое, кажется, вращается ко всё меньшим и всё менее достойным целям?

Знаем ли мы, что нам следует сберегать? Способны ли мы прийти на этот счёт к согласию? Я вспоминаю доброго обывателя из Бата, который недавно сумел вообразить один особенно прекрасный размах газона не так, как архитектор XVIII века, для которого тот был неотъемлемой частью замысла его террасы, а как «преступную растрату строительной площади». Неужели краткосрочные финансы всегда должны нам диктовать? Гибельные плоды такой политики явлены в это последнее десятилетие в Америке, где строй городов девятнадцатого века — по преимуществу как огромных рынков — настолько отчудил человека, что те, кто не может сбежать в пригороды, остаются, чтобы их ограбили (или, если повезёт, чтобы грабить самим).

Неужели страх перед другими людьми, перед самими собою вечно должен определять наше поведение? Если бы человеческое существо могло продвигаться в доброй воле, терпимости и самоотречении с той же скоростью, с какой оно продвинулось в своих научных изобретениях; если бы оно могло заменить утраченную веру в установленные религии подлинным чувством той доли, которую каждый без исключения член рода человеческого имеет в человеческом уделе, — тогда мы, быть может, увидели бы свежее цветение человеческого духа и исправление того печального перекоса, который зрим для молодых, ищущих ценностей и не находящих их, взвесивших нас, старшее поколение, на весах и нашедших нас слишком лёгкими.

Соломон сказал: «Сердце мудрого знает и время, и устав». Как далеки мы ещё от этого мудреца! И всё же единственная наша надежда на самосохранение — как раз в применении этой способности: сосредоточиваться на дальнем, занимаясь повседневным.

1970

18. Современная архитектура

Архитектура представляется мне наделённой неким свойством ностальгии, а взор архитектора — обращённым вспять, ибо здание в основе своей есть рукотворное лоно — и, быть может, именно в этом коренится главное присущее ей противоречие в самих понятиях и её основной изъян. Однако она должна воплощать и взрослые устремления человека — в понятиях не только кубических футов пространства и воздуха, но и гармонии, безопасности, волнения, покоя, изящества, величавости, благородства и силы, если не мощи, надменности и беспощадности.

Архитектура, как и лес деревьев, должна вырастать из земли, на которой стоит; она должна ей принадлежать, должна рассказывать нам о том именно народе, что обитает в ней и пользуется ею, — чем он отличен от других народов; она должна открывать местные особенности почвы, климата и рельефа.

И опять же, как ни важно планирование для города — особенно для широких линий движения, для стиля или стилей, общественных зданий, великих перспектив, главных проспектов, разделения разных родов транспорта, для отведения переплетающихся парков и тихих зелёных площадей, — планирование никогда не должно брать верх над инстинктивным и самопроизвольным ростом города в согласии с темпом, привычками и потребностями его населения.

К примеру, кто смог бы спланировать рисунок отпечатка пальца, который именно поэтому и распознаваем в своей единственности? А между тем средневековые города Италии и Германии, деревни трулли на юго-востоке Италии, старый Париж с его улицами всякой ширины и под всяким углом, с его внезапными сменами перспективы, когда огибаешь угол, — живые источники радости и удивления, возбуждения и удовлетворения, которые никогда не блекнут.

Всегда мы должны иметь проблески неба и деревьев, и ни в какое время нам не следует терпеть ни узких каньонов между небоскрёбами, ни сводящих с ума длинных горизонтальных линий громадных зданий или их вереницы, которые именно потому, что прямы, становятся в перспективе искривлёнными и искривляют ум и сердце как зрителя, так и обитателя. Древние греки уже знали, что нельзя строить квадратное или прямоугольное здание как бескомпромиссный куб. Неужели мы выродились столь глубоко, оттого что единственное наше мерило человеческой нужды — финансовая прибыль?

И в общественном отношении новая архитектура по большей части плачевна, ибо она не только заманивает и заключает людей в клетку, не давая им безопасности, — она делает явью все мечты о бегстве и насилии. У большого жилого массива нередко нет никаких общественных удобств: церквей, детских садов, библиотек, мастерских скульпторов, мастерских живописцев, комнат для занятий, репетиций и выступлений музыкантов, клубов и пабов для взрослых, финских бань, плавательных бассейнов, устройств для разных видов спорта — всего этого в жилых блоках недостаёт. Могли бы там быть и комнаты для выставки и обмена искусством жильцов, для занятий кустарными промыслами — от сапожного дела до вязания и гончарства — с мастерскими, обжиговыми печами, книжными и звукозаписными библиотеками; а также простые внеконфессиональные и межконфессиональные кельи, святилища и часовни (всегда снабжённые цветами и украшающими приношениями) для размышления и молитвы. Снаружи были бы садовые наделы для жильцов. Но нет: строят клетку на клетке, с таким же малым вниманием к человечности, как к курам на птицефабрике.

Я, со своей стороны, вношу предложение решительно изгнать трансляционную музыку из всех зданий как оскорбление наших чувств и остроты нашего восприятия. В ней человечество не нуждается, и хотеть её может лишь извращённый ум. В чём мы действительно нуждаемся — так это в пригодном для дыхания воздухе и годной для питья воде, а то и другое становится опасно скудным.

Акустика в наших общественных залах по большей части отвратительна. В фойе зала Королевы Елизаветы едва слышишь собственный голос: гомон и гам голосов невыносимы. То же и с освещением, которое не только крайне невыгодно для дам, но даже для мужчин, — и этот довод в наши дни должен иметь некоторый вес. Многие ли архитекторы осознали важность расположения зданий относительно сторон света? Каждая комната и группа комнат должны быть спланированы так, чтобы иметь свою долю солнца и тени, ветра, укрытия и покоя.

Многие ли архитекторы достигли того совершенного умения, с каким простые горные крестьяне искони размещали свои шале? Лично я совершенно против герметичных зданий, особенно в относительно умеренном климате над землёй. Такие здания полностью отрывают обитателя от его среды — по-человечески и по-общественному. Нет большего общественного раскола в тропических странах, чем раскол между классами с кондиционерами и незащищёнными от жары низшими. Здравомыслие, сила и демократия Англии проистекли, я полагаю, из щелей и сквозняков в её зданиях не меньше, чем из чего бы то ни было ещё. В тропиках я предпочёл бы строить из разумных, подходящих материалов, из выбеленных стен саманного кирпича, с малыми и немногими окнами, в тени деревьев, и, как поступала дивная магометанская цивилизация, с проточной водой внутри и снаружи, отрадной для слуха, охлаждающей и услаждающей. Крыши тоже можно было бы засаживать садами.

Оставляя в стороне градостроительные планы, я хочу замолвить слово за малое жилище в деревне или пригороде. Люди должны снова получить возможность строить собственные дома собственными руками, как строят цивилизованные жители греческих островов, или филиппинцы — свои дома на сваях, или как делали бесчисленные уважающие себя цивилизации в минувшие времена. Ныне профессиональные услуги строителя и рабочего слишком дороги и слишком грубы, лишённые, как они чаще всего бывают, всякого подлинного мастерства.

Строительные наборы из самана, дерева, кирпича, дранки, металла, сообразно местным нуждам и вкусу, должны быть доступны дёшево и удобно, чтобы семья могла построить собственное жилище и менять его, расширять или уменьшать по своему желанию — вживить его в свою жизнь или в свою работу.

Школы должны обучать ребёнка и взрослого умению ценить и понимать строительные стили всех мест и эпох и их общественное назначение — так же, как ныне предпринимаются попытки в области живописи и музыки. В самом деле, один из самых коренных порывов у самых маленьких детей — держать в руках материалы и строить дома, как и заниматься музыкой. Этот инстинкт надо поощрять и направлять через прошлый опыт человечества, а не только через задумку учителя. Наши глаза и уши, наши обоняние, вкус и осязание должны быть открыты и пробуждаемы, а не осаждаемы и не забиваемы всяким хламом или суррогатом, лишь бы заполнить отверстие.

И кстати, если нам суждено выжить, не задохнувшись и не задушенными собственными отбросами, архитектор городов и жилищ должен принимать в расчёт круговорот вещества и обеспечивать возврат всей органической материи в почву, как это делается в Эдинбурге, ибо иначе город становится полным паразитом на своём окружении — пожирающей раковой опухолью, что распространяет заражение и отходы и в конце концов губит себя вместе со своим носителем, вместо того чтобы служить средоточием духа и сердца человека, его разума, его стиля и его культуры.

Лондон, 1967

19. Вклад Индии

Хозяйство художника весьма отлично от того хозяйства, что стоит за Валовым национальным продуктом; на деле оно сродни хозяйству индийских селян. Оно исчисляется высшим урожаем человеческих ценностей — письменных, устных, религиозных, эстетических и нравственных установлений, отражённых как в мельчайших поступках и жестах повседневной жизни, так и в величайших творениях искусства, — высшим урожаем человеческих ценностей при наименьшем потреблении благ. Скорее противоположный принцип, скажу я, тому хозяйству, что правит торговлей спиртным или наркотиками.

Для художника, как и для индийского селянина, всякий проблеск, всякое проявление жизни драгоценно. Для него нет ни потраченного впустую времени, ни потраченной впустую красоты. Есть лишь бесконечно разнообразный и вечный круговорот жизни, объемлющий, к примеру, и тысячи обезьян, что всего двадцать лет назад населяли деревья между Дели и аэропортом, и коров, степенных и надёжных в их многообразном вкладе в деревенскую жизнь.

