Благодарности
Я хочу выразить признательность множеству людей, добрых и не столь добрых, что оживляют этот рассказ, — всем, кто внёс свою лепту в положительный опыт. В книге, которая пытается вместить события восьмидесяти лет, увы, невозможно воздать должное всем, кто принёс тепло, краски и живительный толчок в жизнь моей семьи и мою собственную. Надеюсь, что не упомянутые простят меня, зная, что они дороги моему сердцу, даже если пока и не появились на холодной печатной странице. Хочу поблагодарить доктора Фредерика Брауна, который первым подтолкнул меня к этим археологическим самораскопкам, и покойную Морин Макконвилл, чьё терпение и проницательность придали связность моим устным и письменным признаниям. За то, что мой рассказ доведён до сегодняшнего дня, я благодарен также Филипу Бейли, чьи вопросы будили мои мысли и воспоминания, и Энн Чизолм, которая помогла мне их упорядочить.
И двадцать лет спустя Диана остаётся моим alter ego, неизменно надёжной и вдохновенной спутницей всей моей жизни. Она мудра, наставительна, верна и страстна.
Её неустанная помощь, служение и советы охватывают всё расширяющийся круг интересов и занятий — и с этими дополнительными главами к вечно недописанному «Незавершённому странствию» она, как всегда, придирчиво улучшила, отшлифовала и разгладила мой текст, позволив ему течь свойственным ей естественным образом.
С годами любовь и смысл любви обретают всё новые измерения, всё большее понимание и уважение. Неизбежно время обнажит всякое несовершенство и всякую слабость (я говорю о себе), а возраст принесёт и собственный груз немощей — новые испытания для духа, мужества и характера. Диана превозмогла их, сохранив красоту, которая выдаёт тот внутренний опыт боли, что придаёт её облику и присутствию лишь углублённую выразительность.
Я люблю её, если такое вообще можно вообразить, сильнее прежнего. В 1995 году её можно было встретить в аэропортах от Сан-Франциско до Буэнос-Айреса, от Кейптауна до Токио, от Санкт-Петербурга до Берлина и Вены, не говоря уже о Хитроу (нашем доме вдали от дома). Инвалидное кресло (лишь ради этих нескончаемых коридоров) она превращает в поистине передвижной трон — королева, каких поискать. Клеопатра не годилась бы ей и в подмётки. Стоит ли удивляться, что новые корни и ветви — да и цветы тоже — продолжают пробиваться из стареющего древа любви?
В бесконечной благодарности ей — моей Диане — пишу я эти строки.
Иегуди
Введение
Летом 1995 года, на гастролях по Южной Америке с Королевским филармоническим оркестром, когда я стал раздумывать, как бы довести историю моей жизни до нынешнего дня, я вновь заглянул в «Незавершённое странствие» — книгу, написанную почти двадцатью годами ранее. Тогда, кажется, я грезил об ином ритме жизни, свободном от давления, в котором я мог бы наконец подолгу задерживаться в прекрасных местах, а не спешить к очередному ангажементу, проводить время с семьёй, встречаться с друзьями и говорить с ними неторопливо, не поглядывая на часы. Оглядываясь назад теперь, на пороге восьмидесятилетия, я ясно вижу, что это по-прежнему всего лишь мечта. Подозреваю — и моя любимая Диана подозревает тоже, — что ей, быть может, так и не суждено сбыться.
Кто знает, не так ли всё и должно было быть? За последние двадцать лет ритм моей жизни не замедлился, разъезды мои едва ли сократились, а обязанности, пожалуй, только умножились. Музыка, разумеется, остаётся в сердце всего, что я делаю, но музыка для меня всегда была больше, чем сумма скрипичного репертуара, и, хотя теперь я играю на скрипке меньше прежнего, мне удалось приложить свою музыкальную выразительность к более широким поприщам. Я всегда желал передать другим — особенно молодым — хоть что-то из того, что познал и чем наслаждался за жизнь, отданную музыке; и, наблюдая, как разрастаются и процветают моя школа, а также Гштадский фестиваль и академия, я сумел затеять и иные образовательные начинания, которые для меня очень много значат. Я смог также уделить время и мысль многим дорогим моему сердцу делам — все они связаны с борьбой за то, чтобы облегчить человеческие страдания, приумножить человеческое счастье и полноту жизни и дать голос безгласным.
В последних четырёх главах я не стремился к хронологическому отчёту о моих странствиях музыканта, ни к подробнейшему перечню немалых достижений моих учеников за минувшие двадцать лет. Я старался охватить главные вехи — как в частной жизни, так и в профессиональной или общественной — и позволил себе, в моём ныне почтенном возрасте, немного места для размышлений о некоторых из тех тревог и их последствий, что одолевают всех нас. Я наслаждаюсь старостью; никогда прежде мне не жилось так отрадно, как ныне. Я по-прежнему надеюсь и верю, что жизнь предложит мне поприще, подобающее моему состоянию, каким бы оно ни оказалось.
Глава 1. Золотые дни
Оглядываясь на прожитые мною восемьдесят лет, я более всего поражаюсь простоте узора. Всё, что я есть, о чём думаю или что делаю, едва ли не всё, что со мной случилось, кажется, восходит к своим истокам с ясностью геометрического доказательства. Странное, даже слегка обескураживающее чувство — обнаружить, что исполняешь как будто предначертанное судьбой. Хочется возразить, что почин — не иллюзия, что можно было бы направить события совсем иначе; но такие притязания, разумеется, неосновательны. Возьмём для сравнения сочинение музыки. С трудом композитор нащупывает путь сквозь ноты своей симфонии к последнему, торжествующему такту — лишь затем, чтобы обнаружить, что их выбор и череда были неизбежны с самого начала. Однако неизбежность не отнимает у него заслуги: ведь только взгляд назад исключает все прочие ноты, и лишь он один мог породить именно эти. Так и с моей жизнью. Однажды пройденный, путь ясен, но предвидение его не угадало, и я хотя бы отчасти в ответе за повороты, которые он совершил.
Разумеется, я не могу приписывать себе единоличную ответственность за его направление. Во-первых, лейтмотивом моей истории был счастливый случай, требовавший от меня не более деятельного усилия воли, чем согласие (хотя согласие, как правило, обходилось изрядной тратой сил). Во-вторых, я знаю, что я — дитя прошлого. Многое в чертеже моей жизни было положено ещё до моего рождения, и порой мне кажется, что я довёл до завершения не только собственные чаяния, но и чаяния моих родителей — и, быть может, за их счёт.
*
Судьба не могла бы свести на благо их детям двух более несхожих людей, чем мой отец и мать. Общее между ними перечисляется быстро. Оба родились в России; оба были евреями; оба в юности эмигрировали в Палестину; оба оттуда перебрались в Соединённые Штаты. С виду оба были тонкого сложения, белокурые и пригожие. Более того, оба были — как мать моя и поныне — методичны, романтичны, пылки, привержены высоким началам, самоотверженны и деятельны.
Но в каждом пункте этой литании родители мои умудрялись наметить противоположность. Отцовская методичность сделала из него математика, хранителя аккуратных папок, исправного ответчика на письма, дотошного сводчика счетов. Метода моей матери была долгосрочной: она ставила себе цель и неумолимо к ней продвигалась, круша преграды по мере их появления и в тусклые промежутки мелочей между ними. Она была и остаётся романтичной в самозабвении действия, как он — в самозабвении мечты. Его чувство было непосредственным и бурным, вечной угрозой опрятности его папок и рубрик. Её чувство сурово обуздано и обнаруживается лишь тогда, когда она сама того пожелает, но достаточно сильно, чтобы бросить её в огненную печь, если того потребует принцип или друг. Где отец был осторожен, мать безрассудна. Где ему нужен был внешний толчок — одобрение или осуждение, герой или злодей, — чтобы разжечь его пыл, она черпает из собственных недр или из своего происхождения, что для матери почти одно и то же. Его начала связывали его с человечеством вообще и с заботой о его будущем. Её — пренебрегают безымянной толпой, чтобы расточить любовь на отдельного человека и почтить прошлое. Она с лёгкостью отождествляет себя с кочевниками, с пленниками, со всяким, чью одинокую судьбу ведёт к мученичеству или величию вне уютных норм общества. Если в юности отец боготворил, скажем, Юджина Дебса, то мать, сомневаюсь, была бы столь же щедра на восхищение кем-либо, кроме какого-нибудь Тамерлана или Савонаролы, Юдифи или Екатерины Российской. С виду он был как нельзя более общителен, она — как нельзя менее; они сходились лишь в тех крайностях, к которым уносила их природа.
Обстоятельства их ранних лет помогают объяснить различия между ними — или по меньшей мере их оттенить.
Мнухины — так мой отец, впервые прибыв в Нью-Йорк, транслитерировал русское «Мнухин» — обосновались в Гомеле, небольшом городе, отстоящем на тысячу миль как от Балтийского, так и от Чёрного моря, в самом сердце черты оседлости. Семья же моей матери, Шеры, напротив, жила на южной окраине России, неподалёку от приморского городка Ялты на Крымском полуострове. Чтобы Моше Мнухину встретить в России Маруту Шер, судьбе (или провидению) пришлось бы вмешаться с причудливым упорством, сплавив молодого человека вниз по Днепру и погнав его через Причерноморскую равнину. Проще оказалось перевезти каждого порознь в Палестину, где они и встретились; а затем снабдить каждого отдельными причинами отправиться в Нью-Йорк, где они в конце концов встретились вновь и поженились. Если так оно и было, то ухищрение провидения не было вполне благим, ибо за этими несколькими путешествиями стояли погромы. Они дали мне жизнь тем же ударом, каким лишили её столь многих моих собратьев-евреев.
Отец мой происходил от хасидских раввинов — держателей наследственного сана, которые содержали некое подобие двора в Любавичах, близ Гомеля, в типичной маленькой русско-еврейской общине, где духовное первенство раввина давало ему и мирскую власть, делая его вдвойне средоточием замкнутого общества, отвергнутого тем большим обществом, которому оно принадлежало, но черпавшего опору в самом факте выживания доселе и в мечтах об Иерусалиме на будущее. Хасиды, чьё движение зародилось в конце восемнадцатого века, были некогда бунтарями среди народа Книги: они превозносили восторженное общение с Богом выше законнической общины, ставили мистиков выше книжников и отвергали чисто рассудочную веру ради пляски и музыки во вящую славу Божию. Такой живой подход к благочестию как нельзя лучше отвечал бы темпераменту моего отца, если бы хасидская непосредственность к его дням не сделалась установлением, а он вследствие того не был бы вынужден бунтовать заново. В 1904 году, за год до антисемитских зверств 1905-го, когда в Гомеле вспыхнул погром, овдовевшая и вновь вышедшая замуж мать Моше Мнухина увезла одиннадцатилетнего мальчика в Одессу и посадила его на пароход «Корнилов», шедший в Палестину, к его деду и бабке по отцу. Он вырос в Сионе, в Россию так и не вернулся, охотно позволив её языку и впечатлениям поблёкнуть. Одно воспоминание осталось щемящим: он был совсем малышом, когда умер его отец, и помнил, как катался на своём трёхколёсном велосипеде вокруг тела, распростёртого на земле. До конца своих дней он не простил себе того неуважения, каким было его детское непонимание.
Нельзя принадлежать к ортодоксальной традиции безнаказанно. В Иерусалиме, под опекой набожного деда, его понуждали читать Библию, изучать, произносить нараспев и раскачиваться в такт молитвам ночи напролёт, замаливаясь до глухоты и слепоты ко всему миру вокруг. В тяжёлом чёрном облачении, скроенном для северного климата и носимом на муку душе и телу в жаре Ближнего Востока, с пейсами колечками и в неуклюжих башмаках, он, должно быть, выглядел архетипом бедного еврейского школяра. Но тоска по свободе постоянно вырывала его из той рамки, в которой семья желала его удержать, приводя в ужас его наставника и навлекая на него неприятности. Он запускал воздушного змея с товарищами-арабами — и его отчитывали; он самовольно записался на урок-другой скрипки — и опечалил сердце деда: как может еврей отвлекать свой ум подобными пустяками, пока Храм ещё не отстроен? Из нескольких историй, что рассказывал отец, одна особенно стоит пересказа, ибо она показывает его готовность видеть мир чёрно-белым, допуская оттенки серого лишь для иных безымянных жертв общества. Речь в ней о тех двух заветных предметах библейской заботы — глазах и зубах. Передний зуб во рту моего отца вырос под странным углом, выдаваясь вперёд настолько, что постоянно давал о себе знать и, того досаднее, был постоянно на виду. А в большую неприятность это малое неудобство превратило предостережение его бабки: коль скоро торчащий зуб — глазной, то глаза его «вытекут», если зуб удалить. Предпочитая уродство слепоте, он несколько лет жил на рогах этой дилеммы, пока однажды в Яффе вывеска зубного врача не подтолкнула его к решению, без сомнения уже принятому подсознательно. Не прошло и часа, как он вышел оттуда, обеднев на свой докучливый зуб и счастливо обретя способность видеть дорогу домой. Дантист, по случаю, оказался арабом — и потому сделался символом арабской добродетели, невольно подбросив крупицу существа в растущее разочарование моего отца в сионизме. Впрочем, к окончательному его отвержению привело, я полагаю, раздражение узкой религиозной ортодоксией.
Ему было четырнадцать, когда смерть деда и завещанные сто долларов сделали освобождение возможным. С меньшей предусмотрительностью, чем он когда-либо выказывал впоследствии, мальчик тотчас пустился в Соединённые Штаты и добрался до Марселя, прежде чем тамошние американские власти и его собственное внезапное осознание полной своей неготовности не осадили его. Смиренно он вернулся в Палестину — впрочем, не преминув сделать крюк, чтобы повидать Париж, — и принялся готовить себя ко второму побегу к свободе. Учение это длилось четыре года, в течение которых математика заместила священное предание, а иерусалимский колледж уступил место гимназии «Герцлия» в Тель-Авиве. В восемнадцать лет он получил математическую стипендию Нью-Йоркского университета и около 1912 года покинул Палестину навсегда. Так, ещё не достигнув совершеннолетия, он отверг две родины; третья же, избранная им самим, которая в его мечтах стояла на противоположном полюсе всего тёмного и гнетущего, ни на миг не должна была быть поставлена под сомнение.
К тому времени уже произошла та важная встреча в предыстории моей и моих сестёр. Учась в Тель-Авиве, отец мой познакомился с Марутой Шер, недавно прибывшей из России вместе с матерью, и влюбился в эту гордую, красивую, отважную девушку. То ли он не объяснился в любви, то ли объяснение его потонуло в гомоне толпы столь же пылких искателей — но когда Марута, в свой черёд, годом-другим позже отправилась в Нью-Йорк, то отнюдь не ради воссоединения. При всей своей видимой незначительности та первая встреча в Палестине была глубоко значима для нас, детей, — и не только потому, что предвещала книжную развязку, их встречу и брак в Нью-Йорке, но и потому, что, будучи единственной точкой, где ранние жизни моих родителей пересеклись, она дала нам единственную возможность стереоскопического видения прошлого. Все прочие рассказы, что нам поведали, доходили порознь — от того или другого родителя, без перспективы, в зыбких красках небылицы. История нашей семьи держалась не на анекдотах о тётушках и кузенах, а на символических фигурах далёких героев, святых или мучеников, стойко противившихся более близкому знакомству. Лишь о матери моей матери у нас было два свидетельства, и одно подтверждало другое в любви, уважении и восхищении. Обыкновенно отношение отца к кому-либо колебалось от приверженности к отвержению, с не большей возможностью задержаться на срединном, чем у маятника — остановиться посреди размаха; но его преданность тёще не дрогнула ни разу. Он усыновил её и как своего почитаемого предка. Эти обстоятельства, а также то, что из всех наших пращуров она одна играла деятельную роль в нашей жизни, влекли меня к ней необычайно. Как ни грустно, я её так и не узнал. Она умерла в Палестине, когда я был ещё ребёнком.
Что привело к её разлуке с мужем, мы, дети, не допытывались. Довольно сказать, что дед Шер оставил жену и дочь в Крыму, чтобы эмигрировать в Америку и добывать пропитание мелким служителем при синагоге на Среднем Западе. Родители мои исполнили перед ним свой долг. Именно прощальный визит к нему привёл мою мать в Соединённые Штаты, хотя вернуться ей помешало замужество. Его старость поддерживалась отчислениями из скромного отцовского жалованья. Но в семейном пантеоне он так и не занял места. Мать больше не навещала его и не говорила о нём. Её преданность была безраздельно отдана матери.
Единственный уцелевший из семерых детей ребёнок, она жила в Крыму до пятнадцати лет, когда напор антисемитизма вкупе с притяжением Земли обетованной привёл мать и дочь в Яффу. Как и отец, она в Россию так и не вернулась, но, в отличие от него, лелеет её воспоминания, говорит на её языке с врождённым мастерством и чтит её достоинства собственным нравом. Если отец был скорее евреем, чем русским, то мать несомненно более русская, чем еврейка: в ней есть русская беспощадность в служении делу, дикая натура, яростно взнузданная, и героическое презрение к тюремным гарантиям гетто. Уже когда отец встретил её, она носила свою особость как знак отличия. В памяти его удерживались не столько её голубые глаза и медово-белокурые волосы, сколько её «присутствие». Совершенно невозмутимая, она держалась особняком — не одна из многих евреек, но одинокая наследница татарских ханов. Возможно, превратности истории так перепутали в семейном предании татар и хазар, что подлинные родословные обстоятельства оказались уже неразличимы. Некое слияние этих разных кровей текло в жилах моей матери. Она происходила от караимов, которые, по-видимому, жили как бы по касательной к русским и ашкеназам и меж собою говорили по-татарски.
Её идеалом, часто выставляемым в моём детстве мне на восхищение, был черкесский (то есть кавказский) воин — совершенный Галахад чести, отваги, доблести и рыцарства, но суровее и красочнее, чем набожный христианский рыцарь. Там, где еврей выживал хитростью, пригибая голову в дурные времена и возвышаясь до отличия в добрые, черкес был небрежен к простому выживанию и требовал от жизни более блистательного самоутверждения. Такой герой был и в нашей семье: дед её погиб, защищая бедного еврея от толпы, вознамерившейся его линчевать. Но лучшим подтверждением её наследия была она сама. К шестнадцати годам она уже успела в разное время съездить — одна — к родне в Киев, Москву, Лондон, Манчестер и Соединённые Штаты.
Такие путешествия без провожатых через полмира — не рядовое событие в жизни юной девушки до Первой мировой войны — давали меру её духа: свободного, храброго и самодостаточного до степени, которую можно было принять за высокомерие. Куда бы она ни попадала — а замужество и материнство лишь продлили её странствия, — она была дома, не потому, что приноравливалась, а потому, что оставалась собой. Она чтит традицию, ценя других, кто верен своей, и великолепно храня верность своей собственной. Как держала себя она, так до неё держала себя её мать. Всякий дом, в котором нам доводилось жить, воссоздавал гарем — с заваленным подушками диваном под окнами и восточными коврами, как только мы могли себе их позволить. Принимая друзей у себя, она облачалась в шёлковые турецкие шаровары, схваченные на тонкой талии серебряным поясом. В удивительной мере она устроила для себя и своих дочерей уединённость гарема — поистине редкостью были газетные снимки моей матери, даже в самые публичные мгновения нашей жизни. По обычаю своих предков, она ставила мужчину выше женщины, но в её натуре не было ничего зависимого или покорного. Долг, целеустремлённость и самодисциплина крепили всё, что она делала, как её совершенно ненужные корсеты крепили её стройную фигуру. Ни разу не видел я матери иначе как одетой и подпоясанной к наступающему дню, ни разу не заставал её поддавшейся усталости или томлению; и всякий раз, обнимая её в детстве, я обхватывал руками именно тот неподатливый корсет.
Прослеживая узор их различия в сходстве, я мог бы сказать, что оба мои родителя были чувственны — каждый на свой лад. Отец был способен на чревоугодие; более того, мальчиком в Иерусалиме он однажды навлёк на себя приступ аппендицита, съев, по его словам, четырнадцать порций мороженого за один присест! У матери подобного соблазна, который надо было бы одолевать, нет — за всю свою взрослую жизнь она не прибавила ни унции веса. Но если его юность носила строгую окраску текстов, учёности, умственного честолюбия и благочестия, то её юность обладала яркостью более варварской культуры, которая признавала тело и пять чувств, чтила удаль наездника, музыканта или танцора наравне с негой паши, возлежащего в своём шатре на исходе дня. Её чувственные радости — в богатых тканях, в затейливо изукрашенном оружии и прежде всего в формах и красках Востока, в его звуках, запахах и изделиях. Всё это означает для неё разом и её детство, и сказочную землю, красотам которой не сравниться ни с какой другой страной; своё страстное к ним пристрастие она завещала мне.
Сколько себя помню, мать была для меня разом и порукой семейной обыденности, и экзотическим «где-то ещё» — сияющим куполами и храмами невиданного мною доселе облика, помещёнными в пейзажи, тем более властные, чем они непривычнее. «Тысяча и одна ночь» (в очищенном изводе) рано стала одной из моих любимых книг; она свидетельствовала о ней и питала мою страсть к Востоку. Как и музыка. Как, в конце концов, и путешествия — сперва в Румынию, затем в Россию, а под конец и в Индию, первоисточник, ту материнскую страну, в чьей чуждости я чувствовал себя дома. Так одна из прямых линий моей жизни началась в девичестве моей матери, если не многими поколениями раньше, и прослеживание её обернулось для меня путешествием в прошлое.
То, что я родился американцем, установило в этом узоре ещё один важный элемент. Опрятный ум, ищущий симметрии, ожидал бы, что вторая эта линия поведёт к будущему, но — быть может, не впервые — настояние на симметрии или на опрятности исказило бы факты. Из многого, что означает для меня Америка, волнения будущего — не самое важное. Вне всякого сомнения, первое и самое стойкое — это природная красота. И не мой родной город был тем, кто мне её открыл.
Прибыв поочерёдно из Палестины, двое молодых людей не ожидали встретиться в Нью-Йорке, но устроение этой встречи не потребовало от судьбы никаких хитроумных манипуляций. Нью-Йорк при всей своей громадности и пестроте был сложен из этнических лоскутов, дававших новоприбывшим мгновенную, пусть и неглубокую, среду. Помешать их встрече было бы труднее, чем ей поспособствовать. Мне вполне понятно, что любовь их друг к другу должна была быстро вслед за тем созреть и опрокинуть намерение Маруты отплыть домой, к матери. Помимо привлекательности их молодости и пригожести, каждый приносил другому утешение знакомого в чужом мире. Без родни, что требовала бы долга и поглощала бы привязанность, без ещё многих друзей, они, должно быть, чувствовали себя почти столь же одинокими, как на необитаемом острове, — обстоятельство, которое молодым и полным надежд может внушить мысль о райском саде убедительнее, чем об одиночестве или отъединённости. В позднейшие годы семейная шутка сводила романтику их юного брака к простой бухгалтерии: ведь двое, в конце концов, могут жить не дороже, чем один.
Год или около того они жили так дёшево, как только возможно, в меблированных комнатах и находили единственное развлечение, какое могли безопасно себе позволить, в самих себе. Бронкс-парк и впрямь служил им Эдемом, и они гуляли по нему, распевая еврейские песни, словно были Адамом и Евой, а язык их — именами всякого зверя и всякой птицы. Моё появление возвестило их падение из самодостаточности. Вынужденные подыскать собственную квартиру, они обошли округу и после нескольких разочарований выбрали одну — в пределах пешей прогулки до парка. Провожая их после осмотра, домовладелица заметила — с полным намерением угодить новым жильцам и закрепить сделку: «И вам будет приятно узнать, что евреев я не пускаю». История, по крайней мере в Нью-Йорке, приглушила тот голос, но как же горько, должно быть, отозвалась в ушах моих родителей та враждебность, которая, погнав их к берегам Нового Света, последовала за ними и туда! Когда ей указали на её ошибку, антисемитку-домовладелицу отвергли и нашли другую квартиру, где со временем вокруг них собрались друзья — товарищи-студенты и другая молодёжь, столь же бедная и беспечная, как они сами, — создав весёлое прибежище от предрассудков. Но промах домовладелицы оставил свой след. Уже на улице моя мать дала обет: её ещё не рождённое дитя будет носить ярлык, возвещающий миру о его племени. Его назовут «еврей».
При таких обстоятельствах имя Иегуди могло бы показаться выбором странным. Будь избежание двусмысленности единственным побуждением моей матери, она поступила бы лучше, дав мне имя любого из патриархов (кроме, разумеется, Моисея, ибо еврейский обычай запрещает сыну брать имя отца) — ведь как невинному иноверцу перевести это с иврита? Ни один Иегуди не значится в Ветхом Завете, чтобы помочь пониманию сторонних. Что она принимала порывистые решения и держалась их — было глубоко ей свойственно; что оскорбление её племени должно было вызвать гордое его утверждение — рефлекс, которого следовало вполне ожидать; но в её на вид внезапной решимости мог быть и ещё один участник. Символ был языком, дававшимся моей матери легко. Авраам, Исаак или Иаков — часть истории, порождённый и в свой черёд порождающий; «еврей» же — Everyman, «всякий человек», не вызывающий никакого образца и не продолжающий никакой линии. Как я надеюсь показать, моя мать была полна решимости не дать никакому бремени прошлого — ни притязаниям родни, ни еврейской традиции — отяготить её детей. Моё имя, быть может, было первой записью на чистой странице. Что достоверно — я родился 22 апреля 1916 года.
Матери было двадцать, отцу — двадцать три, когда они с моим появлением начали подчинять собственные интересы интересам своих детей — распорядок, которому суждено было окончиться лишь в 1938 году, с замужеством моих сестёр и моей женитьбой. Дважды отцу предстояло оставить поприще ради меня — в 1917 году, когда он бросил университетские занятия, чтобы содержать семью преподаванием иврита, и снова десятью годами позже, когда он оставил образование, чтобы вести мои концерты. Немудрено, что я с великой благодарностью и немалой виной чувствую, что моё осуществление добыто ценою их собственного; но такое размышление принадлежит взвешиванию и измерению взрослого взгляда назад. В ту пору я не сознавал, что их жизни могут быть стеснены моею. Более того, я из числа тех привилегированных людей, чьи ранние годы сияют в воспоминании порой безупречного счастья. Летопись моих воспоминаний начинается прочно лишь в Сан-Франциско, куда мы прибыли незадолго до моего второго дня рождения, но впечатление всецелой любви моих родителей запечатлелось много раньше — в первые месяцы в Нью-Йорке и последовавшие за ними в Нью-Джерси.
В Нью-Йорке, и до, и после замужества, мать давала уроки иврита. Моё появление их ограничило, хотя и не прекратило вовсе, но зато вынудило отца взяться за них всерьёз, сделавшись меламедом, или наставником, готовящим мальчиков к бар-мицве. Поиски места привели нас в Элизабет, штат Нью-Джерси, — городок, чьи прелести ускользнули от отца так основательно, что впредь он всегда именовал его, с большей страстью, нежели остроумием, «Элизабетовой помойкой». Прозвище это свидетельствовало о столкновении взглядов между моими родителями и их нанимателями — столкновении, которое всякий, кто мог бы рассудить вопрос беспристрастно, мог бы и предвидеть.
Ни один из моих родителей не был типичным еврейским иммигрантом в Соединённых Штатах. Начать с того, что они были халуцим (палестинские первопроходцы), которые меж собою говорили не на идише, а обращались с ивритом как с повседневным средством человеческого общения, а не как со священным языком, отведённым для Писания. Далее, как мать выделялась своим татарским наследием, так отец — своей приверженностью Ахад-ха-Аму, чей этический сионизм он проповедовал в классе. Каждый созерцал мир из некоей азиатской твердыни — идеального прошлого с одной стороны, идеального будущего с другой, и в обоих случаях вне исторического континуума. Евреи же Элизабет всё ещё жили, более или менее, в Польше. Если бы не промышленный горизонт из товарных дворов и нефтеперегонных заводов, иммигранта можно было бы перенести из черты оседлости прямо на Саут-Корт-стрит, и он не заметил бы разницы — так почти в неприкосновенности сохранился старый уклад в новом окружении. Следствием была некая ритуальная затхлость в воздухе. Как бы дети ни роптали, их сурово загоняли в «Талмуд-Тору» твердить главы из Пророков и Пятикнижия, но запрещали проявлять к этому занятию слишком живой интерес — учители держались того взгляда, что чем мертвее язык, тем лучше. В это затянутое паутиной положение дел мои родители ворвались со всем будоражащим действием новых мётел.
Я знаю от дорогого моего друга, Сэмюэла Маранца, которому тогда было двенадцать лет и который дослуживал последние месяцы своей религиозной убеждённости, что их появление всех поразило. Столь молодые, светлые, свободные и уверенные в себе, мой красивый отец и прелестная мать (её волосы были скандально острижены) вполне могли заставить старших призадуматься и усомниться, не делают ли подобные евреи иноверцев излишними. Если взрослые искали важности, gravitas, и не находили её, то дети радовались, обретая непринуждённость, мессианство и энергию молодости. Из «Талмуд-Торы» они возвращались теперь не уныло, а горя воодушевлением. Дети разделяют со жрецами потребность в тайном языке, зная, что тайноведение утверждает власть: то, что они порицают в старших, они же и вожделеют. Иврит, оберегаемый раввинатом (или, по производности, их родителями), теперь предлагался им, словно огонь, похищенный из храма, и, более того, представал скорее зажигательным, нежели священническим, — силой разрушения или созидания, а не светом из-за гроба. Если Сэмми Маранц пятьдесят лет спустя всё ещё помнил стихотворение Бялика о кишинёвском погроме — «Сказание о погроме», в котором тот укоряет евреев за их кротость, — то история, какую преподавал мой отец, должна была быть воинственной и апокалиптической, рассчитанной вербовать скорее первопроходцев, нежели прихожан. Подобно Николаю Кёльнскому, собиравшему детей в Крестовый поход детей, он держал перед ними образ Иерусалима, ожидающего, чтобы юные его захватили. То, что Николаю предстояло стать легендарным Гамельнским крысоловом, а Иерусалиму — Венусбергом, лишь подчёркивает мою параллель: отец готовил учеников к обряду перехода, весьма отличному по духу от официальной конфирмации. Там, где последняя празднует возмужание и вводит юношу во взрослое племя, он побуждал их вступить в племя без старейшин, подразумевая, что по ту сторону бар-мицвы лежит не приноровление, а восторженное обновление, не будничный мир вокруг них, а земля утончённых чувств и доблестных подвигов. Когда вскоре после нашего прибытия в Элизабет дошёл текст Декларации Бальфура, он сделал моего отца в глазах его учеников её пророческим вестником. Сэмми Маранц написал стихотворение, чьё заглавие — «Наконец-то! Наконец-то!» — намекает, что два месяца менухинской опеки способны породить столько же тысячелетий тоски в двенадцатилетнем мальчике.
Никогда не сомневались мои родители, что место, на котором они стоят, — надёжная опора. Такая уверенность обладает огромной силой притяжения, но сомневаюсь, чтобы лишь она делала их манящими для детей. Моя мать в особенности не могла увидеть юного человека, не желая тут же вплавить его или её в семью, — порыв, которого она так и не утратила и который передала моей сестре Хефцибе. Сэмми Маранц был, насколько мне известно, первым, кто его пробудил, и с таким успехом, что остался приёмным членом семьи. Снежными зимними вечерами он нагружал санки дровами и маринованными зелёными помидорами, выуженными из бочек его семьи, точно еврейскими валентинками, и тащил их к нашему дому на Джулия-стрит. То был символический обмен: он приносил дрова и лакомства; он искал тепла и той духовной пищи, какой одни лишь мои родители были способны его напитать. Годов через шесть Сэмми внезапно объявился у наших дверей в Сан-Франциско, поступив в Беркли; едва войдя в дом, он тут же уселся читать со мною «Айвенго». Ещё пару лет спустя, когда он вернулся домой, а мы очутились, временно осиротевшие без отца, точно на мели, в Нью-Йорке, он часто приходил рассеять уныние нашего изгнания. По его юной преданности я могу измерить, какое воздействие оказали мои родители на детей Элизабет, — по ней и по тому, что случилось, когда мои родители внезапно покинули город.