Об индийцах можно сказать, что никакой другой народ сегодня не достиг столь высокой цивилизации, столь непревзойдённой в религиозных, художественных, научных, литературных, эстетических, человеческих и архитектурных свершениях, — и всё это достигнуто с такой радостной и благоговейной пылкостью и с таким малым нарушением жизни и укоренённости жизни. Какой ещё народ умел так хорошо распоряжаться своим досугом? Помню, много лет назад, когда у нашего любимого Хоми Бабы впервые брал интервью журнал «Тайм», некий довольно наивный молодой человек спросил его, как возможно, чтобы столь технологически отсталая страна, как Индия, произвела учёного — и других учёных — столь передовых и грозных, как сам Хоми. Хоми дал классический и совершенный ответ. «Это правда, — сказал он, — что Индия не изобрела и не произвела ни автомобиля, ни холодильника, ни аэроплана, и не изготавливала их в подавляющих количествах, как другие промышленные страны, но сотни лет, в те многие месяцы всякого года, когда индийскому крестьянину не нужно было работать, он сидел в тени дерева и думал». И позволю себе прибавить к словам Хоми: индийский крестьянин думал Истину, он не думал завистливо, скупо, ненавистно, обиженно или честолюбиво — он думал философию истины в жизни, он думал как художник в действии.

Хотел бы я знать, наслаждается ли своим досугом пригородный житель, пробивающийся сквозь метро и автомобильные пробки, воротила, ведущий свою деловую сделку в игорных казино, дети, прикованные с разинутым ртом к телевизионному насилию, — или же они всего лишь закладывают своё свободное время в дальнейшее порабощение?

Скажите мне, какие фабричные рабочие сложили себе песни и пляски? Сельский индиец, выстирав своё белое дхоти, сохнущее на камнях у ручья, прекрасно понимает, что мера ценности человека — не власть, которою он владеет, а скорее та ценность, что переживает его наготу и с нею возрастает. Мы часто спрашиваем, чего стоит человек, не думая ни о его уме или мозге, ни тем более о его сердце, его печени или его селезёнке.

Я убеждён, что мир созрел для новой нравственности, которая на деле есть древнейшая из всех. Самый передовой западный тип человека, к примеру астронавт, требует добродетелей йога-гуру: терпения, самообладания, умения находить покой в одной-двух асанах; способности выносить изоляцию и одиночество, ограниченный рацион, долгие размышления в безмолвии, а также прямоты и честности. Этих крепких американских и русских ребят скоро отправят в какой-нибудь ашрам высоко в Гималаях, где, быть может, Китай уже обучает своих!

Говоря серьёзно, индийские способности, доказавшие, какая это детская забава для этого народа — производить реактивные самолёты или даже водородные бомбы, если, упаси Боже, потребуется, должны уступить первенство той особенной индийской мудрости, которой уже нет нужды быть лишь созерцательной, замкнутой или пассивной, но которая должна ныне, в наше критическое время, искать всеобщего приложения.

Тогда как индийские верования шли от всеобщего к частному, западные верования ползли от частного к всеобщему. Даже сегодня наши религии не признают братства за видами животных, отказывая им в душе, — как каждая отказывает всем инакомыслящим или неверующим, приверженцам иных религий или сект. Только это умонастроение и дозволяло узаконенное, устроенное истребление народов и животных. Понадобилась соединённая наука таких людей, как Галилей, Дарвин, Ньютон и Эйнштейн, вкупе с новым открытием древнегреческой и арабской науки, чтобы обогнать стесняющие, сжимающие догматы, догмы западных религий и политических «-измов» и наконец утвердить тот факт, что мир кругл. А в скольких ещё смыслах земля для большинства из нас по-прежнему плоска. В свете этого нам не приходится удивляться непомерному высокомерию науки и техники на Западе.

Индийские представления о божественном, всеобщем и вечном, вместе с индийской символической мифологией, никогда не были в разладе с истиной — человеческой, научной или божественной. Я молюсь, чтобы в Индии наука и знание всегда оставались там, где им место, — слугами человечества, смиренными исследователями божественной тайны.

Немалая доля людей в передовых технологических обществах больна. Хотя мы можем понять и даже оправдать болезненное состояние, нет извинения тому, чтобы попустительствовать ему, не говоря уже о том, чтобы поощрять его. В более бедных странах действует тот же принцип. Бильгарциоз, к примеру, может быть распространён у большой доли египтян, но это состояние нельзя по этой причине принять за человеческую норму.

В отличие от большой доли нашего западного населения, индийский крестьянин не может вдруг захотеть того, чего он никогда не знал, — он должен просто мириться с тем, что имеет, ибо никогда миллиард людей Индии и Китая не будет владеть по два автомобиля на семью и не умрёт весь в больнице. Однако дешевейшие из товаров — по большей части раковинообразующая химия и напитки в бутылках — доходят до масс, и только средства массовой информации — радио, телевидение — завоёвывают их умы. Но задолго до того, как будут достигнуты те экстраполированные цифры, столь любезные сердцу статистиков, нефтяное загрязнение, радиоактивные отходы и прочие массовые отбросы вместе с растущей бедностью и неустройством, с душевными и телесными недугами добавят свою собственную разбухающую статистику в общий котёл. Кривая не проста; к примеру, беспочвенность, некий тип безликого жилья, цветное телевидение, обработанная пища и насилие — всё это взаимодействует вместе с сотней иных факторов, таких как отсутствие устных преданий и ремёсел.

Ребяческую веру в неизбежный подъём уровня жизни для всех через индустриализацию надо взорвать как полуправду, каковой она и является. Это в значительной мере миф, поддерживающий всё ещё грубую технологию, которая способна лишь делать всё бо́льшую часть мира обнищавшей и данницей, принуждая её зависеть от удовлетворения аппетитов, которые никогда не могут быть утолены.

Правильный путь был бы в том, чтобы сократить американское, европейское и японское потребление, а тем временем исследовать и развивать те великие достижения знания и техники, что восстановят экологическое равновесие жизни, круговорот и спасение так называемых отходов и что снимут тяжёлую и мёртвую руку неорганического, душащую самую кровь нашей жизни.

Индия находится в замечательном положении, чтобы достичь настоящего продвижения — уравновешенного продвижения по двум направлениям: человеческому и технологическому. Поскольку огромное большинство никогда не узнает владения моторами и электрическими помощниками по дому, пока не воцарится передовая технология, они не могут изменить свои привычки достаточно быстро, чтобы присоединиться к общему самоубийственному галопу передовых стран. Они должны терпеливо ждать встречи с лучшей технологией, когда та наконец примет форму, совместимую с их человеческими нуждами и их численностью. Есть настоятельная нужда в новых приёмах и в новых, незагрязняющих источниках энергии — уже не органических и не питаемых ископаемым, как уголь или нефть, и не неорганических, как атом; уже не сосредоточенных, то есть, а постоянных повсюду и рассеянных: к примеру, энергии солнца и жара недр земли, как он открывается в вулканах. Для примера: Голландия и Швейцария, две из самых передовых стран Европы, во многом полагались на силу ветра и воды. Загрязнение и шум реактивных перелётов должны уступить место поездам, движимым линейной электрической силой, парящим сквозь подземные вакуумные туннели со скоростями далеко за скоростью звука. Поверхность нашей планеты должна поощрять жизнь и красоту, а не самоубийство.

До той поры, пока эти достижения не осуществятся, должны быть великие и неизбежные ограничения в опустошении и разграблении человечества, природы и всей жизни — прошлой, настоящей и будущей. Только так мы будем всё ближе подведены к менее преступному и виновному. Однажды мы, быть может, станем смиренным учеником индийского селянина.

Огромное население Индии, которое не может даже тешить себя ложной мечтой о современных технологических утопиях, об удушье в загрязнении изобилия, — быть может, ему предназначено послужить спасительным тормозом тому безудержному стремительному рывку к технологическому самоубийству, что ныне заразительно владеет умами великих держав мира. Из всех великих народов нашей земли Индия — единственный, который мог бы избежать этой обширной душевной и вещественной эпидемии, овладевшей умами людей и сулящей гибель человечеству и всей жизни на нашей планете. Быть может, Индия сумеет найти равновесие, которое, обеспечивая расширение всякого рода знания, будет упорно отвергать и запрещать его неразборчивое приложение, и, поддерживая живой и воздавая должное — посредством опытных установок — технологии, за которой ей легко угнаться, будет защищать высшие человеческие нужды: нравственные, эстетические, культурные; она, надеемся, откажется рабски отдать человеческий выбор в жертву Валовому национальному продукту.

Более того, отказавшись погружать несметные сокровища в весьма преходящие разработки, такие как ископаемое топливо, то есть нефть или атомная энергия, и даже великие плотины, она не окажется обременена обязательствами и укоренившимися интересами, которые суть препятствие и на деле мешают развитию и приложению более утончённой, передовой технологии, способной улучшить качество человеческой жизни. При её непрерывной истории в несколько тысяч лет этому великому народу должно быть легко распознать поддельное и ложное, преходящее и призрачное. Для Индии выбор не должен лежать между жестоким и сокрушающим подавлением тоталитарных правительств, с сопутствующей телесной и душевной мукой, своевольно налагаемой устроенным государством, — и, с другой стороны, злоупотреблением и обесцениванием свободы, ставшей вольностью производить, рекламировать, осквернять и загрязнять наши умы и губить наши тела, с сопутствующими муками, душевными и телесными, охотно и добровольно навлекаемыми.

Индия должна вывести нас на иной путь, новый в отношении мёртвой руки монолитных устройств, бюрократического управления, технологии и коммерции, где рассуждение основано на одной главенствующей и обыкновенно недостаточной посылке; на путь, который поистине есть лишь продолжение долгой эволюции, что и по сей день, вопреки всему, сохранила живой ту бесконечно тонкую и сложную мудрость, которая заодно тождественна органическим процессам жизни и с ними в согласии. Не может быть, чтобы напрасно Индия дала миру Ганди, который, как Иисус две тысячи лет назад, был убит своими же. Но, в отличие от Иисуса, законно и официально осуждённого и казнённого установлением, чувствовавшим себя под угрозой и игравшим на страшной толпе, Ганди пал жертвой фанатика — поистине анахронизм в Индии, особенно того рода фанатик, который нетерпим не к насилию и подавлению, что мы все можем понять, а к ненасилию, к самой терпимости. Этот печальный тип сродни простому убийце. Одно лишь я могу сказать с уверенностью на этот счёт: художники, вообще говоря, не убийцы.

Ганди говорил и жил истиной, в индийском предании о живом и подвижническом святом. Он был узнаваемо индийцем, и всё же держался на равных с государственными мужами мира. Он не обращался к одному или нескольким сословиям в особенности и не брался предписывать закон всем людям навеки, но говорил с властью и состраданием того, кто жил своей верой и кто знал народ, к которому обращался, равно как и народ, о котором говорил.