Волнение детей не ускользнуло ни от внимания раввина, ни от его неодобрения. Не то чтобы он был жесток — так, пожалуй, можно предположить, — но, поскольку вина, изгнание и плач были его ремеслом, он не мог стоять в стороне и смотреть, как предприятие столь богато-угрюмое сживают со свету рукоплесканиями. Он оборонял свою замкнутую вселенную от попыток моих родителей впустить в неё свет и воздух. Их оружием был жар, его — бюрократическая волокита, но прежде чем битва успела завязаться по-настоящему, газетная заметка о Калифорнии попалась отцу на глаза и в течение одного утра выросла в мечту и решила нашу судьбу. Сборы к отъезду заняли едва ли дольше.
Как только о нашем бегстве стало известно, класс «Талмуд-Торы» поднял бунт и с тем же инстинктом, что велит взрослым мятежникам занимать Национальный архив и Гражданскую регистратуру, конфисковал школьные записи. Наивно раввин предложил им мешки конфет, а затем, поскольку подкупом их к покорности склонить не удалось, отчислил их из школы. Мои родители завещали ощущение мессианского, но не оставили ни доктрины, ни устроенного апостольского преемства среди своих двенадцатилетних последователей. Верующие без осязаемой опоры для своей веры, они разбрелись по домам и со временем, надо полагать, безутешно встали в строй.
Мы тем временем добрались до вокзала Гранд-Сентрал и обнаружили, что самый дешёвый путь — лоскутное одеяло из остановок и пересадок на пригородных поездах — стоит на пятнадцать долларов больше, чем мы могли наскрести. «Не тревожьтесь, — сказал великодушный кассир, сжалившись над нашими разбитыми надеждами. — Я доложу недостающее». Так появился мой первый благодетель, чью память и чьё доброе американское сердце я приветствую: где нынче сыщешь ему подобного? Неделю спустя мы прибыли в Калифорнию.
Мне было четыре года, когда родилась Хефциба, и пять с половиной, когда рождение Ялты завершило семью. Иметь сестёр, особенно любящих и восхищённых, — опыт, который я безоговорочно рекомендую (брат, пожалуй, оспаривал бы моё положение). Впрочем, я полагаю, что как в конце концов меня обогатили сёстры, так раньше меня обогатили четыре года безраздельной родительской любви. Оглядываясь назад, мне кажется, что мы никогда не разлучались — Аба («отец» на иврите), Имма («мать») и я. В этом воспоминании есть доля правды, ибо во время элизабетской интерлюдии родители, судя по всему, носили меня в большой корзине-люльке в «Талмуд-Тору», чтобы держать под приглядом, пока преподают; но, ясное дело, должно было быть немало случаев, когда работа уводила Абу прочь. Однако так сильно моё впечатление защищённости и счастья, что оно всецело поглотило его отлучки. Один из нескольких образов подытоживает ранние дни в Калифорнии: меня несут на плечах Абы, Имма идёт рядом с нами, мы все трое вместе, и нам не о чем больше мечтать, а прежде всего — нечего бояться. Я ем вишни.
Телеграмма Абиному брату, владевшему птицефермой близ Сан-Франциско, опередила нас в Калифорнии и привела моего дядю встречать нас к Оклендскому причалу, где останавливались поезда. Несколько дней или недель на птицеферме последовали за этим, но, поскольку характер Иммы не был скроен для зависимости, мы вскоре перебрались в Беркли. После ещё нескольких недель или месяцев там Аба был назначен учителем иврита при еврейской общине Сан-Франциско с жалованьем 150 долларов в месяц, и мы переехали через залив, в квартиру на Хейс-стрит, 732. Здесь нам предстояло оставаться, пока мне не исполнилось шесть, когда, с прибавлением к нашему числу двух маленьких сестёр — одна едва начинала ходить, другая лежала в колыбели, — наша скромная квартира стала трещать по швам, и мы купили собственный дом.
Если чувствительность моя нигде не чувствует себя более дома, чем в резонирующей деревянной камере, чьи стенки изгибаются вокруг душки, то устроена она была поначалу в шатре. Фантазия Иммы влеклась к высотам, к побережьям, к безлюдным видам. Пройдя полмира, от Чёрного моря до берегов Тихого океана, она следовала маршрутом кромок, пока не нашла в головокружительном, окружённом морем Сан-Франциско достаточных причин, чтобы сделать привал. Но её тоска по воздуху и свободе не могла утолиться ни одними видами из окон, сколь угодно благородными, ни одними вылазками, сколь угодно изнурительными, — и вышло так, что не успели мы въехать на Хейс-стрит, как тут же, в некотором роде, из неё и выехали. К окнам примыкала плоская крыша, на которой был растянут навес, и там, если погода хоть сколько-нибудь позволяла, мы спали. Четыре года спустя, когда был куплен дом на Стайнер-стрит, устройства для избавления от заточения оказались менее временными. В саду был выстроен флигель, или маленькое бунгало, отдельно от дома, — из деревянного каркаса, с полом, крышей и стенами по пояс, над которыми шли сетчатые экраны. Внутри строение делилось на две половины: одна для родителей, другая, ещё раз разделённая, — на бо́льшую комнату для Хефцибы и Ялты и меньшую для меня. В этом замысле был здравый смысл. Приобретались лишние комнаты, а один этаж освобождался для жильцов; но не бережливость была главным его двигателем. Ночевать под открытым небом, на крыше или в саду, как можно ближе к небу, — таков был обычай черкеса. Несомненно, мы от этого были здоровее. Одно из самых ярких моих детских воспоминаний — ледяной восторг холодных простыней в туманные ночи, а вслед — блаженное ощущение, как погружаешься в сон по мере того, как постель нагревается. Мы вставали и ложились с солнцем.
Одними из первых среди воспитателей иезуиты слыли верящими, что ребёнок бывает сформирован — или искажён — к восьми годам. В моей жизни те годы, безусловно, определили всё, что последовало, хотя я мог бы возразить, что иезуиты отпустили сроку вдвое больше нужного. Пускаясь в приключения из уютного кокона младенчества в любящей семье, я быстро открыл для себя чарование природных звуков. Мне было, должно быть, не более двух-трёх лет, когда первое ощущение природы даровал мне крик петуха. Птица довольно скромная, чтобы нести на себе весь тот груз интереса к нечеловеческому творению, к земледелию, к охране природы и экологии, что моя жизнь с тех пор на неё возложила; но голос его звучит и поныне тем ликованием бытия, на которое я впервые отозвался все те годы назад. Хотя на самом деле я, должно быть, слышал петухов и за то недолгое время, что мы провели у дяди, память моя закрепила их не там, а на другой ферме, в Уолнат-Крике, принадлежавшей другой русско-еврейской семье, по фамилии Кавины. Мистер Кавин, высокий человек с рыжими волосами и бородой, имел кроткую маленькую жену и двух дочерей, особых моих подруг, по имени Ида и Зина, с которыми я строил домики из деревянных ящиков, чтобы в них прятаться.
Ещё одно раннее воспоминание — влюблённость. С самого нежного возраста я всегда был неравнодушен к девочкам, всегда влюблён в кого-нибудь, вокруг кого плёл романы и по чьему образу жил, ничего о том не говоря. Первой в этой веренице девочек была малышка по имени Лили, встреченная, когда мы жили в Беркли. Быть может, я был слишком мал, чтобы скрывать свою страсть, но как бы там ни было, родители мои цинично ею пользовались, чтобы обеспечить моё послушание. «Лили спит», — укоряли они меня в надежде, что я, пристыжённый, последую её примеру, и, попавшись на удочку окончательно, я смирялся с концом дня под колыбельные о моей любви. «Lili alcha lichon» — «Лили уснула». Ибо в те дни иврит всё ещё был языком нашего дома. Услыхав однажды такое колыбельное напевание, гостивший у нас друг из Сан-Франциско, Рувим Риндер, сам кантор в храме, счёл это свидетельством музыкального дарования и года через два побудил Абу и Имму отнестись к моим устремлениям всерьёз. Уверен, слово профессионального певца имело вес.
Оба мои родителя были языковеды, Имма в особенности, и оба говорили по-английски ещё до приезда в Соединённые Штаты. Однако до трёх моих лет по-английски со мною они не говорили; наше семейное единство выражалось в семейном языке. Мне лишь жаль, что английский был введён прежде, чем я успел овладеть чтением и письмом на иврите. Его звук всё ещё в моих ушах, и я, к примеру, вёл радиопередачи на иврите, но только по написанному фонетическими буквами тексту, с указанными правильными ударениями. Ранняя беглость утрачена, и слова, какие я припоминаю, всё больше теснятся вокруг физиологических интересов трёхлетнего ребёнка — такие слова, как regel, «нога», или beten, «живот», вероятно, часто употреблявшиеся в связи с болями и ушибами как поводы добиться внимания. После перехода на английский иврит остался домашним кодом для распоряжений сделать то или это, или помолчать, или следить за манерами, — распоряжений, которые не полагалось понимать посторонним. Ни одна из моих сестёр не имела моих ивритских возможностей, но зато впоследствии в нашей погоне за языками — которых предстояло быть нескольким — мы все трое охотились вместе. Более того, они пошли дальше меня.
Хотя ни один из родителей не говорил с нами, детьми, на идише, оба его понимали, а Аба говорил на нём свободно. Несколько позже, в моём отрочестве, лёжа в постели на своей половине перегородки в садовом домике на Стайнер-стрит, я слышал, как он читает матери сочинения Шолом-Алейхема, и то и дело до меня долетал взрыв смеха. То были мгновения счастья для всех нас. Для меня, бодрствующего в темноте, они означали, что в доме царит полное согласие. Не то чтобы разлад был иначе правилом: напротив, столь зависимы были родители друг от друга и столь прочно установлены их разные роли — отец отвечал за всё, что касалось заработка или практических дел, мать — за ведение дома, за нравственность и образование детей, — что для раздоров не оставалось повода. Но Шолом-Алейхем давал случай соскользнуть с высокой цели в беззаботность.
Столь возвышенным было представление Иммы о существовании, что она словно бы жила по некоему идеальному сценарию, переданному ей предками и приколотому к какому-то высокому уровню её собственной самодисциплиной. Я нарочно прибегаю к театральному образу, ибо тот, кто никогда не капитулирует перед болью или леностью, производит на нас впечатление внемлющего некоей силе, большей, чем его собственная, — как это делает актёр; но за кулисами актёр отпускает иллюзию, Имма же — никогда, ибо убеждения её были столь далеки от иллюзии, что проникали в самую глубину её характера.
Она любила, чтобы вещи виделись в их всеобщем единстве. Прогулка была не просто прогулкой, но имела свои нравственные и духовные стороны наравне с телесными; у отдыха была своя доля сопутствующего учения; удовольствие вкушалось с сознанием о других людях, не столь привилегированных. Она с одобрением пересказывала маленькую драму из собственного детства: получив новое платье к празднику, она была в величайшем возбуждении, когда мать сказала ей: «Послушай, я знаю, что ты любишь своё новое платье, но есть много детей, у которых нет красивой одежды. Не почувствовала бы ты себя гораздо лучше, если бы пошла на праздник в старом платье, а это отдала?» Из моих собственных ранних лет я припоминаю случай, менее суровый в своих требованиях, но столь же завершённый в своих подтекстах. То была моя первая вылазка наедине с нею — памятная уже поэтому, если бы и не было иной причины, ибо, хоть я и был трёхлетним ребёнком, она наполнила меня рыцарской важностью, доверив мне ответственность её сопровождать. Во-вторых, мы отправились в округ Напа, прекрасную земледельческую часть Калифорнии. Наконец, и не в последнюю очередь, наше путешествие имело нравственное оправдание, ибо цель наша была навестить больного в психиатрической лечебнице. Я едва ли что помню из той поездки, кроме заведения с огромными воротами и общего представления о жалкой участи этого бедняги, но урок был внедрён: у удовольствия есть свой долг, который надо платить. Как я уже сказал, она отождествляла себя с узниками всякого рода, но особенно с «духовидцем», для которого настоящий мир лежал где-то в ином месте. В Яффе она некоторое время ходила в школу, которую держали монахини, и сохранила уважение к тем, кто отрекается от всего, чтобы служить другим (в противоположность этому она с сомнением относилась к священникам, раввинам и всякому, кто делал ремесло из благочестия). Её собственная жизнь была, конечно, жизнью отречения, требовавшего жертвы более значительными достояниями, чем праздничные платья, — такими, как свобода и осуществление.
Мы всё ещё жили на Хейс-стрит, и я к тому времени был уже достаточно большим, чтобы замечать, что отец каждый день уходит на работу, когда голландская ветряная мельница в витрине игрушечной лавки завладела моим воображением. Наша неизменная утренняя прогулка вела нас мимо игрушечной лавки к соседнему парку, и привычка не притупляла, а, напротив, лишь усиливала притягательность мельницы. И тут снова Имма нашла случай связать награду с целью: когда я сумею произнести «р», не увиливая шепеляво от его трудности, игрушка станет моей. Я в точности знал, как должно звучать «р», но злополучный мой язык был недостаточно проворен, чтобы разродиться этим невозможным согласным, явно изобретённым для иной анатомии, нежели моя. Доблестно, день и ночь, по углам, я упражнялся — и теперь-то стала ясна польза от сна в шатре, поодаль от дома. Когда мои маленькие сёстры уложены и спят раньше меня, а родители ещё несколько часов на ногах, я оставался волен сосредоточиться на раскате к моей цели. И вот однажды вечером, когда Аба и Имма только что легли, я понял, что он мне дался. Что делать? Разбуди я их посреди ночи — они едва ли обрадуются; подожди я до утра — язык мой, чего доброго, забудет своё умение. С головой под одеялом я украдкой испытывал себя через промежутки всю ночь, а на рассвете поднял весь дом великолепным «рррр!». И получил свою мельницу. (Не решаюсь усмотреть в этом эпизоде какое-либо глубокое значение, но всё же остаётся правдой, что более полувека спустя я возобновил свой интерес к ветряным мельницам и проповедую их всякому, кто пожелает слушать, как электрический генератор защитника природы.)
Но я всё ещё не воздал матери должного. Если, с одной стороны, она придавала форму существованию своим возвышенным представлением о нём, то, с другой, обладала даром восхитительной неожиданности. Уверен, узы долга она употребляла столько же на то, чтобы обуздать собственный нрав, сколько на то, чтобы дать ориентиры для взросления её детей. Что в ней жил дикий дух, способный на опустошительное извержение, не подлежало сомнению, но так совершенно было её самообладание, что улавливался лишь отблеск его или отзвук. Единственно в деле удовольствия — пикников, праздников, нарушений распорядка — она давала волю непредсказуемой, стихийной стороне своей натуры; но уж тогда всецело. Она не могла — и до сих пор не может — стерпеть, чтобы смакование бытия было омрачено благоразумием. Абе было свойственно предвидеть возможные повороты и готовиться их встретить. В обычном течении дел это принималось и исполнялось, но стоило Абиной предусмотрительности посягнуть на досуг, как Имма говорила, наполовину предупреждая, наполовину насмешливо: «Моше! П-п-п-планы!» — и расписания летели на ветер ради приключения.
Такие праздники, опрокидывавшие рутину восхитительной внезапностью, должны были стать чертой моего детства и юности. Естественно, пока сёстры мои были ещё младенцами, а семья по-прежнему привязана к общественному транспорту, предприятия столь дерзкого свойства были нам не по силам; но я не могу припомнить времени, когда увеселительные вылазки не оживляли бы наши недели, точно вспышки солнечного света. Бывали воскресные пикники — весьма сан-францисская забава в те дни. Бывали визиты к сельским Кавиным и к Кэям, семье преуспевающего торговца в Беркли. В ответ и мои родители принимали гостей у себя. И сколько помнит моя сознательная память, а то и раньше — была музыка.
В 1918 году, когда мне было два, родители тайком провели меня на дневной концерт Симфонического оркестра Сан-Франциско и, поскольку никакого злоключения, что отвадило бы их, не приключилось, исправно продолжали эту контрабандную операцию, пока я не подрос настолько, чтобы иметь собственный билет. В позднейшие годы Имма давала понять, что она и Аба брали меня с собой потому, что не могли позволить себе няню. Без сомнения, няни были роскошью в их борющейся молодой жизни, но, признавая это, я всё же имею оговорки касательно этой истории. Ей было свойственно прокалывать миф ловкой инъекцией прозы факта. Не менее свойственно ей было держаться того, что чем раньше пережитое, тем оно ценнее.
Когда ждали моих сестёр, я помню её убеждение, что жизнь, какую она вела, музыка, какую слышала, мысли, какие у неё были, — всё это неотъемлемая часть окружения будущего младенца; предмет, ныне достойный диссертаций учёных мужей, а для неё — попросту истина. Тем настойчивее должна была она верить, что, как только мне можно будет довериться, что я не осрамлюсь, мне следует позволить разделить то, чем упивались она и Аба. Ввиду моей будущей связи с концертами можно было бы справедливо возразить, что это скорее я водил их туда; но моё собственное истолкование фактов, прикрытых дороговизной нянь, покоится на счастье моих ранних лет. Так уверена память о том, что я был зеницей ока моих родителей, что я не могу поверить, будто им когда-либо приходила мысль отправиться на концерт, оставив меня дома. На концерты мы ходили — как и почти всё делали — вместе.
Хотя я и не притязаю, что помню самый первый концерт, могучее воспоминание о повторявшемся переживании осталось со мной. Сидя на коленях у Иммы на галёрке, я смотрю вниз через призрачный обрыв — словно в перевёрнутый телескоп — на дно, где музыканты в озерце света крохотны, но отчётливы, и их деловитая сосредоточенность там, внизу, рождает звуки, чарующие душу и чувства.
Этим упоением я обязан грузному зданию под названием театр «Карран», где тогда играл оркестр. И, словно этого долга было мало, «Карран» обязал меня ещё сильнее, доставив дополнительную пищу воображению, разбуженному музыкой. Каждый год в Сан-Франциско приезжала водевильная труппа «Пантагес», и всякий раз, как она приезжала, меня водили дивиться акробатам, клоунам, фокусникам и танцорам и вновь очаровываться первым скрипачом-солистом, когда-либо произведшим на меня впечатление, — смуглым малым по имени Каричиарто, у которого был постоянный номер в программе и который играл прямо-таки прекрасно. Каким-то образом зная, что мир мой не начинается и не кончается в Сан-Франциско, ощущая в моей матери экзотический Восток, чувствуя, как меня самого влечёт к великим далям, я неминуемо должен был наделить этот волшебный мир реальностью и со временем, в свой черёд, обрести в моей скрипке театр; ибо этому ларцу предстояло оказаться достаточно вместительным, чтобы вместить жонглёров, танцоров, татарскую орду, цыган, восточные базары, караван-сараи, гурий — словом, весь рай. Но ни одно переживание театра не отметило меня так надолго, как выступление Анны Павловой. Дважды, к слову, видел я её танец — самые ранние случаи, какие я помню, когда был совершенно унесён; едва ли менее восхищал один лишь вид её багажа. Однажды утром на Гири-стрит, у служебного входа театра «Карран», мы наткнулись на шесть или семь огромных сундуков-гардеробов, набитых, без сомнения, её костюмами и костюмами кордебалета и ожидавших отправки по завершении её единственного гастрольного вечера. Этот образ странствующей артистки так глубоко на меня подействовал, что я помню его и поныне с неким проблеском моего юного волнения. На сцене она включала в свою программу «Калифорнийский мак» — танец, чествовавший мой любимый цветок, по которому я буду тосковать в годы вдали от Калифорнии, но тщетно, ибо он цвёл дикарём лишь в моём родном штате, и там он рос повсюду весной. Нежный, оранжевый, сладко пахнущий, калифорнийский мак обладает особо трогательной манерой смыкаться в себя, поникая; так и завершался танец Павловой.
Я отдал ей своё сердце. Покинув Лили и преемниц Лили, я много-много месяцев грезил лишь о Павловой, и, хотя в третий раз её танца я не видел и ни разу с нею не встретился, мечта не угасала. Посеянное в чувствительности, взлелеянной моей матерью, зерно, которое посадила Павлова, — представление о красоте и грации, доведённых до совершенства дисциплиной танца, — расцветёт в моей взрослой жизни в моей жене, Диане.
Глава 2. «Шевроле» и половинная скрипка
Взгромоздившись высоко на обрыв театра «Карран» в концертные послеполудни, я позволял взгляду скользнуть мимо дирижёра, чья роль в восхитительной кутерьме внизу довольно-таки не давалась моему разумению, и остановиться на концертмейстере, Луисе Персингере. Время от времени ему доставался сольный пассаж. Я научился ждать тех мгновений, когда сладкий, чудный звук скрипки всплывал к галёрке — волнующий, ласкающий и более обворожительный, чем всякий иной. Во время одного такого выступления я спросил родителей, нельзя ли мне на четвёртый день рождения скрипку, а Луиса Персингера — чтобы он научил меня на ней играть.
Если это повествование не спеша подошло к подробности, которую прежние рассказы выкладывали сразу, то ради того, чтобы развеять впечатление, будто вчера я был бесформенной протоплазмой, а сегодня — уже самим собою, будто музыкальный дар выходит на свет с блеском сцены превращения в пантомиме. Палец, которым я указал на Луиса Персингера, мог основать свой выбор на четырёх годах, давших мне то, что столько же лет колледжа редко дают выпускнику, — чувство призвания. Свойственно ли это особое чувство самому детству? Гадаю. Не спасли ли счастливцы попросту из иначе утраченного века невинности убеждение в безграничности возможного, чутьё на подлинную ценность — то, что детям легче отождествить себя с великими солистами или простыми душами, нежели с ловкими посредниками? Уж точно, глядя на детей взрослым взглядом, я давно уверился, что взрослый мир неизменно недооценивает юных, находя чудеса в честолюбии и достижении там, где их нет. В четыре года я был слишком мал, чтобы знать, что скрипка взыщет цену, соразмерную той благодати, какую она дарила, — благодати полёта, обладания абсолютной точкой обзора, того господства над нервом, костью и мышцей, при котором тело становится блаженным беглецом из самого себя. Но одно я знал чутьём: играть — значило быть.
Проще говоря, я хотел быть Персингером — и с той же прямотой предложил способ достичь этого завидного положения. Не думаю, что родители сочли мою просьбу несбыточной, — детство Абы, в конце концов, служило прецедентом, — но, возможно, она показалась им скорее прихотью, чем настоятельной нуждой, и они не спешили вкладывать хоть что-то из своих скромных средств в то, что могло обернуться детским капризом. Как показали события, они, на манер любящих родителей повсюду, пересказывали мою мольбу друзьям и родне — и вследствие этого я поочерёдно обзавёлся сначала игрушечной скрипкой, а потом настоящей.
Мне никогда не забыть разочарования от той поддельной скрипки. Металлическая, с металлическими струнами, холодная на ощупь, со звуком столь же отвратительно жестяным, как и её устройство, эта пародия на мои мечты привела меня в ярость — впервые, насколько помню, в жизни. Действие происходило в большом красивом парке на холме в верхнем конце Стайнер-стрит — парке, чьи лужайки и заросли года через два станут так хорошо знакомы мне и моим сёстрам. На скамейке рядом с Абой и Иммой сидел учитель из школы Абы, который тут же и вручил мне свой подарок. Бедняга, должно быть, опешил, когда, не добившись от игрушки никакого отклика, я разрыдался, швырнул её на землю и знать её больше не хотел. Мне жаль, что мой первый покровитель по части скрипок был так пыльно вознаграждён за свою доброту. Я ведь не мог знать, что для меня самого утеха была лишь отсрочена.
Утеха не заставила себя долго ждать: вскоре пришёл чек на восемьсот долларов от бабушки Шер из Палестины, которой рассказали о моих музыкальных наклонностях и у которой достало мудрости — или щедрости, или безрассудства, — чтобы принять их всерьёз. Родители благоразумно решили, что половины этой весьма изрядной суммы довольно, чтобы потратить на скрипку для начинающего, а остаток пустили на покупку нашего первого автомобиля. Теперь я уже не берусь определить, которое из двух приобретений прибавило мне больше счастья.
Я мог бы повидать бабушку, если бы не мучение Абы при одной мысли о разлуке с женой, пусть даже временной. Примерно тогда же, когда пришёл бабушкин дар, возник план: она приедет из Яффы, а Имма — из Америки, прихватив с собою новорождённую Хефцибу и меня, и все встретятся в Италии. План рухнул под тяжестью Абиных страданий и навсегда остался для него скорбным напоминанием о той жертве, которую он потребовал от Иммы, вместо того чтобы принести её самому. Ибо Имма больше никогда не увидела своей матери. Однажды утром — мне было тогда шесть или семь, и мы уже жили на Стайнер-стрит — она проснулась со страшной уверенностью, что её мать умерла. Предчувствие было так тяжело, что Аба послал в Яффу телеграмму, а когда ни назавтра не пришло ответа — ни доброго, ни худого, — позвонил на телеграф. Горестная весть, оказывается, уже пришла, но служащие не решались её передать. Так торжественно и жутко я узнал о первом необратимом событии в моей жизни.
Со смертью бабушки Шер оборвалась наша ближайшая связь с Палестиной. Аба из чувства долга ещё писал туда старшей сестре, но, поскольку эту сестру он не любил — и, более того, винил её в том, что несчастная любовь его младшей сестры кончилась самоубийством, — Имма довольно решительно убедила его, что его чувство долга не более чем лицемерие, и переписка прекратилась. Убедить его было, вероятно, тем легче, что доводы Иммы совпали с его собственным отречением от последних сионистских привязанностей — решением, которое с тех пор сделало его убеждённым антисионистом. Но моей матерью двигала не та и не другая приверженность. В её представлении лучшим даром её детям была жизнь, освобождённая от всех ограничений, притязаний и запретов прошлого, — мир, которому они принадлежали бы всецело.
Наш новый автомобиль — маленький открытый четырёхдверный «Шевроле» — мог бы служить символом той свободы, какой мать желала для нас. У него были свой нрав и подобающее имя, которого я, к стыду своему, уже не помню, и все мы любили его без меры. Без крыши и без стёкол, он дарил воздушное путешествие, не омрачённое чадом. Мне в те дни даже нравился запах бензина — тогда в него ещё не добавляли свинец. Поутру, когда только что вставшее солнце согревало горючее, слабый этот запах пьяняще вызывал в воображении пейзажи, которые нам вскоре предстояло исследовать, и действовал на Абу не менее сильно, чем на меня. Наши поездки неизменно понуждали его петь — то было прибежище для того душевного самозабвения, в котором он слишком часто себе отказывал. Водил он осторожно: в первый год за рулём не превышал пятнадцати миль в час, затем отваживался и на восемнадцать, полагая тех, кто обгонял нас на двадцати, безрассудными сорвиголовами, не думающими ни о жизни своих близких, ни о ком бы то ни было ещё на дороге. Шестьдесят миль до Санта-Круза мы одолевали за четыре часа, но то были неспешные, безмятежные часы: семья вместе, впереди — приключение, и отец праздновал их, распевая большей частью очень грустные напевы хасидской традиции. Эти щемящие мелодии, по большей части бессловесные (а если слова и были, я их не понимал), несли нас вверх и вниз по зелёным просёлкам Калифорнии.
Частные автомобили были ещё редкостью; да и население Калифорнии оставалось сравнительно небольшим; а владеть машиной означало иметь доступ к сельским просторам — без нынешнего загрязнения и без толп таких же путешественников, которых пришлось бы одолевать. В нескольких часах пути от Хейс-стрит лежала долина Санта-Клара — весной сплошное цветущее ложе, разреженное редкими городками, а по сути — не более чем деревнями; и горы Санта-Круз, невысокие, но романтически лесистые; и к востоку — Сьерра-Невада, тот хребет, чьи деревья с тех пор большею частью выгорели или сведены под сруб; и ледяная зелёная глубь озера Тахо в оправе заросших берегов, что казались не тронутыми ногой человека — и не без основания, ибо индейские ноги, ступавшие по ним веками, не оставили прочного следа. Наш автомобиль давал нам непосредственное соприкосновение с природой и, казалось, сам это чувствовал. По крутым, узким, извилистым немощёным колеям он натужно взбирался к вершине какого-нибудь перевала, там выкипая досуха от собственных усилий и вынуждая нас подливать воды, чтобы умерить его жар и утихомирить, — а за наше терпение вознаграждал видами такой красоты, что захватывало дух. В таких вылазках Калифорния запечатлевала в моём уме идеальные пейзажи, которые ничто позднее уже не заслонило; она сеяла зёрна взрослых увлечений — любви к миру, объемлющему всё творение: человеческое, животное, растительное, минеральное; она пробуждала первые благоговейные отклики на моё американское наследие.
Раз или два мы снимали загородный домик в деревушке, звавшей себя Холи-Сити, которая прикрывала коммерческое предприятие налётом утопической возвышенности. Заправлял ею самозваный отец Рикер, чья благочестивая сметка вытянула сбережения не у одного «святого горожанина». Нам ничто не грозило — мы были лишь летними гостями, — и мои воспоминания об этом мошенническом Эдеме связаны с трогательно скромными увеселениями, какие он предлагал, — типичными для ранней автомобильной эпохи: крохотным зверинцем, где показывали пум и гремучих змей, всё ещё бродивших по окрестным лесам, залом кривых зеркал и одним-двумя ранними музыкальными автоматами. Куда сильнее впечатляли горы и секвойи вокруг, где не было ни обмана, ни торга, а была лишь бесконечная завораживающая сила природы. Самым памятным из этих летних отпусков был первый большой — в 1922 году, когда мы совершили двухдневную поездку в двести миль до Йосемити и в конце её обнаружили долину, столь странную и величавую среди обступивших её гор — одних лесистых, других голых, — что мы почувствовали себя её первооткрывателями (хотя расставленные там и сям столы для пикника наводили на мысль, что кто-то уже проходил этой дорогой прежде). К 1922 году я уже кое-что умел на скрипке и в тот отпуск разучивал концерт де Берио. Впоследствии отец всегда называл медленную часть «Йосемити» — жалобная и полная тоски, она вбирала в себя для него всё волшебство тех дней.
У нас была палатка для ночлега, а ели мы за одним из длинных деревянных столов, любезно кем-то предоставленных. Где-то вне поля зрения стояла ещё одна палатка с другими туристами — двумя молодыми людьми, которых Имма время от времени приглашала за наш стол. За одной такой трапезой, помню, наши гости заинтриговали меня первым в моей жизни показом того, как подбрасывают блины. Один из этих юношей ещё больше обязал меня подарком — свистком, вырезанным из тростинки, — и с моей стороны было гадко отплатить ему и его товарищу тем, что я вверг их в неловкую семейную сцену. Их пригласили к завтраку — сплошь блинному, — по окончании которого я без церемоний встал из-за стола; тут Имма позвала меня обратно и велела сперва спросить позволения. Человеческое поведение необъяснимо. За миг до того настроение у меня было безоблачное; теперь же вскипела упрямая гордость, не оставив мне иного выбора, кроме как сидеть, онемевшим и несчастным, над остатками завтрака. Гости удалились в некотором смятении; спустя время ушёл и Аба; мир вращался вокруг своей оси; а мы всё сидели — Имма и я, сцепившись в поединке воль. Мог бы я и избавить себя от этих мучений, ибо кто способен пересидеть Имму? Наконец я пробормотал нечто — ни «извините», ни «можно выйти?», но достаточно похожее на человеческую речь, чтобы поддаться толкованию и спасти лицо нам обоим. Мой первый вызов власти был окончен. Были и другие с тех пор — но ни один столь неравный.