Он верил в индийского селянина. Он знал, что именно деревня, а не город была и есть хребет Индии. Ибо живое предание повенчано с селянами и их землёй, а не с новыми, наглыми и страшными городами. Его замысел о кустарных промыслах Индии осуществится в следующем витке технологического приложения, в котором самые скромные и изящные решения будут повенчаны с вековыми обычаями и укладами жизни, — как уже происходит в Швейцарии, где во многих малых деревнях есть компактная, ненавязчивая промышленность в нескольких шагах от того места, где крестьянин, быть может, восстанавливает свою землю драгоценными отходами, жидкими и твёрдыми, своего скотного двора, — как и в самом деле в маленькой деревне под Джайпуром, которую мы с женой посетили и которая производит бумагу более тонкого качества для казённых нужд.

Я, со своей стороны, не приму за окончательного богоискупителя Индии шумный, вонючий, необщительный трактор, который не способен даже совокупляться или размножаться, — ни один индийский храм не был бы воздвигнут этому чудовищу. Дайте мне Сарасвати1 или хоть Ханумана2 в любой день. За ними всё равно останется последнее слово. Не верю я и в то, что цель оправдывает средства. Всякое средство есть цель, и всякая цель есть средство. Оба неразрывно повенчаны друг с другом.

1 Богиня мудрости и науки. 2: Бог-обезьяна.

Я предпочёл бы скромнее и реалистичнее ограничить обсуждения относящимися к делу целями, нежели смутными и обманчивыми, даже опасными, идеалами или целями вроде мира вообще, которому люди воздают не более чем показное почтение и к которому их не обязывает никакое нравственное или умственное мерило.

Мы знали слишком много ложных идеалов. Не самопожертвования недоставало в какой-либо век, не самодисциплины. Ацтеки, японцы, христиане, даже нацисты, не говоря уже о русских, англичанах и американцах, включая, в сущности, наших современных всемирных городских, сельских и пустынных партизан, — все они черпали из человеческой готовности к самопожертвованию и дисциплине. Это идеалы часто подозрительны. Даже самое бескорыстное жертвоприношение, направленное на искупление и освобождение народов по всему свету, хотя нередко и необходимое, по большей части обманчиво. Проблемы и международны, и местны, и решать их надо на обоих уровнях.

В Индии есть та реальность, которая знает, что покуда человек включён в природный мир, где заняты его пять чувств — его память, его руки и тело, его сердце и ум, — он никогда не станет вопрошать о причине жизни, никогда не усомнится, есть ли у жизни цель. Быть может, многим миллионам на Западе покажется парадоксом, что человеческая жизнь может иметь цель и смысл при отсутствии потребительских благ, туристических поездок и обязанности выплачивать ссуды, но то, что стало ужасающим положением, — это как раз это чувство бесцельности перед лицом столь многих соблазнов. Одно лишь влечение к насилию переживает атрофию прочих чувств и инстинктов.

Я думаю, что одна из причин отсутствия узаконенных пыток и резни в Индии — это блаженное отсутствие человеческих установлений! Узнаваемый живой святой может существовать лишь в обществе, где, как цадик или Праведник в иудейском предании, принимается божественный порядок, а не человеческий. Христианскому святому требуется несколько сотен лет, чтобы быть канонизированным, а любой индус или иудей может распознать Праведника. Но его никогда не канонизируют, потому что нет формального установления.

Оглянитесь на все цивилизации. Единственная великая цивилизация без истории устроенных и узаконенных пыток — это цивилизация Индии. Нет в Европе ни малейшего средневекового замка без его застенка. Этот народ никогда не знал того принуждения силою и грубостью пытаться изменить убеждения и мнения человека, как непрестанно делали католики и протестанты, нацисты и коммунисты. Принятие иного уклада жизни и мысли — часть индийского космоса, в котором разнообразие узаконено, в котором святость воздаётся всякому разнообразию. Исконные верования примиряют единое со многим. Где ещё это имеет силу? Уже и до этих берегов доходит чума единственно-верного пути — когда всякая группа и всякая отдельная единица провозглашает своё собственное превосходство. Это низкосортное безумие, эндемичное для всего мира, кроме тех, кто его превозмог, и кроме — и превыше всего — большей части Индии, уже обретает опору на этом субконтиненте. Его переносчики — великие новые городские скопления, их устроенные машины — политические, торговые, промышленные, — и сырьё этих машин: неудовлетворённые, нереализованные, разочарованные массы. Это коренное понятие, принадлежащее почти всем цивилизациям и религиям, — обладать человеком, телом, умом и душой, — может уступить лишь понятию жизни, принадлежащей и как бы владеемой Богом, а не человеком.

Не должна Индия следовать в своём общественном планировании и путём технологических стран. Немалая часть этого великого народа живёт на том, что я назвал бы прямым хозяйством, — почти независимым от посреднического употребления денег. Это та часть, которая может смягчить удар для беднейших рядов общества и с достоинством принять неимущего.

В других странах государство должно или обязано содержать всякого денежными выплатами, ибо нехватка денег, даже достаточных денег, порождает полного общественного изгоя и несказанную нищету, далеко превосходящую нищету беднейшего индийского селянина.

Я всегда утверждал, что основное — простейшая здоровая пища, кров и уход — должно быть вовсе лишено ценника. И всё же, быть может, именно те народы, что дальше всех зашли по этому одностороннему пути, как, возможно, Соединённые Штаты, окажутся и первыми, кто примет революционные и мужественные решения, необходимые, чтобы остановить нас на нынешней колее и проложить новый путь. Мы пойманы в дилемму между страхом со стороны избранных властей и фанатизмом со стороны мятежных групп. Истеблишмент представляет большинство в Соединённых Штатах и боится перемены и желает избежать жертвы — анархические же элементы жаждут перемены и готовы к жертве. Не сталкиваемся ли мы с тем же положением внутри народов, что и между народами, когда суверенные интересы одного народа или одной группы внутри народа (пусть даже большинства) должны ныне обнять более широкую часть, помогая, сопротивляясь и склоняя на свою сторону даже тех, кого они боятся? Именно в Англии такие перевороты совершаются наиболее плавно — там, под защитным покровом продолжающихся благодетельных традиций и установлений, привилегированные слои народа могут председательствовать при распространении этих привилегий на других вместе с одновременным сокращением своих собственных. Без этой черты ни Британия, ни Содружество не уцелели бы как то облагораживающее и обнадёживающее влияние, каковым они являются в мире сегодня.

Несмотря на муки, невзгоды, страшное смятение, во многом обязанное влияниям вне этой страны, — я всё же и всегда обращался бы к Индии с мольбой, чтобы она помогла нам определить те ценности, которые мы можем разделять вместе, ценности, что вновь возожгут доверие между живыми существами, ценности, достойные жертвы и борьбы и сулящие надежду детям наших детей.

Мы устали от тех ложных и узких идеалов, что оказались пусты. Слова звучат порожне и глумливо. Что бы ни было в них братства и добра, оно давно извращено — слова «демократический», «коммунистический», «социалистический», «трудовой», «капиталистический», даже «свобода» и «вольность» скисли. И это оттого, что каждое из этих чудесных представлений было захвачено группой, решившей восторжествовать над другой, «виноватой» группой. Слава Богу, мир, кажется, становится слишком искушённым и циничным, чтобы и дальше их глотать.

Для меня эти слова сохранили свою изначальную чистоту и свою существенную силу. Я — коммунист с Иисусом, демократ с Линкольном, монархист с Ашокой, республиканец с Вильгельмом Теллем, теократ с Моисеем и, в разумных пределах, капиталист и социалист. Я, к примеру, вполне по-собственнически отношусь к своим скрипкам и, разумеется, к моей жене Диане, и надеюсь, что она чувствует то же ко мне. Но более всего я — я сам с Буддой, вместе с прочими великими на букву «Б»: Бахом, Бетховеном, Брамсом и Бартоком, вместе с Джоном Донном и Шекспиром, и совершенно особенно — с моей женой. Я верю в Свободу, как её осуществляет дисциплинированный и преданный делу художник, — свободу, которая не творит насилия ни над какой жизнью. Я верю в Равенство, как его применяет беспристрастное Правосудие и Закон. Я верю в Братство, как оно, быть может, существует на Небесах между Львом и Агнцем.

Уклад жизни, что исключает владычество неведомого, таинственного, попросту неверен самой жизни. Неистовое утверждение абсолютной власти человека над природой, его способности направлять, господствовать, убеждённость в том, что, пусть сегодня ему и недостаёт этой способности, она наверняка не за горами, — это чистое безумие, это ложь.

Глубоко укоренено в индийской жизни чувство всеобщего расчёта, выраженное в учении о перевоплощении. Всякое действие берётся в счёт, но, в отличие от христианского или магометанского вероучения, единичная жизнь отдельного человека не считается завершённой единицей, достаточной, чтобы заслужить постоянное упокоение в Раю или Аду. На Западе — упор на индивидуальное искупление, даже за счёт других жизней. Но в индуистской теории одна жизнь — лишь один взнос из всей жизни, которая возвращается для новых поправок в последующих жизнях, поразительно сплавляя тем самым наследственность и заслугу — два самых верных мерила естественного и человеческого отбора — и, уж конечно, превосходящих богатство. Так поддерживается непрерывность жизненных циклов от поколения к поколению, как обеспечивается и непрерывность между человеком и животным и между животным и растением. По крайней мере это должно решить ту чудовищную проблему перенаселения, которая к сему времени наверняка воцарилась в христианском Раю и Аду! Немудрено, что при таких условиях животным пришлось отказать в душе. И всё же как необходимы, как облагораживающи, как утешительны могут быть все наши религии. Как чудесно открывают они дух человека, его величайшие и благороднейшие измерения.

Индия должна помочь нам определить истину, которая для всех — для старого и молодого, для богатого и бедного, для невинного и виновного, для сильного и слабого, для учителя и ученика, для родителя и ребёнка, для неграмотного и грамотного и для поколений, ещё не рождённых.