И всё же не это осталось непреходящей памятью о Йосемити. Впечатление от природы, предшествовавшее этому случаю, пережило его. Годы спустя, когда я был женат в первый раз и проводил запоздалый медовый месяц, я увидел там одно из самых грандиозных зрелищ в моей жизни: закат и восход луны с голой вершины Хаф-Доума, когда оба светила, обращённые друг к другу, повисли в пространстве — тождественные по величине, форме и оттенку.
★
Но вернёмся к тому, как была потрачена вторая половина бабушкиного дара. Поскольку самозабвенная преданность делу была для моей матери естественным ответом на любое положение, следовало ожидать, что, едва скрипка вошла в дом, овладение ею станет делом серьёзным, а мне будут даны все возможности показать лучшее, на что я способен, — и никакого баловства не потерпят. Однако, прежде чем меня всерьёз пустили в ход, пришлось отыграть назад пару фальстартов. С только что купленным инструментом в руках меня сперва свели к соседскому учителю, чья репутация держалась на вывеске «Уроки скрипки», висевшей над входом в его ветхий дом. Мы с Иммой поднялись по тёмной лестнице — лишь затем, чтобы наверху нас прогнали обратно пыль и тлен, винный перегар старика и табачный чад. Если один-два урока и состоялись, прежде чем мы отступили, они не оставили следа в моей памяти. Второй наш заход был к Луису Персингеру — быть может, не столько в признание моей изначальной просьбы, сколько потому, что, повидав худшее, Имма могла удовольствоваться лишь лучшим. Кантор Риндер, как и следовало, пропел мне хвалу, но Персингер слышал эту песню во всех её вариациях от восторженных друзей и родителей и оглох к ней. Четырёхлетние новички не сулили никакой награды его насыщенной, занятой жизни. Между худшим и лучшим компромиссом, на котором я тогда и осел, стала студия местного Свенгали — Зигмунда Анкера, который приёмами сержанта-инструктора превращал мальчиков и девочек в виртуозов целыми партиями.
Дело всей жизни Анкера состояло в том, чтобы вымуштровать юнцов до блистательного исполнения Сарасате и Чайковского, и, насколько я могу судить по смутным воспоминаниям тех далёких дней, ни способностей, ни притязаний на что-либо более тонкое у него не было. Он ничего не смыслил ни в стиле, ни в классике, ни в камерной музыке; а что важнее — ничего не смыслил в самом процессе игры на скрипке, или, если и смыслил, не умел передать своё знание. Не то чтобы он был одинок в своём невежестве — обучение скрипке было тогда занятием сплошь наугад, каким по большей части остаётся и поныне. Метод Анкера состоял в том, чтобы наметить цель — верную интонацию, полный округлый звук или что угодно ещё — и гнать к ней учеников кнутом необъяснённых команд. В итоге всякий учил — или не мог выучить — себя сам, как прежде выучился ходить и говорить в основном самонаставлением; но игра на скрипке сложнее этих врождённых человеческих умений, и озарение, выходящее за пределы того, что могут подсказать собственные нервы и мышцы, было бы принято с благодарностью.
Поначалу довольно было и того, чтобы просто удержать скрипку — на вытянутой руке, крепко-крепко, дабы она не упала (или не отскочила): где же взять вторую пару рук, чтобы на ней играть? Меня приглашали лететь; я же в ответ цеплялся что было сил. Там, где левая рука в положении «золотой середины» должна обвивать спиралью шейку инструмента (как правая — смычок), моя зажимала её между большим пальцем и основанием указательного. Там, где пальцы должны мягко выгибаться над грифом, каждый мышечно независимый от прочих, мои — все, кроме мизинца, что уныло свисал позади, — липли друг к другу, точно три пони на параде, и всей гурьбой перемещались с одной позиционной ступеньки на другую вверх по хроматической лесенке, словно находя в числе безопасность. Там, где скрипке следовало покоиться на ключице, удерживаемой естественным, но лёгким весом головы, я стискивал её намертво. Там, где правая рука (а с нею запястье, локоть, предплечье, лопатка) и смычок действуют скорее как колесо и ось гироскопа — первое вращается, чтобы удержать второй на верном курсе, — я пилил по прямой и на каждом ведении вниз сворачивал или «заворачивал за угол» (а в довершение бед смычок был для меня слишком длинен). В решающих точках, где звуку следовало свободно вибрировать, он безнадёжно вяз, прижатый к земле. Все эти мерзости были не чем иным, как симптомами моего незнания природы скрипки — незнания, которое явно не выправить объяснениями со стороны, а только собственным исследованием. Кружениям, маятниковым качаниям, волнам, каких требует инструмент, сам представляющий собою одну непрерывную кривую, мне пришлось учиться самому — и, может быть, тем легче, что я обитал в своём собственном абсолютном пространстве, что мне недоставало той линейной перспективы, которая связывает людей друг с другом, что я чувствовал кругами.
За полгода я продвинулся удивительно мало. Мистер Анкер, ожидавший лучшего, пророчил худшее, Имма передавала, как тают его надежды, Аба умолкал, а я чувствовал себя безнадёжным больным, которого перебрасывают друг другу будущие носильщики гроба. Затем, по причине, которую я не берусь объяснить, скрипка стала терять свою чуждость, хватка моя ослабла, тело обрело свободу забыть о себе, и я смог наслаждаться тем, что делаю. Наконец-то меня пустили в ход. С этого расстояния яснее всего мне вспоминается моё покорение вибрато. Обучая вибрато, Анкер кричал: «Вибрируй! Вибрируй!» — не давая ни малейшего намёка, как это делается. Право, я бы и повиновался, если б мог. Я жаждал овладеть вибрато — ибо на что скрипка маленькому мальчику русско-еврейского происхождения, если он не способен вдохнуть в ноту трепещущую жизнь? Как и в моей борьбе с раскатистым «р», задача была не столько вообразить звук, сколько его произвести; но вибрато оказалось умением более ускользающим. Я уже покинул опеку Анкера, и мне было, должно быть, шесть или семь лет, когда — подумать только! — в один погожий день мои мышцы разгадали загадку. Такими вот вспышками озарения — где разгадка столь же таинственна, как и загадка, и оставляет тебя почти таким же незрячим, как прежде, — большинство скрипачей и постигали своё ремесло. (Погоне за совершенным вибрато суждено было длиться ещё многие годы. Даже когда мальчиком я уже регулярно выступал перед публикой, вибрато моё никогда не было особенно быстрым, и лишь взрослым, взявшись разобрать механику этого действия по частям и вновь её собрать, я по-настоящему начал удовлетворять самого себя.)
Раз в год в отеле «Фэрмонт» начинающие виртуозы Анкера давали концерт — наполовину смотр, наполовину состязание — для друзей и родни. Мой черёд настал в ноябре 1921 года, когда я сыграл небольшую пьесу под названием «Воспоминание» и, к лёгкой моей досаде, занял второе место. Память на имена у меня далеко не из лучших, но своей удачливой соперницы я не забыл и по сей день — двенадцатилетней девочки по имени Сара Крейндлер, чьё исполнение «Цыганских напевов» Сарасате по справедливости заслужило первое место. Мой ранний покровитель, Рубен Риндер, был среди публики и подарил мне книгу — быть может, в награду за то, что я выступил хорошо, а вернее — в утешение за то, что не выступил лучше. Это первое публичное выступление стало вехой не в одном отношении: оно ознаменовало конец эпохи Зигмунда Анкера. То ли потому, что Имма заключила, что предложить мне ему больше нечего, то ли, вполне возможно, потому, что я не сумел сыграть лучше Сары Крейндлер, она вновь связалась с Луисом Персингером. Какие ещё пускались в ход уговоры, понятия не имею, но на этот раз он согласился меня взять.
Из множества причин хранить о Персингере любящую память ни одна не выше той, что он с самого начала поставил мне высокую цель. На нашем первом уроке мне велели сыграть какую-то мелочь и дали совет о том о сём, но, быстро покончив с этими предварительными делами, Персингер пригласил нас с Иммой сесть, взял свою скрипку и объявил, что сыграет для нас. С восхитительным чутьём этот человек, не имевший обыкновения учить малых детей, предпочёл не оглушать нас пиротехникой, а вознести нас одним из благороднейших творений, когда-либо написанных, — Адажио из Сонаты соль минор Баха для скрипки соло. Это импровизационное Адажио так страстно и трогательно, что много лет спустя, в моём присутствии, Пабло Казальс, самозабвенно усевшись за клавиатуру, снабдил его шутливым аккомпанементом ломаными аккордами под венгерские цимбалы, уверяя, что это доказывает: в жилах Баха текла цыганская кровь! Тогда, в пять лет, впервые услышав это Адажио, я был не способен на такие домыслы. Я знал лишь, что музыка очень близка мне и очень трогает. Мы сидели заворожённые, Имма и я, пока не отзвучала последняя нота и тишина не наполнила комнату до краёв; потом отправились домой — всё ещё унесённые в иной план бытия, пьяные от Баха. Я знал, что именно к этой возвышенности я должен стремиться, и что она ждала от меня этого стремления не меньше, чем я сам.
Мы разделили переживание, оставившее след на нас обоих. Оба моих родителя отзывались на музыку, но Имме посчастливилось кое-что о ней узнать. На Хейс-стрит у нас было пианино, на котором она время от времени играла, и именно она аккомпанировала мне во втором моём публичном выступлении — «Менуэте» Падеревского, представленном на каком-то вечере в клубе YMCA в Президио Сан-Франциско в начале 1922 года. До рождения моих сестёр она брала уроки виолончели, но после пожертвовала своим собственным становлением ради моего, вложив всё своё сердце, всю энергию и воображение в поддержку моих усилий. Она не надзирала за моими занятиями — она их подслушивала. Годы на Хейс-стрит вспоминаются мне тесными — не только в прямом смысле, поскольку семья перерастала жильё, но и по обилию хлопот. Помимо ведения хозяйства и воспитания детей — дела, которому она отдавалась превыше всего прочего, — у Иммы был нескончаемый поток кандидатов на бар-мицву, которых надо было готовить, и друзей, которых надо было привечать. Занятая обязанностями, она всё же находила ухо и для меня. Если мне случалось извлечь особенно хорошие звуки, она отзывалась; если же я скрёб вполсилы, говорила, что я «не лучше сапожника», и понуждала к большому, полному звуку. Она велела мне держать скрипку с хейфецовским наклоном и превращала сольфеджио в игру. Мой первый урок чтения нот прошёл на парковой скамейке — в том парке возле памятной счастьем лавки игрушек, — когда я по названиям пропевал ноты, которые она чертила на нотном стане. Поскольку мои ошибки, казалось, её забавляли, я иногда нарочно прикидывался бестолковым, готовый скорее потерять лицо, чем лишиться удовольствия видеть её смех. Скрипку мне настраивала именно она. И когда рождение Ялты в октябре 1921 года увезло Имму в родильный дом, пришлось прибегнуть к чрезвычайным мерам. Раз в день Персингер приходил настроить скрипку, что, хоть и не ручалось за то, что инструмент останется в строе на следующие сутки, было лучше, чем ничего; а я занимался очень исправно, честно и добросовестно, чтобы в награду ежедневно навещать в больнице Имму и мою новую маленькую сестрёнку.
Как только она вернулась домой и заведённый порядок восстановился, Имма вновь взялась сопровождать меня на уроки скрипки, которые теперь проходили в студии Персингера на Хайд-стрит. Мы ездили трамваем — солидной повозкой, способной одолевать более пологие холмы Сан-Франциско и оставлявшей лишь самые крутые канатным вагончикам. В один незабываемый день, рискуя опоздать на урок, мы наняли извозчика, и, заметив мою радость от этой непривычной роскоши, Имма обронила, что в будущем, если я буду усердно трудиться, я, пожалуй, смогу позволять себе такси довольно часто. Бах, и такси, и ожидания Иммы — мне многому надо было соответствовать; но дети — не чистые страницы, на которых пишут другие: неудержимое честолюбие играть так, чтобы мир в свой черёд плакал и ликовал, жило во мне самом.
Скепсис — удел взрослых. Вспоминая детство, большинство людей, думаю, признают, что тогда вера их была способна двигать горы. И я был убеждён, что способен творить чудеса, — но в моём случае, не более чем у других детей, это была не оценка моих возможностей; скорее это была уверенность, что высшее усилие сосредоточения — или молитвы — способно освободить тебя от законов природы. Через несколько месяцев после того, как я стал учеником Персингера, наша семья покинула Хейс-стрит, чтобы купить в рассрочку большой деревянный двухэтажный дом — Стайнер-стрит, 1043, который должен был стать нашим домом на следующие семь лет. Лестница вела к парадной двери над цокольным этажом, который сам возвышался над уровнем земли, а задняя дверь открывалась в изрядный сад позади дома, где была устроена наша спальная веранда. Расположение этих дверей — в доме, стоявшем в саду, всецело нашем, — породило фантазию, которая исправно занимала меня перед сном. Она была совсем проста. Начав от задней двери, я пророю туннель и выйду на поверхность у парадной! Удовольствие, изумление, которое дарил мне этот образ, не могло быть острее, даже если бы моё подземное странствие вело во Внешнюю Монголию или к самим истокам Творения. Полагаю, туннели — непременно навязчивая идея детей, которые, только что проложив себе туннель в жизнь, потом усердно роют его от младенчества к свободе и ответственности. Но воображение моё пленял сам грандиозный подвиг, который, чувствовал я, мне вполне по силам совершить. Точно так же я полагал себя способным творить чудеса в музыке. Что лишь течение времени накапливает мастерство и проникновение — этот факт моя вера с лёгкостью не замечала: если сегодня я по-настоящему возьмусь разучивать сочинение, то к завтрашнему дню буду знать его, был я уверен, — и, без сомнения, эта убеждённость, что всё возможно, многое и впрямь делала достижимым.
Наш новый дом стоил пять тысяч долларов, которые следовало выплачивать по пятьдесят долларов в месяц. К тому времени, как мы в него въехали, жалованье Абы поднялось со ста пятидесяти долларов в месяц до двухсот, а то и двухсот пятидесяти, и обязанности его выросли соответственно — от обязанностей простого учителя до более весомых: директора собственной школы. Я ясно помню её краснокирпичные классы, ибо присутствовал при открытии этой новой школы, когда в ознаменование её посвящения посадили дерево. Вскоре после этого административные и педагогические дарования Абы принесли ему должность попечителя всех семи еврейских школ в районе залива с месячным жалованьем в триста пятьдесят долларов. Время от времени вся семья объезжала вверенные ему школы. Не сомневаюсь, что, доучись мой отец в университете, он далеко пошёл бы в мире образования; примирись его идеальный еврей с евреем-националистом, он мог бы занять почти любой пост в Израиле. От обеих этих возможностей он отказался к 1922 году, а от третьей — от карьеры, в которой он тогда преуспевал, — отказался ради меня пять лет спустя.
А пока на своё скромное жалованье он умудрялся дарить семье отпуска, автомобиль, музыку и наш чудесный дом. Цокольный этаж он превратил в гараж для шести-семи соседских машин, чья парковка в тесном пространстве требовала множества тонких манёвров. Плата за гараж более или менее покрывала взносы по закладной, а дополнительный доход — на который была построена спальная веранда — давала сдача двух комнат на верхнем этаже. Бо́льшую комнату, выходившую на улицу, снимали две старые русские дамы — подруги ли, сёстры, я так и не выяснил. Раз в год, в какой-то русский праздник, мы навещали их и бывали церемонно приглашены отведать русской выпечки — затейливого сооружения из плетёных прядей, дивно хрусткого и сахарного. В меньшей комнате, что выходила в сад, сменяли друг друга жильцы, последний из которых, Эзра Шапиро [?], прожил несколько лет. Эзра был молод, оторван от семьи и с трудом одолевал юридическую школу — беды довольно, чтобы тронуть сердце моей матери. Она не могла вынести, чтобы он оставался одиноким наверху, а потому его перевели вниз и одарили теплом и радушием семьи. Эзра перестал быть жильцом, когда окончил учёбу, но так и не покинул семейного круга, а после его смерти его жена и две дочери по-прежнему поддерживали с нами связь. Наша семейная жизнь протекала на первом этаже, где были кухня, гостиная и столовая (на ночь мы удалялись в сад). При кухне была добавочная комната, служившая при надобности лазаретом, а в прочее время — той, где я занимался, глядя на сад и веранду, в пределах слышимости от Иммы, готовившей рядом обед.
Дом на Стайнер-стрит дал простор материнскому таланту принимать гостей, и несколько раз в год родители устраивали званый обед. Двадцать с лишним человек садились за большой стол в столовой — со всеми вставленными в него добавочными досками, покрытый роскошным белым полотном. В такие вечера разводили дровяной огонь, и, что до меня, лучшей частью вечера были те полчаса или около того, что я проводил перед ним в одиночестве, прежде чем съезжались гости. Сёстры были в постели, родители — в хлопотах последней минуты, а я — единоличный обладатель этой таинственной, живой, опасной красоты. Позднее вечер становился всё мучительнее. Допущенный есть со взрослыми, я всё же был слишком короток в ногах, чтобы достать до пола, и мои болтающиеся ноги делались неудобнее по мере того, как шло время и сменялись блюда. Я никогда об этом не заикался, но с тех самых пор, в память о тех вечерах, снабжаю подставками для ног детей, секретарш и всякого, кому они могут пригодиться.
На одном из таких приёмов я опозорился. Это, думаю, было в наш первый год на Стайнер-стрит или около того, потому что среди гостей была сиделка из родильного отделения больницы «Маунт-Синай», ходившая за моей матерью, когда родилась Ялта. Пожалуй, самой еврейской чертой Иммы было стремление видеть, как молодые люди женятся друг на друге, и, ценя эту сиделку, она решила устроить брак между нею и тогдашним нашим постояльцем — человеком лет тридцати, казавшимся мне степенным и величавым. Я знал о надеждах Иммы на его счёт и с неловкостью чувствовал, что он — жертва подвоха: приходит к нам обедать в счастливом неведении, пока над его невинной головой сгущаются козни. Беднягу надо было предупредить; ясно, что предупредить его выпадало мне, а то, что для этого требовалась смелость, лишь делало долг обязательнее. Весь суп я несколько раз подступался к своему объявлению и, дрожа, отступал снова, а затем наконец выпалил:
— Вы знаете, зачем вас пригласили сегодня вечером?
— О, — вежливо ответил он, — такой очаровательный вечер! Я счастлив быть в обществе ваших родителей и их друзей.
— Вас пригласили, чтобы женить на той даме.
Как можно вообразить, вечер так и не оправился вполне от этого грубого удара, но, к чести моих родителей, они не наказали и не выбранили меня за мою неуклюжую честность, а лишь много позже познакомили меня с тонкостью безобидной лжи. Когда Ялта подросла достаточно, чтобы сновать под ногами во время приготовлений к приёму, она однажды учинила нечто почти столь же скверное: высыпала целую миску соли в стоявшее на плите блюдо — и тоже избежала наказания. Право же, при всём почтении и послушании, какого они от нас требовали, мои родители были на удивление снисходительны к нашим провинностям и на удивление невзыскательны в прочем. Порой Аба говорил нам: «Ваша мать очень устала — она так много трудилась!» — но, если не считать этого призыва, они никогда не докучали нам своими недугами, никогда не просили пощады, никогда не просили нас что-либо для них сделать. Они служили нам, носили за нас вещи, трудились ради нас. Лишь сам став отцом, я узнал иное устройство семьи, где делать что-то «для папы» — совершенно обычный детский рефлекс.
Не более Зигмунда Анкера открыл мне Персингер тайны скрипки. Он показывал, а я подражал, добывая успех на слух, без обходного пути через сознательный ум. Как музыкант он дал мне проникновение в музыку, а как учитель — такую меру самоотверженного внимания, на какую, как я обнаружил лишь позднее, способны не все учителя. Он положил на меня необычайно много труда. Наши два урока в неделю незаметно стали тремя, затем четырьмя и пятью (позже, когда он сопровождал меня в турне, мы занимались вместе каждое утро по три часа). Чтобы сделать занятия сносными, он на ходу сочинял для меня упражнения — однажды нарисовал гаммы терциями так, что они походили на игрушечные поезда, ползущие по холмам и долам. Не удивлюсь, если этот рисунок был навеян каким-нибудь автографом Баха, но он же свидетельствовал о том злосчастном убеждении, которое я держал: будто упражнения — детская забава и потому враждебны моим поискам подлинного. В Персингере я нашёл учителя, неспособного на тот самовластный метод, что упивается трудной работой над гаммами и этюдами ради них самих. Его добродетелью был здравый смысл — вещь распределённая столь неравномерно, что те, чья вера покоилась на idées fixes, могли принять его за чудачество. Его убеждение, что аппликатуру должно диктовать ухо или что руке следует приучаться к полупозициям, полвека назад было отнюдь не аксиомой. Бог весть, сколь многому я мог бы научиться, будь я учеником потупее! Сколько хитроумных упражнений он мог бы измыслить, оскорбись он моей способностью подражать ему с ходу! Без сомнения, уже и тогда он отстаивал (и справедливо) пользу гамм терциями, но, если так, прагматик в нём позволил мне сломя голову промчаться мимо его доводов. Чувствовал ли он, что сила моя — в моей неподатливости, или что, вколачивая основы, он рискует исказить дарование лишь ради того, чтобы настоять на своём? Сожалеть о его снисходительности было бы так же глупо, как воображать, будто можно извлечь выгоду из добродетели, не отдав чёрту свою заднюю часть. За всё платится чёрту. Но чёрт порой и возмещает. Так и не научив меня никакому методу, Персингер позволил мне породить свой собственный — в своё время, — так что даже пропуски и оборванные нити стали частью некоего замысла. Там, где другой учитель отказывал бы мне в великих сочинениях, пока я не достигну той высоты и веса, что почитаются соразмерными глубине, Персингер сделал судьёй свой слух.
Родившийся в Колорадо, сын железнодорожного стрелочника, Персингер учился у великого бельгийского скрипача Эжена Изаи и некоторое время занимал первый пульт Берлинской филармонии под управлением Артура Никиша. Его надежда на концертную карьеру в Соединённых Штатах так и не сбылась — якобы оттого, что не нашлось средств оплатить её начало, а быть может, оттого, что честолюбию его недоставало режущей кромки. Скрипка у него была изысканная — Монтаньяна, со всей теплотой, свойственной этому инструменту; Персингер извлекал из неё сладостный звук, но лишённый какой-либо агрессивности. Он подчинялся более властному нраву своей жены, почти никогда не выходил из себя и был вообще человеком кротким. Млеко человеческой доброты, быть может, и не смазывает колёса солистской карьеры; но Персингера оно сделало идеальным учителем — по крайней мере для того, кто жаждал наставления. Вдохновенный педагог, концертмейстер, глава превосходного квартета, носившего его имя, первоклассный аккомпаниатор — он был среди лучших разносторонних музыкантов, каких я знал. Стал ли я вместилищем его оставленных мечтаний? Может статься. Образы, возможности не умирают никогда. Они переселяются в кумиров, которых мы творим, в спутников, которых избираем, в детей, которых зачинаем, в учеников, которых лепим, порождая ту энергию, что мы зовём притяжением. Право, мир небогат взаимным узнаванием. Любовь может быть себялюбием, как бы ни казалось обратное; но кто же скажет, что у видимостей нет своей собственной правоты? Любовь состоит прежде всего в делах любви. Если в заботе Персингера обо мне и была доля печальной тоски, отголосок того, что могло бы сбыться, я, однако, того не сознавал. Как родители — детям, так и учителя, на мой взгляд, были преданы ученикам, и, если это допущение и кажется благодушным, оно всё же подразумевало ответную преданность со стороны ученика.
Я очень хорошо знал, что привилегия несёт с собой равный вес обязательства. Ребёнком я имел чувство ответственности и полагаю, что трудился усердно, но без труда могу вообразить, что другие дети в схожем положении трудились и усерднее. Мне многое облегчалось тем, что часы моих занятий были встроены в семейное расписание, которое усложнялось по мере того, как мы, дети, взрослели и приходилось втискивать всё больше дел; но которое с самого начала предотвращало и лень, с одной стороны, и одержимое переутомление — с другой. Разумеется, никакое расписание, сколь бы строго его ни соблюдали, не может ручаться, что человек употребляет своё время наилучшим образом. Скрипач — восьми ли лет от роду или пятидесяти восьми — ведёт жизнь одинокую, созерцательную, погружённую в раздумья, и лишь он один в ответе за направление своих размышлений. В одну пору на Стайнер-стрит я стал ловить себя на том, что ум мой во время занятий бродит где-то — пускается в дивные приключения и сочиняет занятные разговоры, — пока я играю более или менее машинально, в этаком счастливом трансе. Родители, естественно, не могли знать, что отрешённое выражение лица и остекленевший взгляд — признаки рассеянности, а вовсе не сосредоточенности на деле; но, к счастью, я сам осознал, в какие опасные привычки соскальзываю, и встревожился настолько, чтобы рывком из них вырваться.
Быть может, чувство ответственности, будучи остро отточено, способно обратиться в тревогу, и, быть может, именно тревога оправдать себя привела к тому, что в семь лет я скверно распорядился Концертом Мендельсона — на состязании, которое оказалось для меня последним. А может, я просто хотел покрасоваться. На середине Анданте судья — Альфред Херц, бородатый, любящий медь немец бисмарковской дородности, дирижировавший Симфоническим оркестром Сан-Франциско, — поднялся, чтобы оспорить взятый мною быстрый темп. Я объяснил, что хочу добраться до прелестной третьей части, прежде чем выйдет моё время, — словно боялся, что лишь фейерверк allegro способен снискать мне расположение судей, что приз отберут прежде, чем я покажу, на что горазд, что нельзя терять ни мгновения. Несмотря на все огрехи, это исполнение принесло мне стипендию в двадцать долларов в месяц на десять месяцев. Хотел бы я, чтобы оно оказало мне бо́льшую услугу — научило почтению ко всякой музыке, но, как вскоре обнаружилось, этот урок мне ещё только предстояло усвоить.
Мы, смертные, не в ладах со своей смертностью, вечно воображаем себе некий предел, последнее испытание, суд, что положит конец всем прочим. Моим был Концерт Бетховена. К остальному скрипичному репертуару он относился так же, как искромётная третья часть Мендельсона — к его Анданте. Ещё не достигнув восьми лет, я уже выучил разные «ученические» концерты (де Берио, Липинского, Шпора), Сонату соль минор Баха, увенчавшую славой первый сольный урок Персингера, Концерт Мендельсона, «Испанскую симфонию» Лало, первую часть Концерта ре мажор Паганини, Чайковского — проглатывая весь этот громадный корпус целиком, с шерстью, когтями и всем прочим, точно изголодавшийся обжора, гонимый убеждением, что съедаемое им не вполне «настоящее». Удлиняющийся список не столько учил меня, сколько выпускал в свет, творя мне мгновенное прошлое, некую биографию-плюс-репертуар, которая возносила меня ввысь, не давая, однако, ощущения роста. Я чувствовал себя младенцем на ходулях.
Была среда, вторая половина дня, когда Персингер согласился спустить меня на Бетховена — при условии, что я одолею ля-мажорный Концерт Моцарта. Забыть этот день мне столь же немыслимо, как дикарю — забыть свою первую пляску в шкуре или оперении тотема. Вот наконец обещание подлинности! Сыграть Бетховена значило придать плоть моей пустой громоздкости и ноги — моей неоправданной высоте. Он сделал бы меня грузным, рослым, настоящим. Моцарт был последним испытанием перед посвящением. За восемь часов сосредоточенных занятий между двумя моими еженедельными уроками я выучил наизусть ля-мажорный концерт и сыграл его Персингеру. Человек более жестокий, чем он, бросил бы мне монетку, похвалил обезьянку и посоветовал напевы, более подобающие шарманке, но Персингер, по счастью, единственный раз вышел из себя — посреди Анданте.
— Ступай домой! — сказал он гневно. — Пусти в ход свою хорошую математическую голову и вычисли сам точные ритмы. Не желаю тебя видеть, пока ты не обдумаешь каждую ноту в каждой части!
Его выговор навлёк на мою хорошую математическую голову ещё и гнев Иммы в придачу. Провалиться было грехом сравнительно простительным. Но провалиться, алкая успеха, изобличало во мне заурядного выскочку. Отлынивать от долга, надеяться, что небрежная полумера сойдёт за годное, значило предать выносливость, самодисциплину, мерки черкесов. А опозориться так вдобавок публично было двойным обвинением. Самой суровой карой, какую могла наложить Имма, была та самая кара, какой древние Афины смиряли граждан, чьё честолюбие грозило расстроить государственный организм, — остракизм. Меня заперли в комнате и накормили в одиночестве. Когда сёстры были благополучно уложены, Аба под надзором Иммы прошёлся по мне ремнём — сокрушённо хлеща воздух — и, убеждённый собственным представлением ярости, в ужасе бежал. Странное правосудие, скажете вы; но я, будучи собою в любом возрасте и считавший естественным, чтобы восьмилетний хорошо играл ля-мажорного Моцарта, счёл кару заслуженной. Гордыня есть гордыня — тянешься ли ты к Бетховену или к банке с печеньем. Даже если вина и негодование не вскипали во мне разом, я, пожалуй, ощутил скорее облегчение, чем обиду: облегчение оттого, что можно замедлить шаг, что поставлен заслон тому тирану, который гнал сзади и манил издалека; облегчение оттого, что играю Моцарта, с которым мне уютно по возрасту.
Можете не сомневаться, на следующий день я подступался к нему опасливо. Адажио в первой части давало плохую почву для дружбы. Какая дерзость с его стороны — напрашиваться на широкую улыбку! Вторая часть напоминала о том, как партитура Персингера хлопнула о стол. Третья часть... Что ж, мы уж готовы были исчерпать все его темы для беседы, когда я вдруг оказался совершенно обольщён тем ля-минорным эпизодом, который и дал моцартовскому концерту прозвище «Турецкий». Как чувство юмора могло у меня быть настолько тупым, чтобы прозевать этот восхитительный эпизод, забредший сюда из «Похищения из сераля» и вспугнувший классический менуэт турецким военным шутовством? Или ту восходящую фразу, что завершает сочинение на ноте незавершённости — будто выдёргивая мягко обитую формулу из-под задремавших лордов и леди? Или те цыганские черты, от которых у меня обыкновенно навострялись уши? Как бы то ни было, Моцарт, проложивший себе путь к моему сердцу восточными уловками и чарующей буффонадой, пленил меня всякой своей мельчайшей форшлагной ноткой. То была любовь со второго взгляда.
Лишь одно омрачило это пробуждение. После урока, с лёгкостью загладившего вину предыдущего, Имма отвела Персингера в сторону. Я, как видно, хорошо её знал, ибо худшие мои опасения подтвердились несколькими минутами позже — в трамвае, что вёз нас троих в центр на прослушивание к Осипу Габриловичу. Я играл плохо — учитель меня бранил; я играл хорошо — он меня хвалил. Я был мальчик; он был мужчина. Что могло быть надёжнее, что стройнее? Известные поступки вызывали известные отклики, ошибки не влекли падения из милости, один урок следовал за другим, и я мог рассчитывать оставаться собою от недели к неделе, покуда он оставался собою, распоряжаясь этими охранительными чередованиями. Чего бы я не отдал, чтобы занавес упал прежде развязки Имминого сценария, чтобы мне удалось заставить умолкнуть то извинение, которое Персингер по её велению мне принёс! Оно всё же прозвучало, вопреки моим мольбам, в тот же миг обратив чтимого наставника в униженного унизителя, а меня — в орудие унижения. У Иммы было гордое убеждение, что её детей не должны отчитывать посторонние; выговор Персингера надлежало стереть с в остальном безупречного послужного списка.