1970

Часть четвёртая. Британия, Европа и мир

20. Культурное влияние империи

В империи, без сомнения, есть величие, а в Британской империи — особое, ей одной присущее благородство. И сегодня как нельзя более уместно вглядеться в те качества и черты, которые в её нынешнем воплощении придают ей современный смысл — и для неё самой, и для всего мира. Я знаю, что в Англии нынче принято думать об «Империи» как об окаменелом обломке прошлого, лишённом всякой сегодняшней силы; и, быть может, именно сегодня, в имперской столице, только чужак — заезжий трубадур, американский скрипач — способен поднести зеркало, отражающее не мелкие каждодневные тяготы и превратности простого выживания ради экономической и политической живучести, а великую роль Британии в человеческом измерении, в перспективе всемирной истории и географии. Но не подумайте, будто я пускаюсь в киплинговское славословие имперской мишуры или её сплошного размаха, мощи и славы. Разумеется, нельзя отрицать, что империи с древнейших времён заслуживают нашего уважения и благодарности за то, что дарили самые долгие непрерывные нити спаянности, преемственности и безопасности: то были времена, когда можно было следовать подлинным ценностям — ценностям человеческой культуры, искусства и знания. Да, красавица многим обязана чудовищу. Но мы склонны быть загипнотизированы великим и могущественным и уравнивать размер и силу с жёсткими, единообразными структурами — общественными, промышленными, административными, — как будто сам этот размер есть свойство большого, а не свойство малого, по сути — самой мельчайшей клетки, которая должна во веки веков оставаться живой и здоровой, первичным и незаменимым источником роста, восполнения, энергии и величины. Есть уместное старинное китайское изречение, гласящее примерно так: никогда не следует нападать на уже большое, а лучше взращивать ещё малое, ибо большое способно выжить, лишь возрождаясь из своих мельчайших клеток. Если оно этого не делает, то оно не только слишком велико, чтобы на него нападать, но и вовсе не стоит нападения.

Не императоры выстроили Британскую империю — не цезари, не кайзеры и не цари. Ни один британский монарх не требовал себе империи, а если чьи-то притязания оказывались чересчур мегаломанскими, он проигрывал — как проиграл Георг Третий. Единственная попытка Англии установить постоянное господство над соседней страной довольно бесславно провалилась в Ирландии.

Нет, империю выстроили отдельные люди (протестующие, искатели приключений, учёные и писатели, солдаты, моряки, придворные и негодяи — грубые, романтичные, практичные, наделённые воображением), а не лакеи деспота. Именно это очень рыхлое сложение Британской империи, её громадное разнообразие управления внутри великого единства, её нежелание налагать железную хватку на себя саму или на свои владения — вот что позволило этой империи выжить и постепенно преобразиться в Содружество, которое, без сомнения, вскоре разовьётся в параллельные и взаимодополняющие объединения наций.

Благодаря здоровому и обновляющемуся клеточному росту, а не какой-либо жёсткой, ржавеющей, крошащейся структуре, Содружество гибко. Оно способно расти и гнуться; оно не ломается. И оно велико в той мере, в какой уважает несхожие потребности, коренные общественные устройства своих различных частей. Британская империя была бы ещё величественнее, если бы ещё больше уважала и поощряла местные культуры, ибо именно великодушие, сострадание и мудрость прежде всего создают поистине великие объединения человечества.

Этот принцип чрезвычайно уместен в наш решающий исторический миг; вновь мы видим мечты о величине и надгосударственных единствах, о нужде в них, — и объединение человеческих сообществ смешивается с насаждением единообразия, одинаковости, административной жёсткости, единого законодательства и обычаев, схожести побуждений, притязаний и фантазий. Это опасная мысль, мучительная в применении. Буквально она означает, что ради дружбы и сотрудничества мы должны сражаться за каждую пядь пути. Это, конечно, отдаёт противоречием. До чего утомительно и удручающе видеть, как общие мнения раскалываются на противоборствующие крайности или сливаются в жидкий, тепловатый компромисс — словно выбор навеки лежит между теми, кто видит лишь собственный желудок и твердит, что еда есть единственно важное, и теми, кто видит лишь по ту сторону желудка и твердит, что важно единственно опорожнение. Или, наконец, середина сходится и решает жгучий вопрос тем, что не дозволяет ни того, ни другого!

Потребность одновременно в спаянности и в независимости единиц, в определении меры и ответственности каждой из них, равно как и их взаимной деятельности, — больше, чем когда бы то ни было. Вместо гармоничного функционирования живой общности независимых людей, связанных общей культурой, личное понятие независимости всё более склонно становиться безответственным и вседозволяющим, без соотнесения с бо́льшим контекстом; а общая культура — массовым единообразием и пассивностью, лишённой достоинства и подлинной убеждённости. Устрашающая отвлечённость голых чисел, умножительные игры промышленности и торговли, безличная и безымянная природа современной науки, с одной стороны, а с другой — голод и подавление нужд и инстинктов отдельного человеческого существа, его потребности в руководстве и опоре, силе и благополучии, самоосуществлении и различении, вере и убеждении, и циничная измена им дешёвыми, испорченными, массово произведёнными подменами — всё это оставляет общинную группу горестно покинутой и массой, и личностью, и отвлечённым, и личным, и знанием, и искусством. По сути, искусство и знание перестали быть выражением общинной культуры; они представляют цивилизацию, а не общину.

Мой довод в том, что культура — включая искусство и мудрость, которыми делится общинная группа, — не может существовать без подлинной общинной ответственности, соединённой с почти бесконечным разнообразием. Она не может существовать без возросшей самостоятельности мельчайших групп, общин — вплоть до отдельного человека. Иными словами, искусство и мудрость, я убеждён, могут иметь ценность и смысл для человека или людей лишь в той мере, в какой затронутый ими человеческий ум сохраняет свою личную независимость, самостоятельность и ответственность. Трудно вообразить, чтобы у домашнего любимца была независимая воля или своё мнение: он лижет кормящую его руку и, если хорошо выдрессирован, укусит чужака.

Ныне, из-за ослабления воли меньших единиц — семьи, деревни, города-государства, — самые крупные единицы менее, чем когда-либо прежде, способны обеспечить или защитить выживание человека. Я не вижу подлинного противоречия между областными движениями за большую самостоятельность — как, например, уэльское и шотландское «национальные» движения — и одновременным расширением мирового единства и спаянности. По сути, одно не может идти без другого, как не может уравновешенное общество существовать без чувства свободы и независимости личности, принадлежащей этому обществу.

Я часто задаюсь вопросом: у многих ли из нас сегодня хватило бы воли, воображения и убеждённости, чтобы восстановить демократию, будь она разрушена, — сражаясь за неё пядь за пядью, как делали наши предки? Ведь лучше всего её отстаивать в малых, независимых общинах, скроенных по человеческой мерке: в общинах, где слышен голос отдельных мужчин и женщин. В значительной мере именно потому, что империи прошлого никак не могли из единого средоточия власти ни управлять мыслью, ни удовлетворять все нужды своего населения (и вовсе не от недостатка стараний), уголкам самоуправления — островитянам, горцам, монастырям и городам-государствам — было дозволено учредить у себя демократию. Британская империя была велика именно потому, что ни одно британское правительство так и не сумело подчинить себе даже собственную страну!

Вспомним этот урок сегодня, когда мы заняты созданием новых и всё более тесных объединений наций. Общая культура европейских народов проистекает из того, что, обращённые к морю с трёх сторон своего полуострова, с Британией, окружённой морем, они никогда надолго не мирились с главенством какой-либо одной нации ни изнутри своих рядов, ни извне — отсюда великое усилие Франции противостоять культурному натиску (нынешней форме колонизации) со стороны США. Чтобы остаться верными сути европейской культуры и традиции, чтобы исполнить своё великое предназначение до предела, мы должны уважать врождённую независимость и разнообразие мельчайшей области, определяя при этом те сферы общего интереса и совместного достижения, что принадлежат сверхгосударству — Европе. Но и наше, и их усилие двузубо, ибо, пока национальные правительства не сумеют сложить с себя часть обязанностей и не отбросят всякую излишнюю административную функцию, лучше исполняемую на областном и общинном уровнях, эти самые национальные правительства так и не смогут добиться того безоглядного содействия своих народов, какое необходимо для создания более крупных единиц — а мы надеемся, в конечном счёте и величайшей единицы — мирового объединения.

Лишь если мы сумеем продвинуться по широкому человеческому фронту двузубым натиском, возвращая отдельному человеку и мельчайшей общине долю той самостоятельности, достоинства и независимости, что служит противовесом единению, достигнутому для крупнейшей и в конечном итоге самой крупной единицы, — лишь тогда мы, живущие в этой привилегированной части света, сможем исполнить ту роль и то предназначение, каких ждут от нас миллиарды наших страдающих и уповающих собратьев. По всему миру человечество ждёт примера — примера того, что нации способны сойтись вместе: независимые нации, никогда не склонявшие головы, и те, что всегда гордились своим наследием и своей культурой. Если бы эти нации могли объединиться, исходя из собственного склада и собственной истории, и создать действенное объединение, это дало бы миру величайшее вдохновение и, я уверен, в конце концов проложило бы путь к поистине цивилизованному миру.

Вот оно, культурное влияние; вот оно, наследие империи, которое мы должны беречь и вечно обновлять. То, что британцы могли управлять Индией горсткой людей, всегда казалось мне явлением необыкновенным. И удавалось это лишь потому, что они уважали живой организм. Подобно тому как всякий англичанин уважает растения, деревья, цветы, животных и своих собратьев, так и, придя в совсем чужую страну, он оставлял как можно больше нетронутым и следил лишь за тем, чтобы всё как-то сообща работало. Именно этот пример управления, пример парламентский, пример того, как вещи действуют сообща к общей гармонии, — вот что позволило Индии дожить до нынешнего дня; и будем надеяться, что как независимая нация она продолжит строить на этом бесценном примере сотрудничества. Иные нации и иные народы с иным наследием заезжают с бульдозером и огромной силой и чувствуют, будто обязаны переделать всё по своему образу. Я считаю это ошибкой. И тем более потому я чувствую, что пример Британского содружества и сегодня, меняясь и развиваясь, может ещё послужить полезной цели. Мне тягостно видеть (и как чужеземец я вправе это сказать), как отбрасывают наследия единственно потому, что новое в моде или что новое важно. Новое важно, но новое может осуществиться лишь в тех телах, с которыми мы рождены. Мы не можем отбросить своё тело и решить сделаться новым человеком. Если мы хотим стать чем-то новым, нам надо беречь то старое, что мы унаследовали.