Эти годы моего сближения со скрипкой были, разумеется, размечены — как и годы более ранние — частым посещением концертов, где я слушал великих музыкантов той поры. Ни один заезжий виртуоз, и уж тем более ни один скрипач, не мог проехать через Сан-Франциско, не удостоившись моего обожающего наблюдения, и, насколько возможно, услышанное в концертном зале я потом прокручивал дома на нашем заводном граммофоне — чтобы оно служило образцом для моих собственных попыток. Если не считать смуглого Карикьярто [?], первым приезжим солистом, поразившим меня — едва ли не столько же своей раскачивающейся стойкой, сколько дивно чувственным звуком, — был Миша Эльман. Ученик Леопольда Ауэра в Москве, Эльман был русско-еврейским скрипачом par excellence, чья музыка шла от сердца и от нутра и не упускала ни единого случая для сочного вибрато и трогательных портаменто и глиссандо — даже тех случаев, каких «наилучший» вкус, пожалуй, и не позволил бы. Я безмерно им восхищался. Вскоре к Эльману в моей галерее героев присоединились Яша Хейфец и Фриц Крейслер, и, покуда Жорж Энеску не поразил меня в театре «Карран», как coup de foudre, эта троица, которую, как мне казалось, роднила одна лишь скрипка, делила между собою мой трепет и лесть моего подражания.
Мне было, должно быть, семь или восемь, и Эльман приезжал в Сан-Франциско уже в третий или четвёртый раз на моей концертной памяти, когда Персингер решил представить меня великому человеку на смотрины. Аудиенцию устроили в отеле «Сент-Фрэнсис», и, помнится, мне почти столь же не терпелось удовлетворить своё любопытство насчёт гостиниц, как и сыграть для своего кумира. Не то чтобы гостиницы были вовсе неизведанной территорией: незадолго до встречи с Эльманом я вновь побывал в «Фэрмонте», играя для Тихоокеанского дамского музыкального общества — кружка добросердечных матрон, полагавших своим долгом поощрять юные таланты, а поскольку талантов в Сан-Франциско уродилось немало, они аккуратно собрали их в ежегодное событие. (Как облагодетельствованный их вниманием, я должен был бы отозваться простой благодарностью, но в память мне врезалась моя тоска оттого, что меня назвали «милашкой». Воскликни милые дамы «Какой сильный!» — я был бы весьма доволен; заметь они «Толстоват!» — я принял бы это философски. Они же нашли меня милашкой и задели за живое. Я отомстил — в тот раз или в другой, — когда одна дама, захлёбываясь, сказала мне, что я «совсем как Паганини». Пример Имминой тактики протыкания воздушных шаров сослужил мне добрую службу. «А вы слышали Паганини?» — парировал я.) Смотры юных дарований, устраиваемые Тихоокеанскими дамами, проходили в каком-нибудь публичном месте — бальной зале или гостиной, обставленной золочёными стульями и люстрами, со сценой в одном из углов. До свидания с Эльманом я ни разу не видел отдельного гостиничного номера и, предчувствуя, что им, быть может, суждено играть роль в моей жизни, жаждал первого взгляда. Он разочаровал: комната тусклая и унылая, окнами на шумную улицу, совсем не похожая на дом. Мы с Абой смиренно сидели, пока нас не позвали, разглядывая заезжую особу и его безличную обстановку и оставляя бремя беседы Персингеру. Чтобы что-то сказать, Персингер, почитавший Пабло Казальса — и не без причины — среди величайших из живущих музыкантов, спросил Эльмана, не доводилось ли ему недавно его слышать. С совершенной естественностью и непринуждённостью Эльман отмёл это предположение:
— Казальс? О, да ведь он всего лишь виолончелист!
Кажется, это Пикассо провозгласил, что великое искусство должно исцелять зубную боль. О его целительном свойстве я узнал, когда моё исполнение Адажио из ми-мажорного Концерта Баха вызвало у матери улыбку. Был послеполуденный час занятий, Имма готовила обед, а я в одиночестве наигрывал под обрамлённым портретом моей бабушки. Эти будничные обстоятельства вдруг явили истину. Каким-то таинственным образом моё сердце и ум встретились с сердцем и умом Баха, и по меньшей мере четыре раза кряду Адажио доносило свою неубывающую весть до пустой комнаты. Мой восторг вызвал одобрительное подмигивание портрета на стене, и там, где обыкновенно дверь отворялась с недовольной гримасой, в этот день Имма распахнула её ликуя и, пожалуй, заключила бы меня в объятия, если бы нежность в последний миг не спасла лицо, обняв кого-то вместо меня. Как раз тогда возвращавшегося с работы Абу встретили таким смехом и такой сердечной пылкостью, каких ему хватило бы на месяцы вперёд. Спасительные фантазии, навеянные этой сценой, были несоизмеримо грандиознее, чем у Пикассо: я видел себя миротворцем, которому суждено рассекать гордиевы узлы, мгновенно улаживать те неврастенические ссоры, что мы ведём друг с другом, заставить людей покинуть свои крепости и устроить всемирное объятие. Быть может, неразрубленные узлы, нерешённые тяжбы и всё ещё стоящие валы должны бы научить художника умерить размах своих чаяний. Я так и не смирился.
Глава 3. Семейная жизнь
Аба никогда не терялся в поисках того, на что излить свою энергию и страсть. Помимо каждодневного труда ради хлеба насущного, у него всегда были дела справедливости и прогресса, которым он отдавал своё сочувствие и в которых находил смысл существования. Впрочем, его участие в делах мира не всегда так ясно сознавало свои цели. Он рассказывал мне, что в отрочестве, в Иерусалиме, его нередко смущало то извечное усилие, которое держит всё живое — и людей, и животных — в непрестанной хлопотливости от рождения до смерти, и он спрашивал у деда: в чём же смысл всего этого? Не бывает ли так, что фанатически исповедуемые убеждения — лишь затычка для той пустоты, которую человек, единственный среди животных, сам же и создаёт своим упорным вопрошанием о Боге и о конечной цели?
Полагаю, подобная озадаченность свойственна всякому детству, ведь я и сам несколько раз испытывал что-то похожее. Одно мгновение из моего девятого или десятого года вбирает в себя множество других. Я сидел один в нашем автомобиле на улице, что ведёт от Голден-Гейт-парка к храму Эмануэль, покуда Хефциба брала урок фортепиано. Внезапно всё вокруг показалось мне нелепым. Глядя, как люди шагают прямо перед собой с такой серьёзностью, я так же не мог придать вес и значение их побуждениям, как понять чувства муравья в муравейнике. И это, заметьте, был не снобизм — ведь моя собственная жизнь казалась мне столь же нелепой, как и всякая другая, и как раз в моей собственной нелепости и заключалась вся суть.
Странно было и существовать, и смотреть на себя существующего со стороны. Для этого требовались особые условия: я должен был остаться один, в заведённом порядке должен был случиться перебой, время должно было остановиться. И тогда словно бы щёлкал некий рычажок, переключая меня на иную передачу, нежели у всего остального человечества, вычитая меня из людского рода, на чью суету я взирал непонимающими глазами. Когда мир вновь входил в обычный ритм, я оказывался бессилен подобрать слова к этому необычайному ощущению, но мимолётная отрешённость оставалась в подводных течениях моего сознания, пока — стоило условиям сойтись снова — снова не заставала меня врасплох.
Все ясновидцы, кажется, сходятся в том, что наше восприятие действительности обманчиво, и наука — показывая, что твёрдое полно пустот, а неподвижное кишит движением, — придаёт этому мнению плоть. Быть может, медитация есть не что иное, как взращивание сознания за пределами наблюдаемого, уход в некое общее, метафизическое состояние, предшествующее частному и телесному; и если бы мы сумели выработать приёмы, позволяющие подчинять частное общему, мы возвращались бы обогащёнными — оттого что перевели одно на язык другого и перекинули мост через пропасть непонимания. Дети, думается мне, приходят к такому сознанию легче, чем взрослые. Ещё близкий к точке своего отправления и всё же достаточно пробуждённый, чтобы дивиться, ребёнок способен отрешиться от повседневности и уйти в ту действительность до рождения — будь то родовая память или коллективное бессознательное, — что хранит его сокровенное «я»; и с этой земной замены точки зрения вечности он неизбежно видит мир не в фокусе.
Я думаю, не совершается ли в жизни ребёнка — то ли до рождения, то ли после — огромный сдвиг: от объекта к субъекту, от того, кого вталкивают в бытие, к тому, кто вталкивает сам, кто существует по собственной воле. И если такой сдвиг есть, требуется время, чтобы к нему приноровиться. Будь я голоден или лишён крова, основные побуждения существования, наверное, усвоились бы очень скоро; но когда всякая нужда в детстве удовлетворена, побуждениям приходится выживать окольно, сублимируясь в игру Баха и в суждения о добре и зле; и в этой подвешенности между явью и вымыслом было слишком легко проглядеть самое главное. Кто-то скажет, что раннее посвящение себя музыке — уже достаточная цель на целую жизнь. Верно, я страстно желал играть на скрипке и выражать в своей игре радость и томление; не менее верно и то, что я был способен на сильное чувство, на интерес, на участие или на негодование — смотря по обстоятельствам. И всё же снова и снова мне приходило на ум, что жизнь моя настолько же себялюбива, насколько бессмысленна. Как примирить сугубо личное упорство в достижении цели с дальним замыслом Божества или с разворачивающейся судьбою вселенной? Какая, в сущности, разница — хорошо ли ты играешь или дурно, эту музыку исполняешь или ту, жив ты или мёртв? Многие годы я гадал, смогу ли вообще воодушевиться ради выживания или ради какого-нибудь великого дела, что заполнило бы отвоёванное таким образом время; и даже сегодня, когда важность мелочей уже не ускользает от меня, когда я вижу, что муравьи, снующие каждый по своим ничтожным заботам, несут на своих спинах равновесие всей экологии, — я порой всё ещё ловлю себя на том, что поглощён чем-нибудь: длительностью ноты, преподаванием игры на струнных, преимуществами электрического автомобиля, — и в мгновенном замешательстве отступаю, чтобы взглянуть на вещи с более далёкого расстояния.
Сколько помню, я никогда не высказывал вслух тех нигилистических сомнений, что, казалось, ставили под вопрос весь уклад моей семьи — да и самую нашу жизнь. Это может показаться странным, ведь моя потребность в нравственной прямоте была отражением высоких идеалов моих родителей. Но какой ребёнок так красноречив или так неосторожен, чтобы обнажить тёмные, спутанные глубины своей души? Очень немногие, полагаю. Та часть жизни, которую мы облекаем в слова, — это благопристойная её часть, годная для стороннего взгляда; догадки же, способные всё разрушить, включая нашу собственную безопасность, остаются под спудом. Вдобавок, доверяясь музыке охотнее, чем словам, я обладал средством выражения, которое покрывало большинство моих нужд, и в ежедневном одиночестве скрипача находил тем больше причин ему вверяться. Наконец, наша жизнь была устроена столь стройно, что сама по себе служила доводом против соблазнов анархии.
Растить одарённое дитя, воображаю, не так уж непохоже на то, чтобы растить слабоумного. Непомерных его требований нельзя ни оставить без внимания, ни свести к обычной мере, а то особое сосредоточение, которого оно к себе притягивает, неизбежно опрокидывает привычную очерёдность важного. Нет сомнения, что я лепил жизнь моих родителей ровно настолько же, насколько они лепили мою: я отправил их в обратный путь той дорогой, какою они пришли, втянул их в мою карьеру, оставил без занятия, когда в конце концов покинул дом. И всё же, несмотря на это, я верю, что мы с сёстрами были бы окружены ничуть не меньшей заботой и порядком, если бы ни разу не взяли ни одной ноты. Всё, что я поставлял, — это остов, а быть может, и повод для того, чтобы они поступали по своим убеждениям. И у Абы, и у Иммы были вполне определённые взгляды на воспитание детей, и ни тот ни другая ни при каких обстоятельствах не поддались бы искушению доверить эту задачу чужим людям. По счастью, в 1920-е годы законы Калифорнии их к тому не обязывали.
В школу я ходил ровно один день, в шесть лет, — а к тому времени я уже недурно читал, немного писал и считал. Опыту этому предшествовали грандиозные споры, а краткость его наводит на мысль, что родители мои с благодарностью приняли первый же знак его неразумности как повод вернуться к своим коренным убеждениям. То единственное моё утро было не столько несчастным, сколько недоумённым. Я тихонько сидел в классе, учитель стоял впереди и долго говорил что-то невразумительное, а внимание моё в конце концов уплыло к окну, за которым виднелось дерево. Это дерево оказалось единственной подробностью, которую я запомнил достаточно ясно, чтобы поведать о ней дома в тот же день, — и на том моё школьное учение окончилось. Некоторое время спустя Хефциба посещала ту же школу целых пять дней, по истечении которых директор попросил у родителей приватной беседы, дабы сообщить им, что их дочь отстаёт в развитии; после чего Хефцибу тоже немедленно забрали домой, и не прошло года, как она бегло читала и писала. После двух неудач о третьем опыте — с Ялтой — уже и вовсе не помышляли.
Итак, учились мы дома. Что мы через это потеряли? Прежде всего — знакомство с другими детьми. К десяти годам я уже привык, что взрослые принимают меня всерьёз, но с мальчиками и девочками моих лет едва был на «вы». Учебные приобретения и потери такого устройства взвесить труднее. Если математику мы не двинули дальше начал алгебры и геометрии, не изучали ни физики, ни химии, не учили ни латыни, ни греческого, — то языки и словесность, на которых мы сосредоточились, были, я полагаю, доведены дальше того уровня, какой предлагает большинство школ. Мне было тринадцать, а сёстрам девять и семь, когда каникулы в Оспедалетти мы отпраздновали ежедневным чтением «Божественной комедии» в подлиннике.
Для тонкостей иностранных языков предполагалось нанимать учителей, но в первые годы, в Сан-Франциско, родители мои делили обязанности образования между собой: Аба, разумеется, ведал арифметикой, а Имма, не обладавшая ровно никакими математическими способностями, — прочими основами. Позднее география, скорее объёмная, нежели статистическая, стала побочным плодом самой нашей жизни, а то, что можно вольно назвать общественными науками, звучало постоянным аккомпанементом.
Склад ума у Абы был в духе истинного русского социалиста. Его заботило, что́ сделать для людей вообще, а не с каждым в отдельности; он не столько посвящал их в свои мысли или проводил время с кем-то с глазу на глаз, сколько неустанно тревожился о том, чтобы предпринимались действия, способные улучшить участь масс. Всякая общественная несправедливость приводила его в ярость, но оптимизм переживал любое разочарование. Между тем как он заклинал великое будущее, а Имма — великое прошлое, настоящее рядом с ними могло показаться карликом, рождённым не в свой срок — слишком рано или слишком поздно. Ей было решительно всё равно, в какую сторону оно движется, — он же следил за этим пристально. Она презирала газеты, а он их проглатывал: «Нью-Йорк таймс», «Джуиш ньюслеттер» и в особенности «Нейшн», либеральное издание, чей редактор Освальд Гаррисон Виллард был кумиром Абы. За столом он говорил о политике. Едва я выучился читать, как он стал ежедневно вырезать для меня заметки из своих газет — сами же газеты мне были запрещены на том основании, что порок и насилие — неподходящая пища для детского воображения. Иногда среди вырезок попадались политические сюжеты, занимавшие Абу, но он изучал и мои вкусы, выбирая истории о новых изобретениях, о приключениях в джунглях, о попытках взлететь единой силой человеческих мышц и о прочих мальчишеских увлечениях. Как большинство американских мальчишек моего поколения, я был без ума от машин и хитроумных приспособлений — и теперь сужу, что собеседником я, должно быть, был прескучным. (Пакеты с вырезками я получал от отца вплоть до его смерти. Темы переменились, и приходили они по почте через изрядные промежутки, но обычай этот — отчасти деловая передача сведений, отчасти обрядовое выражение наших уз — держался до самого конца.)