Лондон, 1967

21. Взгляд на Европу

Ввиду громадной важности «взгляда на Европу», который на протяжении нескольких тысячелетий питали столь многие — императоры, тираны, папы и идеалисты, — и вспоминая разочарование великого скрипача Бронислава Губермана, который в промежутке между двумя мировыми войнами был одним из самых преданных поборников «Европы», я полагаю, что перечислить подводные камни союза так же важно, как подчеркнуть выгоды, которые он сулит.

Отрицательные факторы

Союз подразумевает динамическое равновесие, достигнутое и удерживаемое между тем, что имеется в общем владении, с одной стороны, и тем, что удерживается в исключительном, с другой. Там, где этого тонкого и подвижного равновесия нет, то есть где начала зависимости и независимости не уравновешены, общие мечты, надежды, нужды, страхи и страдания едва ли порождают общность интересов, если только не достигнуто согласие насчёт какого-то опознаваемого злодея, какого-то козла отпущения или какой-то чётко очерченной общей цели. Эта цель, в свою очередь, находит выражение в вожде, который неизбежно в известной мере должен быть тем, кто удерживает: ибо в обмен на обещания грядущего спасения он должен удерживать нынешние блага; он владеет властью лишь перед кризисом и во время него, перед войной и во время неё, а после его отбрасывают или устраняют при первой же возможности.

Процветание среди технологически развитых обществ казалось как раз такой вероятной и заманчивой целью — особенно пока Западная Европа как единое целое, больная и напуганная новым разрушением, была устремлена к восстановлению, для которого ей нужен был мир, и была зажата между полюсами американской поддержки и русской беспощадности.

Однако для простого человека национальное процветание перестало быть вопросом, коль скоро ему гарантированы личная безопасность, свобода и деньги на каждодневные нужды и желания. «Процветание» само по себе приобретает известный дурной привкус, ибо теперь оно означает больше загрязнения, больше уродства, больше оружия, больше чёрствости, больше отдельных должников, закладывающих своё зыбкое будущее. А затем в Англии спрашивают: «Чьё процветание?» — «Процветание французского фермера за мой счёт?» Один только соблазн процветания, обещание более высокого ежегодного роста — плохая ставка. Требуются идеалы повыше, цели поблагороднее, страхи даже посильнее.

Среди тех, кто ратовал бы за союз, остаётся немало таких, для кого он означает лишь насильственное навязывание сильного слабому — своего рода изнасилование, что случалось без счёта и нередко случается и поныне на землях Европы. Великобритания блаженно избегала этого зверства целую тысячу лет. Европейские нации так часто становились добычей диктатур, и понятно, что, столь удачно и последовательно шествуя своим собственным путём на протяжении многих веков, Великобритания медлит формально связывать себя с неспокойными республиками и тираниями Европы. Союз по зрелому образцу трёх скандинавских стран, где каждая сохраняет свою независимость, своего короля, своё хозяйство, — вот тот союз, к которому Британия, мыслимо, могла бы примкнуть.

Мы говорим об общей иудео-христианской духовности. Если бы это историческое, библейское семя принесло хоть какой-то плод в смысле братства и взаимной опоры, для Гитлера было бы невозможно возвыситься, а преследование евреев не нашло бы столь созревшей и готовой почвы — от России и Польши через Германию, Францию и Испанию. И опять же: если бы такие великие религии, как магометанская и иудейская, тоже проросшие из общего источника, имели власть над сердцами и умами людей, разве были бы мы свидетелями нынешней трагедии на Ближнем Востоке? В конце концов, именно под магометанским владычеством Испания достигла высочайшего уровня терпимости и изящества, а тамошние евреи — величайшего умственного расцвета. Ныне мы видим, как католики и протестанты вновь дерутся, как в старину. Каин и Авель были братьями... Далее: разделяет ли Европа с её многочисленными областями и племенами, с её мириадами языков и наречий в их поразительном разнообразии, и европейцы с их укоренёнными привычками и рефлексами страха, подозрительности и насилия — разделяют ли они хоть что-нибудь, кроме этого страха, который на деле их разъединяет? Европа, в конце концов, — полуостров, великое слияние западного дрейфа Евразии. Устремляясь всё дальше на запад, различные племена наваливались друг на друга, отвоёвывая крохотные опоры, прежде чем в свой черёд уступить следующей волне. Понадобились многие сотни лет, чтобы накопленные волны смогли перекинуться через Атлантику.

Если мы все боимся общего врага или подозреваем общее зло, у нас есть нечто общее — пусть и отрицательное. Но если мы боимся и подозреваем друг друга, на что тогда надежда? Быть может, дух единого целого сильнее всего в порабощённых странах за железным занавесом — в той мере, в какой эти несчастные народы способны сосредоточиться на внешнем враге. Но часть России, по существу, всё ещё европейская, а Европу обыкновенно били и уродовали другие европейцы. Мы говорим о высоких целях и о европейском понятии человеческого достоинства, а между тем Европа как целое едва ли пальцем шевельнула, чтобы отстоять эти права. Я не могу поверить, чтобы больше процветания, с одной стороны, и высокопарные слова, с другой, могли заменить подлинное единство убеждения, находящее выражение в каком-либо действии.

Для тех, кто оставил Европу далеко позади, — североамериканцев и южноамериканцев, южноафриканцев, — она и вправду представляет собой единое целое. Но не для европейца. Даже британцы отзываются о собственном Содружестве с некоторым пренебрежением: это я нахожу до крайности удручающим. Содружество — единственное международное объединение наций, разделяющих общее отношение к человеческому достоинству, общий язык и общее происхождение. Мне кажется трагичным, что родина-мать взирает на него с меньшим уважением, с более скудной оценкой того великого примера, каким оно является, и его единственной в своём роде роли, нежели миллионы подданных Содружества по всему миру, для многих из которых оно — драгоценнейшее объединение, какое у них есть. Наш век печален, но это не исключает возможности того, что он же — век надежды: век, когда люди ищут суть жизни, её восторги, блаженство и мир, а находят лишь поругание жизни, насилие и войну. Когда я смотрю в будущее с пессимизмом, я вижу лишь мор, и голод, и апокалипсис. Действительное же будущее может пойти тем или иным путём, а может стать сочетанием обоих или битвой между ними.

То другое великое надгосударственное объединение — Римская церковь — едва ли вновь станет истоком национальных или политических союзов.

Положительные факторы

Мне жаль, что в оценке взгляда на объединённую Европу я так мрачен; и всё же я различаю в этой картине некоторые положительные черты. Международное братство молодёжи впервые в истории стало силой. Перед лицом неотвратимых фактов, той неумолимой судьбы, что подстерегает их сегодня, выковывается новая всеобщая философия. По большей части молодые люди осознают сложную взаимозависимость всех поступков, бесконечные отзвуки мыслей и поведения. Новая нравственность, новая философия заложены в самом признании единства; в нетерпимости к лицемерию, которое разъединяет и обособляет один поступок от другого; в заботе о целостной экологии, включающей человека; во взгляде на связь прошлого и будущего — таковы черты складывающихся у них форм мысли. Молодые люди сознают также бесконечное разнообразие культур. Моды в музыке, танце, живописи и на сцене ныне постоянно черпают из экзотического вдохновения. В политике они готовы претворять эти убеждения в дело — даже ценой изменения тех систем, что, кажется, не способны ни принять требуемые решительные меры, ни честно обсудить подлинные проблемы нашей эпохи.

Я мог бы сказать куда больше о воображении и цельности наших младших поколений. Разумеется, многие сходят с пути из-за наркотиков, иных влечёт к неразборчивому насилию, а иные глупы или узколобы и отвергают всякую сдержанность, хватаясь при этом за любую возможность вести себя безответственно; но в целом в изрядной доле нашей молодёжи есть подлинная ценность и подлинная надежда.

С оптимизмом я вижу нас на пороге не более преуспевающего и роскошного общества, а скорее на пороге более строгого управления материальной сферой и большей свободы духовной и художественной; науки, обращённой более к знанию, нежели к торговле; торговли, которая, хотя и привержена свободе спроса, предложения и обмена, будет сурово ограничена в своих расточениях и своём влиянии. Быть может, сама жизнь ещё обретёт ценность, приближающуюся к ценности денег и власти.

Я вижу потребность в символах человеческого свершения и достоинства, в человеческих символах, выраженных различными искусствами, в большем сострадании и большей терпимости.

Кто станет новым Карлом Великим?

Чтобы наши высокие убеждения были защищены, им требуется некое воплощение. Как писал лорд Колрейн: прогресс есть плод «постепенного распространения исключительной высоты» в каждой области, а не произвольного уравнивания всех различий. У Европы был и всё ещё есть громадный запас, обширное накопление «исключительной высоты». В этом её бесценное наследие. Прежде всего, у Европы есть глубина человеческого опыта, из которой ей следовало бы черпать в зрелости и в духе подлинной философии. Она ещё слишком близка к собственным мучительным недавним потрясениям, чтобы рассуждать в иных понятиях, кроме воздаяния всем, кто причинил эту нескончаемую трагедию и страдание. Европеец, быть может, всё ещё чересчур первобытен: немец, французский селянин, английский провинциал, к примеру, зачастую слишком предвзят и узколоб, чтобы обратить свой опыт на созидательное дело. Это возрастание высоты может прийти лишь от молодых и исключительных.

Международная политическая партия, обращающаяся прежде всего к молодёжи — но, в отличие от нацистской молодёжи, лишь на тех началах, о которых я говорил, — могла бы немало сделать, чтобы приблизить ту гармонию в разнообразии, тот союз при многообразии, что и есть наша общая цель. Быть может, важнее всего — поддерживать живой всякую форму сотрудничества между народами. Великие умы всех стран должны быть свободны встречаться, обсуждать и обмениваться своими мыслями и убеждениями. Мы должны добиваться этого и для народов подвластных стран, пуская в ход всякое средство ободрения, соблазна и угрозы. Следует устраивать встречи для обсуждения международного контроля, международного права и правосудия. Все страны должны стремиться выработать общие цели — такие, как сохранение сельской местности, Объединённая Европа и Всемирное правительство, совместимое с разнообразием правлений.

Разумеется, Общий рынок уже существует: его не нужно создавать; клуб есть, дело лишь за вступлением. Уже в таких совместных начинаниях, как «Конкорд» и, без сомнения, многих других предприятиях, путь готовится. Великобритания как самый политически устойчивый член, самый зрелый, могущественный и обладающий наибольшими международными связями, естественно, могла бы внести больше всех и нести наибольшую ответственность. Без Великобритании Общий рынок останется лишь торговым объединением и никогда не достигнет положения органической, слитной сверхдержавы; «взгляд на Европу» останется несбыточной грёзой.

Надежды

Федерация или Союз должны означать постепенное растворение национальных единиц — тех допотопных понятий, что втискивают множество различных элементов, каждый из которых имеет свою собственную область связей, в одну форму: национальную (самый символ принуждения и подавления). Это растворение по правде высвободило бы разнообразие областных проявлений — языковых, стилевых, культурных, земледельческих, художественных, — доселе томившихся в заточении единой национальной формы. В Федерации старые разграничительные линии стали бы неважны; но защиту давало бы более крупное тело.

Мы заблуждаемся, полагая, будто будущая Федерация неизбежно сложится по образцу национальных государств. Это ложное представление: оно верно лишь для случая Великобритании и Новой Зеландии, Австралии, Исландии и тому подобных, где проведена природная океанская, а не рукотворная граница. Общие интересы обыкновенно перекрывают национальные границы; климат, рельеф, почва, высота, растительность, болезни, язык, даже кочевья дикой природы, нужды цыган, переселенцев или первобытных народов и так далее — каждое соответствует своему особому территориальному рисунку. Кто станет утверждать, будто установленные национальные рубежи не трескаются постоянно и будто новые африканские государства не были образованы в пределах произвольных линий, начертанных в разное время европейскими картографами, которые, вероятно, не имели никакого представления о складе тех областей, что они кроили, и в любом случае были не в состоянии выносить независимые суждения? Во многих частях они покрыли Африку прямоугольной сеткой, идущей с севера на юг и с востока на запад, — точно так же, как лишённые воображения, скованные умы в Вашингтоне разбили сеткой на штаты, округа и города всю собственность в Соединённых Штатах Америки. Так города превратились в сквозные пещеры, по которым дует то северный, то восточный ветер. Порой ветра сходятся и рождают вихрь. Итог, по справедливости, в том, что теперь во фрейдовских терминах говорят о потребности человека во чреве. Если мы хотим избежать непрестанных войн, мы должны растворить жёсткие, застывшие границы и заменить их новыми «окружными» границами — перекрывающимися и текучими.

Крупнейшая единица — управление, охватывающее, скажем, весь полуостров Европы, — защищала бы все свои различные части-члены (а) друг от друга и (б) от чужаков. Европа даёт хороший материал для такого решения. Ещё совсем недавно она знала независимые города-государства, независимые небольшие королевства — как в Италии и в Германии. Она могла бы без особого труда воссоздать эти образования. Надлежащее равновесие возможно создать, лишь противопоставив единичное множественному. Может ли это произойти добровольно? Можем ли мы шаг за шагом двигаться к определённой цели? Швейцария, по сути, уже одержала именно этот триумф. Или же это может случиться только после распада нынешних национальных европейских государств?

Великий взгляд — это взгляд на продвижение ядра здоровых клеток, являющих правильную меру и соразмерность твёрдости и гибкости, создающих примером, влиянием и участием всё более обширное объединение сродных тел.

Содружество даёт хорошее начало. Скандинавское объединение — безусловно, ещё одна возможность. Англоязычный и Атлантический союз, Общий рынок и Европейский союз — другие. Как же далеко ныне человечество от того рая — от Всемирного правительства, от гармонии между народами! Как грустно думать о великой цивилизации, подобной китайской, как о враге! Невольно задаёшься вопросом: когда — и придут ли вообще при нашей жизни или при жизни наших детей — взаимное доверие и уважение как-нибудь возникнут.

И всё же я верю, что мы теперь вырабатываем свод общих воззрений касательно ценностей, круговорота и возобновления существования, бережливости циклов, уважения ко всякой жизни, требований здоровой среды, соотносительных задач образования — по сути, многих образований, которые нужны (отнюдь не только грамотности); и свод общего знания, необходимого всем людям.

Эти складывающиеся установки, эти новые прозрения, эти истины создают подобие новой религии, которая однажды охватит весь мир. Эта «религия» исполнит то, на что прежние религии лишь указывали, — человека как ответственную частицу в полноте присутствия всей жизни, всей вселенной и бесконечного протяжения времени. Без этой сопутствующей веры и убеждённости общие рынки и всевозможные союзы будут иметь лишь ограниченную ценность. Эти глубоко хранимые убеждения, которых уже держатся многие, и в особенности многие молодые люди, должны не только разделяться, но и осуществляться на деле. Как в хозяйстве внутренний рынок необходим, чтобы выстроить большую промышленность, так и кадры, навыки, опыт и приёмы, потребные для управления новыми структурами, жизненно важными для выживания человечества, придётся применять, развивать и совершенствовать на родной почве.

Вновь я обращаюсь к союзу Британии, Голландии и скандинавских земель как к тому, что сулит наилучшее начало для этих внесодружественных объединений между различными нациями и племенами, которые могут стать основанием Мирового Сообщества.

1970

22. Западный Берлин

Прежде всего — несколько вопросов. Когда мы говорим о немецком народе, что мы имеем в виду? Должны ли мы представлять себе всех, кто пользуется немецким языком, — то есть жителей Австрии, Чехословакии, Эльзаса и немецкой Швейцарии, — или же нам мыслить немецкий народ как совокупность культурно самостоятельных и разнородных княжеств, какими они были до 1870 года? Или же они и вправду единый и неделимый народ, более или менее охотно покорившийся прусской военщине и мистике национального предназначения и превосходства?

Можем ли мы, люди славянского, еврейского, цыганского и немецкого происхождения, вверить свою судьбу нации, всецело самоопределяющейся, которую так легко сбить с пути её одержимостью отвлечённой и нередко предвзятой умственной и телесной опрятностью?

Какими национальными достижениями и национальными воспоминаниями — помимо агрессивных — располагает «Германия» в мирах музыки, литературы и науки, которых она в любом случае не имела бы в ненациональном контексте?

Ни один «национальный» вопрос — еврейский, корейский, алжирский, конголезский, западноберлинский или какой угодно иной — уже не может быть решён при помощи устарелого, первобытного и одномерного понятия национальных границ или национального самоопределения. Национальные границы — лишь один — и притом самый грубый — критерий определения областных и населенческих единиц.

Я полагаю, что было бы ошибкой напрягать все силы ради бесполезной, психологически и душевно опасной цели так называемого национального самоопределения — в ущерб тому, чтобы сперва попытаться улучшить самого человека в нём самом и во всех его существующих и разнообразных объединениях и идеалах, а также улучшить основополагающее устройство Организации Объединённых Наций и других подобных человеческих сообществ. Тогда все свободные и естественные объединения любого размера и очертания — будь то географические, культурные, вкусовые или ещё какие — могли бы процветать все в равной мере и разом.

Я питаю глубочайшее восхищение и сочувствие к народу Западного Берлина, который многое вынес и который явил стойкость и, быть может, наибольшую политическую сознательность, какой обладает в наши дни хоть какое-либо население. С другой стороны, разве народ Западного Берлина более достоин самоопределения, чем народ Восточного Берлина, или Восточной Германии, или Польши, или Венгрии, или Перу? Или более достоин, чем те немцы, которых прежний режим определил как евреев и которым уж точно не предоставили никакого самоопределения?

Разумеется, я желал бы, чтобы всякий человек и всякая группа были свободны выражать себя, со своим собственным укладом жизни, но главное моё соображение в том, что, пока мы не начнём прежде всего с защиты самоопределения других людей, всякое самоопределение, какого мы можем добиться для себя, окажется весьма мимолётным и непрочным и, вероятнее всего, будет разрушено при первой же прихоти случая.

На мой взгляд, у берлинского вопроса есть лишь одно созидательное решение. Западным берлинцам, думается мне, следовало бы сказать нечто вроде этого:

«Нам, западным берлинцам, надлежит взять на себя почин и определить свою судьбу в пределах того, что возможно и что нравственно верно.

Взглянем в лицо тому факту, что Берлин как национальная столица мёртв и обесславлен. В прошлом, будучи столицей, он был средоточием прусской, а позднее нацистской спеси, а ныне он — административный центр урезанного вассального государства. Что же до нас, до Западного Берлина, то мы попросту стали яблоком раздора между великими державами — пешкой, которой, вероятно, пожертвуют, — источником опасного трения, занозой в теле человечества.

В прошлом столицы побеждённых государств сравнивали с землёй, как был сровнён Карфаген. Ныне человечество несколько продвинулось — их сравнивают с землёй ещё до поражения. Но мы всё ещё сохраняем преимущество внести свою лепту в дело мира во всём мире. Мы всё ещё можем протянуть руку помощи нашим соседям.

А посему мы отказываемся и отрекаемся от нашего политического союза с Бонном, который технически трудно совместить с четырёхдержавным или трёхдержавным статусом этого города и трудно осуществить ввиду географического положения.

Мы желаем отождествить себя с нашими согражданами из Восточного Берлина, которые в последние годы пострадали больше нашего, и объявить о своём намерении стать вместе с ними первым по-настоящему свободным городом — объединённым Западным и Восточным Берлином, — городом, не привязанным ни к одному отдельному государству, полагающимся в своей безопасности на сотрудничество держав, а не на их упрямство. Коль скоро мы всё равно во власти великих держав, мы предпочли бы опереться на их совместное чувство исторической и человеческой ответственности, нежели на их соперничающее противоборство.

Мы желаем рушить преграды, а не возводить их, и знаем, что этого нельзя достичь на односторонних началах. Мы желаем вновь свести вместе американцев, русских, британцев и французов и заставить их взять на себя общую ответственность как людей.

У нас пока недостаёт веры в то, что одна лишь Организация Объединённых Наций способна нас защитить, а потому, покуда не настанет тот день, мы хотели бы иметь параллельную совместную гарантию великих держав вкупе с символическими объединёнными полицейскими силами, составленными из всех четырёх. Наше условие — чтобы город был воссоединён, все секторы вместе, и был свободен.

Лишь так мы исполнили бы наши исторические долги и обязанности. Лишь так мы внесли бы важный и подлинный вклад в безопасность и мир на земле. Лишь так, быть может, Берлин мог бы стать тем здоровым ядром, вокруг которого могло бы вырасти всё более обширное объединение свободных народов и подлинных граждан мира».

1962

23. Индия и путь к миру

Насилие никогда не может послужить положительным примером. Оно оставляет жертву во власти разрушительных страстей мести и ненависти; и оно слишком часто оставляет насильника с чувством безграничной власти, не подотчётной никакой высшей власти разума, не сдерживаемой самообузданием, — раковым началом в теле общества.

Напротив, подставляя другую щёку, как в кампании ненасильственного, или пассивного, сопротивления Махатмы Ганди, мы достигаем более положительных и прочных плодов. Во-первых, насилие нападения поглощается, а не возвращается, — подобно тому как удар брошенного в водоём камня был бы поглощён; во-вторых, мы лишаем нападающего удовольствия превосходства; в-третьих, мы даём добрый пример для подражания; в-четвёртых, мы сохраняем чувство меры. Важнейшее же достижение в том, что мы прервали то, что зовётся порочным кругом.

Различные установки

Я полагаю, что и агрессивная, и пассивная установки имеют своё надлежащее место и время. Подход «око за око, зуб за зуб» полезен как средство на крайний случай (например, при нападении дикого зверя), но не может иметь длительного действия. На деле мы все причастны одновременно к обеим установкам в известной степени. С точки зрения выживания обе равно правомерны — одна в непосредственном и конечном, другая в непрерывном и в практическом приложении к нашему существованию вечного и бесконечного; одна там, где жизнь разделена сама против себя и где надо завоевать единственную, неповторимую и конечную награду и где по правым или неправым причинам вражда изгнала чувство братства или возможность примирения; другая — везде, где созидается и поддерживается гармоничное общество, как на протяжении многих тысяч лет в Индии и как рано или поздно должно случиться в масштабе, охватывающем всё человечество, все нации, племена и вероисповедания.

Принято называть подход «око за око, зуб за зуб» реалистическим; а другой, связанный с тем, чтобы подставить другую щёку, — идеалистическим, мечтательным и непрактичным.

Бедность, целомудрие и послушание недаром повсеместно признаны (и на Востоке, и на Западе) отличительными знаками святости, но даже эти твердыни добродетели бывали взяты приступом тщеславием, гордыней, предрассудком и высокомерием, когда чистота цели не была соразмерна суровым средствам её достижения. Когда этим неестественным строгостям подчиняются и предаются лишь ради обретения личного превосходства (что есть непростительный грех духовной гордыни) или когда они настолько преувеличены, что подавляют могучие порывы, не сублимируя и не высвобождая их иначе, — эти меры сами себя губят. (В Индии этих самоотречений не ждут от человека до довольно позднего возраста, ибо, согласно естественным и чутким буддийским традициям, всему есть своё время и место.)

Высочайшие цели

Нигде стремление к святости не является более живым и решающим делом, чем в Индии. Оно словно бы соответствует неотъемлемому праву американца на стремление к счастью, которое, боюсь, в значительной мере обернулось лишь стремлением к удовольствию.

В Индии тоже любой человек, из какого бы слоя он ни был, не осенённый никаким организованным сообществом — религиозным, гражданским или торговым, — может пуститься по своему одинокому пути к святости; и ему не нужно дожидаться причисления к лику, чтобы принять поклонение своих последователей.

Всё, что обеспечено этому одинокому человеческому существу в Индии, — это, с одной стороны, уважение и сочувствие, понимание и милосердие его собратьев, а с другой, для него самого, — беспрепятственный путь к возрастающей чистоте и к последующим ступеням единения с Богом. Он может просить милостыню лишь однажды в день, у первого же дома, что встретит в деревне, а затем должен оставить половину своей пищи в храме за пределами деревни для тех, кто беднее его, прежде чем сам примется за еду. А посему святой человек Индии — не заурядный попрошайка городской жизни; по традиции это самоотверженный и преданный человек, сурово ограниченный собственной самодисциплиной, не имеющий права требовать или получать от общества больше той малости, что нужна для выживания, — как дерево или цветок из воздуха и воды. На него взирают как на образец человеческой добродетели и отречения от материальных ценностей ради духовных. Он — постоянное напоминание народу о высочайших целях и высочайших побуждениях жизни.

Индийцы — народ по природе скорее философский, нежели деятельный. Они не ограничивают себя кристаллизацией и завершённостью в искусстве или науке и предпочитают некую упорядоченную текучесть какому-либо единственному, торжествующему свершению. В музыке тоже они предпочитают импровизированное закристаллизованному; они вечно взращивают надлежащее настроение, подобающее состояние ума и тела, в котором творить, принимать вдохновение, — и так достигают такой внутренней тишины, что их движет малейшее дуновение божественного присутствия.

Искусство и наука

Индийское искусство традиционно и вневременно; хотя оно в высшей степени ритмично, оно изощрённо, украшено и узорчато. Никакой установленный предел времени не властвует над его течением, и у него нет завершённости. Оно неуловимо и субъективно, вызвано из пустоты, соединяя свойственным ему образом и эротическое, и духовное.

Индийцы не особенно влекутся к агрессивным состязательным видам спорта, хотя и вправду блистают в крикете и поло; не изобрели они и таких машин, как паровая машина или реактивный самолёт. Но, как ни парадоксально, в атомной науке и ядерной физике они весьма выдающиеся, ибо эти науки разделяют свои основные начала с древними учениями о единстве всей материи и её взаимопревращаемости. Ядерная наука вернула нас к тем древним откровениям о микроскопической однородности внутри единства всей материи, восстанавливая величественное представление, стоящее выше того дробления времени и пространства и той разъятости учения, что столь характерны для нашей западной христианской мысли.

Индийская деревня

Созерцая микрокосм индийской деревни — её эстетические, аристократические и нравственные качества, — мы открываем последствия и видим плоды тысячелетий почти непрерывной преемственности цивилизации, основанной на вдохновенном и дохристианском нравственном и этическом представлении. Невольно склоняешься считать этих людей невинными, всё ещё отчасти озарёнными последними лучами Эдемского сада, всё ещё облачёнными в самое первое и простое одеяние. По этим причинам индийская деревня для меня — нечто бесконечно трогательное и волнующее.

Индийская деревня кажется на редкость свободной от разделений, невинной непреодолимых пропастей, ибо на протяжении веков время, судьба и воля Господня направляли все существенные отправления человека в неизменном обществе — отправления, которые иначе, в нашем современном мире, суть плоды прямого и произвольного вмешательства.

Примирение современного произвольного поведения с реальностью естественного роста — вот, разумеется, один из тех уроков, что человечеству ещё предстоит усвоить.

1959

24. Гражданин мира

Заглянем сперва в будущее и посмотрим, каким может быть гражданин мира в 5000 году. А затем увидим, какими путями мы можем начать проходить те различные ступени, что ведут к этому пределу.

Прежде всего я думаю, что он будет слишком мудр, чтобы позволить навесить на себя ярлык. Он, может статься, согласится со многими различными определениями, но никогда не согласится с одним-единственным. Он не будет магометанином, который тщится поработить мир воле Аллаха. И не будет христианином, который тщится осенить мир тенью креста. И не будет капиталистом, чересчур гордящимся потоком благ, что он высвободил и распределил. И не будет коммунистом — слишком догматичным со своим фанатичным катехизисом и в своей готовности заключить союз с дьяволом ради тысячелетнего царства. И чтобы унять ваши страхи, скажу, что на сей раз он не будет даже евреем. Он, пожалуй, мог бы оказаться скрипачом, если таковые ещё будут существовать.

Он не будет одномерным существом. В конце концов, в прошлом всякому животному приходилось заботиться о себе самому, и не было никого другого, кто сражался бы за него. Всякой группе животных всякого вида, а у людей в более недавние времена — таким группам, как углекопы, приходилось заботиться о себе, ибо никто другой о них не хлопотал. Магометанам приходилось, и христианам приходилось. И оттого что человек берёт на себя вселенскую душу, он всегда облекал этот инстинкт самосохранения в весьма высокопарные имена, в слова, которые подразумевали бы, что он защищает само человечество. По правде же он попросту вынужден был защищать себя или свою группу. Но как только он становится, так сказать, четырёхмерным существом — в понятиях нашего современного мира, в понятиях электронных вычислительных машин, способных думать о тысяче различных факторов разом, — тогда он уже не просто углекоп, христианин, еврей, коммунист, капиталист — или как бы там его ни называли. На него уже нельзя навесить исключительный ярлык. Как только он обретает эти иные измерения, он начинает становиться гражданином мира. Он способен брать на себя ответственность, простирающуюся за пределы его самого, и это, я думаю, один из главных признаков гражданина мира.

Позвольте мне определить те четыре измерения, что я имею в виду. Я говорю не просто о пространственных измерениях науки. В отношении самого человека я взял бы за первое измерение время во всех его степенях. Иными словами, исторически человек должен быть ответственным и сознательным. Он должен видеть себя звеном в длинной цепи, ответственным как за звенья прошлого, так и за звенья будущего, не вправе разрушать ни прошлое, ни будущее и не вправе взирать на что-либо как на предмет для своей прихоти и своей причуды. А посему он должен сознавать измерение времени — не только в его крайностях великой древности и весьма отдалённого будущего, но во всех его степенях, как оно влияет на его движения и мысли от мгновения к мгновению.

Во-вторых, человек должен сознавать пространство. Иными словами, он живёт в пределах географического пространства. Но не в понятиях застывших рубежей, которые опять-таки дают лишь один критерий — один ярлык, одну народность, одну государственность, — а это уже нечто совершенно устарелое, первобытное и более неприложимое к современному миру. Он должен сознавать пространство во всех его различных степенях. То есть начиная с пространства своей комнаты, своего дома, своего города, тех часов, что он проводит с теми, кто говорит на одном с ним языке, с теми, кто разделяет одну культуру, с теми, кто разделяет одну погоду, с теми, кто разделяет одни вкусы, — а всё это может отличаться одно от другого в понятиях географических разделений. Было бы нелепо предполагать, будто все эти различные связи непременно вмещаются в пределах одной произвольной национальной границы.

В-третьих, человек должен сознавать всё творение, все проявления жизни. Он за них в ответе. Иными словами, мысль о том, будто всё сотворено подвластным человеку и будто один только человек имеет душу, более недостаточна. Нет, если человек сильнее, мудрее и образованнее прочих существ, он может стать хранителем, но не тираном над всем остальным. Иными словами, он становится хранителем тех, кто менее образован, менее взыскан судьбой, и всех проявлений жизни — дерева в лесу, рыбы в море и насекомых, от всех которых зависит наша жизнь. Мы не можем и дальше пользоваться ими — злоупотреблять ими, эксплуатировать их, — как делали доныне. Мы не будем и впредь делать это безнаказанно. Мы должны сознавать всё живое — сознавать творение.

А четвёртое измерение — само человечество. То есть цельность, с какой мы ведём собственную жизнь; упорство, с каким мы стараемся очистить собственные мысли, собственные тела, собственную ближайшую среду; желание выразить себя, усовершенствовать себя, извлечь наружу лучшее, что в нас есть; уважение, которое мы должны иметь к самим себе, — а над этим предметом мы тоже лишь хранители.

А посему я сказал бы, что он должен быть четырёхмерным человеком, этот гражданин мира. И ему придётся занять своё место среди всех этих вещей и не позволять ни одной из них главенствовать над другой. Он будет в гармонии, в ритме со всеми вещами, пусть даже ритмов будет по меньшей мере четыре. Я говорю четыре, но их будет четыреста, ибо любой из этих ритмов можно подразделить внутри себя. И всё же он сумеет уравновесить все эти вещи вместе и взять себе за образец ту истину, что ныне открывается наукой, равно как и ту истину, что всегда была ведома величайшим людям прошлого — таким, как Лао-цзы, Будда, Иисус и столь многие другие.

Я против того, чтобы мы принимали один-единственный ярлык. Мы сводим дикую природу Африки к понятиям добываемого мяса или шкур. Едва ли это правильно. Немцы мыслили изрядную часть своей нации как евреев и определяли их примерно тем же образом. Иными словами, мы не можем мыслить человеческие существа просто как то, что в них съедобно, продаваемо, применимо, сводимо, эксплуатируемо или искупимо. Нет единого, простого описания чего бы то ни было. Мы не можем бойко пускать в ход такие слова, как «империалист» или «коммунист».

Как же тогда может развиться этот гражданин мира — в мире, который, по всей видимости, столь враждебен тем различным мыслям, что я описываю? Возьмём Организацию Объединённых Наций, которая, следует признать, сделала великий шаг вперёд в мировой истории и является необходимым местом встречи всякого ярлыка, какой мы успели узнать. Границы, определяющие составляющие её нации, — по большей части лишь один критерий самоопределения в понятиях многообразных качеств человеческих существ. Что такое Конго? Что такое Алжир? А что, коли на то пошло, такое Израиль, или Польша, или Западный Берлин? Разумно ли предполагать, будто границы этих областей совершенны, богоугодны и будто они пребудут вовеки? Мы прожили достаточно долго, чтобы усвоить, что даже за нашу собственную короткую жизнь история шла в тысячу раз быстрее, чем когда-либо прежде, и мы видели, что эти границы были плодами произвольных ошибок, гордыни, страха; множества дурного и весьма немногого доброго. Мы не можем на одном дыхании говорить о гражданине мира, а на другом — отстаивать такие границы. Они недостаточно обоснованные основания, на которых можно строить человеческое управление или Парламент. Парламент мира, да и любой Парламент, должен быть телом — учреждением, — готовым принимать перемены и направлять их. Он должен быть готов следить за напряжениями и понимать их, принимать их. Он не может быть скован застывшими айсбергами, которые представляют собой эти понятия границ.

Я говорю об айсбергах, потому что они тают. А когда они тают и раскалываются, они дробятся на великое множество маленьких айсбергов, и вот у нас расщеплённые айсберги, и что тогда станется с премьер-министром льдины № 3? И что станется с его пингвинами и его рыбой, бедняги? Так что, видите ли, учреждение, призванное представлять мир, должно быть готово представлять его во всех его сторонах и потому должно быть многомерным. Пока Парламент Человека на любом уровне не будет включать хранителей всех зависящих от человека существ и всего, что в его власти, пока он не будет включать представителей рек, и океанов, и воздуха, и дикой природы, и представителей всех его деятельностей — искусства, науки, медицины, философии, нравственности, а также и торговли, и всех прочих сторон цивилизованной жизни, — было бы совершенно преждевременно говорить о гражданине мира или даже о взрослом, цивилизованном мире. Подводя итог, я хотел бы предложить, чтобы мы приняли четырёхмерное основание для нашей нравственности, нашей идеологии, нашей жизни и нашей ответственности. И в той мере, в какой хоть один человек прилагает пусть малую часть этого отношения к жизни в своих делах с друзьями, с родными, с соседями или с кем угодно, с кем он связан, он будет готовить себя и мир к дню гражданина мира. Ему не понадобятся ярлыки, ибо ярлыки означают войны — особенно священные.

Теперь опустим взор и посмотрим, может ли в ближайшем будущем хоть какое-то приложение этих идей быть вообще практичным и возможным.

Некоторые из этих айсбергов, быть может, растают, а другие соединятся. До сих пор всякая нация грезила собственными грёзами, всякая мнила, что именно она, превыше всех прочих, станет владычицей мира, объединит его по своему образу. Римляне думали, что объединят мир. Немцы думали, что объединят. Другие нации думали так же. Всё это был ошибочный идеализм — или, быть может, алчность. Коммунисты воображали, что объединят мир под одним ярлыком. Но немногие здравомыслящие люди верят, что подобное возможно сегодня. Мы уже знаем, что ни одна нация не исполнит этой задачи. Я думаю, что это и станет важной мыслью в мире. Всякая великая нация, даже величайший айсберг в мире, осознаёт, что не может властвовать на сцене. А потому это подтолкнёт их соединиться с другими айсбергами, и, конечно, в пользу этого можно многое сказать. У этих айсбергов немало общего. Мы не должны впадать в ошибку, полагая, будто коммунизм Советской России есть нечто совершенно нам чуждое. Если мы оглянемся, то поймём, что это попросту ещё одна ветвь христианского древа — ветвь старой иудео-христианской веры. Одно из важных понятий этой традиции в том, что Бог создал человека властвовать над вселенной: он был единственным, у кого была душа. Что ж, это ошибочное, одномерное, первобытное, плоскоземельное понятие всё ещё присуще этой новейшей ветви христианского древа.

Это древо началось несколько тысячелетий назад с еврейской вселенскости видения. Затем христианская Церковь разветвилась на Церковь Римскую, Восточную и Западную; затем явилась другая ветвь, протестантская; а затем новое понятие — как ни любопытно, изложенное тоже евреями (Карлом Марксом и Троцким) — отпочковалось, образовав ещё одну ветвь иудео-христианской идеологии. Так что обе цивилизации имеют много общего идеологически, но вдобавок разделяют западноевропейскую культуру с её любовью к музыке и литературе. Есть у них общее и в том, что их населения ныне приобщаются к новому миру, к современному миру, быстрее, чем любые другие в этот научный век. И вот в чём будет подлинное испытание нашего мира: в том, в какой мере каждый из нас станет носителем того знания, той истины, тех новых измерений, того нового горизонта, что человек ныне исследует.

Так что в пользу слияния айсбергов можно многое сказать. Я даже не называю это сосуществованием — я пошёл бы дальше. Я чувствую, что лишь признавая всякую сторону человечества, человек может стать свободен развивать каждую отдельную сторону в пределах её собственной границы; иными словами, лишь те, кто ищет и любит свою собственную культуру, могут объединиться внутри этой культуры. Но на каждом уровне у нас — иная единица, иная область, которую надо помыслить.

Если человек не выйдет на эту новую ступень эволюции, что его ожидает, он просто навеки скатится обратно в варварство.

Фотографии

Вклейки из оригинального издания (Stein and Day, 1972).

Автограф И. С. Баха: Соната для скрипки соло без сопровождения
Автограф И. С. Баха: Соната для скрипки соло без сопровождения
«Рыцарь Британской империи», 1965
«Рыцарь Британской империи», 1965
Кембридж, 1970: почётный доктор музыки
Кембридж, 1970: почётный доктор музыки
Ранний портрет
Ранний портрет
Портрет
Портрет
Портрет
Портрет
С Робертом Мастерсом, концертмейстером Оркестра Менухинского фестиваля
С Робертом Мастерсом, концертмейстером Оркестра Менухинского фестиваля
За пультом Оркестра Менухинского фестиваля
За пультом Оркестра Менухинского фестиваля
Урок в Школе Менухина, Сток-д’Абернон
Урок в Школе Менухина, Сток-д’Абернон
С Рави Шанкаром
С Рави Шанкаром
Портрет, Лондон, 1959
Портрет, Лондон, 1959
С Дианой и сыновьями Джерардом и Джереми
С Дианой и сыновьями Джерардом и Джереми
С сёстрами Хефцибой и Ялтой
С сёстрами Хефцибой и Ялтой