При всей ограждённости от случайной заразы иных укладов жизни мы, дети, всё же знали — пусть и в нескольких шагах от подлинного, — что распри, беды и несправедливость суть черты внешнего мира. И правда, обоим родителям, из-за совершенно разной выверки их нравственных компасов, я обязан неудобной способностью видеть в вопросе три стороны и соответственной неспособностью отождествлять себя с группой. Будучи евреями вне всякого сомнения — что провозглашали и большинство наших знакомых, и моё собственное вызывающее имя, и самый источник нашего дохода, — мы не соблюдали еврейских обычаев. С другой стороны, положено было и не отвергать их напоказ. Пока отец продолжал служить в еврейских школах Сан-Франциско, нас никогда бы не увидели за рулём в субботу; и лишь по глупой моей оплошности я однажды заметил раввину, номинальному работодателю Абы, что у нас дома солонина розовее и с ободком жира по краям. Наше еврейство никого не лишало добродетели. В особенности для Иммы достоинство человека заключалось в его подлинности, а не в отражении расы, класса или всеобщего признания. Так, она ценила миссис Уэссельс, старую католичку, которую нанимали присматривать за нами, детьми, в те редкие разы, когда родители выходили из дому без нас; и так же позднее она держала свои оговорки насчёт Тосканини. Ставя столь высоко самостоятельную личность, обладая чувством стиля, что пренебрегало поверхностными проявлениями ради оправдания в самой сердцевине, она морщилась от иных еврейских манер, которые приписывала стеснённым обстоятельствам гетто; но равным образом, и по семейной традиции, вставала на защиту евреев и еврейства, когда на них нападали. Сегодня я оказываюсь ровно в том же положении.
Великими достоинствами домашнего образования были, без сомнения, обилие личного внимания, которое учитель уделял ученику, быстрота достигаемого тем успеха и соответственно малое время, отводимое урокам в течение дня. Вставали мы в семь — что не составляло тягости в бодрящее сан-францисское утро, — и после завтрака и ванны я упражнялся на скрипке до одиннадцати. Затем следовал час на открытом воздухе, когда солнце стояло в зените; потом обед, обыкновенно дома, иногда пикник на пляже; потом отдых. Пополудни, в три часа, начинались уроки, которые кончались достаточно рано, чтобы оставить несколько минут беготни, прежде чем я завершал рабочий день лишним часом упражнений с половины шестого. К семи я был в постели, и хотя час отхода ко сну сдвигался всё позже — к восьми, а потом и к девяти, — за этот предел он не выходил никогда, сколько бы лет мне ни было, кроме, разумеется, концертных вечеров. Расписанию предстояло удлиняться, наполняться и делаться разнообразнее в частностях, но по существу оно оставалось прежним, обретая в своей неизменности среди перемен очертания, достаточно твёрдые, чтобы продержаться до нашего взросления. Итогом была слаженность семейной жизни, дозволявшая всевозможные умствования о цели вселенной, не грозя при том самой ткани существования.
Едва ли не с первого моего вздоха я сознавал, что в дне столько-то часов и каждому положено своё занятие; но такая размеренность не оставляла и следа притеснённости — напротив. Время было драгоценно, но текло медленно. В ночь перед праздником оно текло так медленно, что я выработал защиту от муки ожидания. Часы, что стояли между настоящим и минутой утреннего отъезда, я делил на минуты, минуты — на секунды и принимался отсчитывать этот астрономический итог. Уловка оказалась полезной, ибо я ни разу не добирался и до тысячи, как уже засыпал. Праздники, досуг были столь же насущны, как и труд, и почитались вносящими равную долю в наш телесный, нравственный и духовный склад. Оттого час прогулки на воздухе никогда не ущемлялся иными обязанностями. Хефцибе, Ялте и мне предстояло свести знакомство с парками всего света — в разное время нас выпускали в положенный час размыкать нашу бьющую через край живость в Центральном парке, в Булонском лесу, в Тюильри, в Тиргартене, в Гайд-парке, в Сиднейском ботаническом саду и в бесчисленных им подобных местах. Но ни одно из этих прославленных мест отдохновения не изгладит из моей памяти парка на Стайнер-стрит, что, как это водится в Сан-Франциско, был на холме. От нашего дома его отделяла всего пара кварталов, и он ежедневно предлагал простор для бега, заросли, где спрятаться, виды, на которые смотреть, свежий воздух, которым дышать, поприще для игр воображения, а когда мы подросли — и корты для тенниса. Раньше у нас был свой особый вид салок, чьи тайные правила, изобретённые мною, обращали простое дело бегства, погони и поимки в совершенную таблицу логарифмов очков потерянных и выигранных и вели к великому крику и растрате сил.
Мы жили при дневном свете. Быть может, оттого я и ненавидел работать после заката солнца. В те редкие разы, когда чья-то воля — Божья или человеческая — выбивала наше расписание из колеи, самая мысль о том, чтобы распаковать скрипку и играть в одиночестве при свете единственной лампочки, наполняла меня тоской. Как многие дети, я боялся темноты. Порой я вставал с постели в предрассветный час и стоял у окна, не сводя глаз с газовых фонарей на Стайнер-стрит, покуда приход доброго человека, гасившего их, не возвещал мне, что занимается заря; тогда я без малейшего смущения возвращался в постель и спал блаженным сном. Если я просыпался в тишине спящего дома, я напрягал слух, ловя малейший звук, что сказал бы мне, что я не один, что все не умерли за ночь, — оттого-то так утешал меня и приглушённый смех родителей над книгами Шолом-Алейхема. Даже утро не могло вполне изгнать тревогу. Не наставленный близостью дедов и бабок, я воображал Абу и Имму опасно старыми, едва им подходило к концу третье десятилетие жизни, и не вполне избавился от этого страха, пока каждый из них по очереди благополучно не вступил в следующее десятилетие. Стоило Абе задержаться на полчаса с возвращением с работы, как я тотчас убеждался, что с ним стряслось что-то ужасное.
Бог весть, отчего меня так преследовало предчувствие беды. Быть может, самая безмятежность наших дней словно бы звала к искуплению; или же тесная близость семьи рисовала в моём воображении жуткую противоположность. Думаю, натура у меня была беспокойная в обоих смыслах этого слова. Я хотел, чтобы всё покоилось на разумном основании и чтобы основание это было ясно видно. Иной вопрос повергал меня в смятение — отчего, например, зелёное зелено, или куда девается вес бензина, когда он сгорает, или в чём смысл либо бессмыслица существования, — и я теребил задачу часами напролёт. Не все мои терзания я держал при себе, но, когда доходило до разъяснения тайны зелёного, взрослый мир оказывался столь бесполезен, что я вывел существование негласного уговора — утаивать от детей коренные объяснения. Мне и в голову не приходило, что загадка, над которой наверняка размышляли несчётные поколения, может и не иметь ответа; ни что родители мои могут быть не всеведущи.
К счастью, были мои сёстры. Они всегда готовы были принять любые умозрения, какие я снисходил уронить, и всё принимали — суждения о музыке, правила игры, возможность отправиться на Луну в корабле из алмазов (единственный материал, какой я мыслил надёжным для такого путешествия) — с почтительным доверием служек. Место моё в семье было прещастливым, ибо я был единственным мальчиком, первенцем, но ещё и потому, что надо мною было двое старших существ, а подо мною двое младших, — симметрия любви, обрамлявшая меня, где одна сторона равнялась другой в преданности.
Здравый смысл заключает, что Хефцибе, должно быть, было года два-три, а мне шесть-семь, прежде чем меж нами стало возможно сколько-нибудь развёрнутое общение; но в памяти моей нет разрыва между моим восторгом и удивлением перед новорождённым младенцем и тем, как она сделалась моим неизменным товарищем по играм, моим вторым «я», столь близким мне, что рука её не казалась чужой на ощупь. У Хефцибы (чьё имя означает «желанная») всегда было сильное чутьё на других людей. В детстве оно делало её отраднейшей дочерью и сестрой, скорой на то, чтобы уловить намёк, пойти по следу, угадать намерение; во взрослой жизни оно нашло выражение в её участии в общественной работе и, менее формально, в той теплоте и безмятежности, что успокаивали всякого, кто с нею встречался. Что до Ялты, хрупкой и своенравной там, где Хефциба была надёжна и послушна, — она начала жизнь под двумя гнётами: разочарованием Иммы, что она не мальчик, тень которого как-то пережила щепетильно беспристрастное обхождение матери с дочерьми; и неизбежным исключением из уже сложившейся и самодостаточной пары — моей и Хефцибы. Не хотел бы я признавать, что мы часто делали её мишенью насмешек. Но так и было. Мы любили её и были к ней жестоки, и Ялта укрывалась перед зеркалом, вновь и вновь укладывая свои длинные светлые волосы. Единственная непокорная из нас троих, самая непосредственная, она то и дело бывала выдернута из своих грёз назад, в обуздывающую действительность.
Не берусь утверждать, будто восточный упор на мужское начало не оставил следа на нашем доме, но, как ни странно, он никогда не сказывался на том, что нам, детям, полагалось или дозволялось делать. В этом отношении принципы моей матери, казалось, были созвучнее женскому освобождению, нежели заветам предков. Сёстры мои не выучились никаким женским искусствам — ни кухонным, ни гостиным — и были столь же беспомощны по хозяйству, как и я (что, впрочем, не стало помехой, когда со временем они сделались жёнами, матерями и хозяйками дома). Их уроки были моими уроками, с той разницей, что фортепиано заступало место скрипки и ежедневных упражнений спрашивалось меньше. Выезды устраивались для всех нас — на концерты, на ежегодное эстрадное представление Пантаджеса, изредка в кинематограф на Филмор-стрит, где пианист ещё аккомпанировал немой драме, мерцавшей на экране. Мы играли, работали и учились в одни и те же часы, и, пока я не начал гастролировать, мы всегда были вместе — я был неоспоримым вожаком.
Нет сомнения, что мы восполняли друг для друга тех друзей, каких завели бы, ходи мы в школу; но при всей нашей зависимости друг от друга жизнь наша не была вовсе лишена других детей. Обзаведясь собственными детьми, Имма не угасила своего интереса к молодёжи — лишь стеснила поле его приложения. Когда кто-нибудь из нас обзаводился учителем или благодетелем, мы все знакомились с его или её семейством и, к примеру, наведывались по воскресеньям в дом Персингера играть с его детьми или отправлялись с ними на общие пикники. Таким развлечениям не позволялось опрокидывать наше расписание — им отводились подобающие ячейки в нём, а для случайного чужака ячейки не находилось. Дисциплина эта затрагивала родителей не меньше, чем детей. Лишь очень, очень редко Аба и Имма потворствовали, должно быть, естественному желанию провести вечер в обществе других взрослых. Они всегда были тут, по первому нашему зову. Оттого жизнь была замкнутой, плотной, размеренной, упорядоченной, и поверхность её была столь цельной, что всякий разрыв в ней обладал огромной силой волновать. Именно таким волнующим сдвигом привычного порядка стала моя первая встреча с композитором Эрнестом Блохом.
Даже в жизни, полной событий, Блох остался бы фигурой памятной. Это был музыкант в образе ветхозаветного пророка, чья речь была громом, а взгляд — молнией, чьё самое присутствие возвещало тот божественный огонь, которым при случае мог опалить себя и сторонний свидетель. Мне суждено было часто видеть его в позднейшие годы, так что нынешний мой образ его — палимпсест из множества встреч, и я не могу воскресить того невинного взора, каким впервые на него взглянул. Помню, однако, что тогда, на пятом десятке, он казался мне воплощением патриарха. Прелюдией к нашему знакомству послужило приглашение в дом мистера Лихтенстайна, первого альта Сан-Францисского оркестра и друга Блоха. Именно эта вылазка в час, когда мне полагалось спать, держится в моей памяти яснее, нежели то, что сказал композитор, или то, что́ я — если вообще что-нибудь — ему играл. Несколько дней спустя Блох позвонил в наш дверной звонок на Стайнер-стрит, размахивая нотными листами с едва просохшими чернилами. «Аводах» — священное служение — стало первым в моей жизни произведением, мне посвящённым. Читатель может вообразить моё волнение и благодарность. Вся музыка, какую я до тех пор играл, принадлежала композиторам умершим и отошедшим или по меньшей мере далёким и неведомым; иметь же сочинение живого мастера, написанное нарочно для меня, было предметом великой гордости и восторга. Мне суждено было играть его многократно во многих странах.
Музыка никогда не была для меня отвлечённой, а в ту пору она была для меня особенно выражением действительностей за пределами моего юного кругозора, наводя на мысль о переживаниях жизни и странствий вне тесных рамок детства и Сан-Франциско. Так было и с музыкой Блоха: близкая мне в силу своего еврейства, она всё же намекала на необъятные дали и пространства. Не думаю, чтобы мои впечатления искажали её в том или другом отношении. Разница между тем, чем человек кажется, и тем, чем он воображает себя, порой велика. Оба суждения могут быть смещены от центра — как, возможно, были и его собственное, и чужие суждения об Эрнесте Блохе. В глазах публики он был великим еврейским композитором, тогда как втайне надеялся, что его признают композитором с большим правом на звание «американского», чем у многих. Что он и вправду был великим еврейским композитором — истина, от которой он не мог уйти: он написал целую еврейскую службу, произведение благородное и глубоко трогающее; он написал и множество других пьес на еврейские темы; сама наружность его отвечала этой роли; но втиснуть его в ярлык «еврейского» значило воздать ему меньше должного, ибо он был великим композитором безо всякой сужающей оговорки и предтечей того мира музыки, что вытеснил додекафонию и вернулся к контрапункту и модальным сопоставлениям. Блох провёл много времени среди индейцев Нью-Мексико и очень глубоко изучил их музыку. Это знание и вдохновение, из него почерпнутое, давали ему, как он чувствовал, право считаться более подлинно американским, чем иной собрат-композитор, что пренебрегал ладами народной музыки коренных жителей и полагался единственно на европейские музыкальные традиции. Ещё прежде чем Соединённые Штаты официально утвердили государственный гимн и всё ещё колебались между «My Country, ’Tis of Thee» и «The Star-Spangled Banner», Блох надеялся, что гимн, завершающий его Четвёртую симфонию, предпочтут обоим. В этом счастье ему было отказано: как ведомо всему свету, «The Star-Spangled Banner» в конце концов был принят. Во Вторую мировую войну мне предстояло играть его несчётное число раз, и я ценил его патриотические достоинства, хотя невоинственное благородство хорала «My Country, ’Tis of Thee» — известного британцам скорее как «God Save the Queen» — было мне милее.
Если не считать особо долгой сиесты и — когда Эзра Шапиро[?] поселился у нас — его общества за столом, жизнь в концертные дни была ещё обыкновеннее обыкновенного. Как всегда, упражнения и прогулка на воздухе занимали утро, отдых и уроки — послеполуденное время. Хлопчатобумажные штаны до колен я не сменял на бархатные, а свой поношенный свитер на лучшую рубашку до самой последней минуты. Присутствие Эзры в остальном неизменном распорядке было счастливым наитием: оно ставило предстоящий концерт на подобающее место — как одно событие среди прочих в мире, где множество людей жили каждый своей особой жизнью. Точно так же и рецензии в утренних газетах мне никогда не показывали: концерт кончился и забыт; важно было расписание нынешнего дня.
Между семью годами, когда я впервые выступил как профессионал, и двенадцатью, когда начались гастроли, Аба и Имма дозволяли мне давать не более одного-двух концертов в год. Так как самая их редкость грозила возвести их в разряд особых событий, тем необходимее было держаться так, будто не происходит ничего из ряда вон выходящего, — а в моём восприятии ничего такого и правда не происходило. Верно, концерт имел важность ключевого события — испытания, доказательства и обещания карьеры, — но тем же самым он и был всем смыслом дела. Не игра для себя разжигала моё трёхлетнее честолюбие, а игра того, что другим, быть может, захочется услышать, и тем самым установление связей между людьми; и оттого дать концерт было для меня самым естественным делом на свете. Мне ни разу не приходилось отсчитывать секунды накануне ночью.
Различные «первые разы», с которых началась моя карьера, оставили в памяти малый след. Мой официальный дебют 28 февраля 1922 года, когда мне было семь, состоял из исполнения — под фортепиано Луи Персингера — «Балетной сцены» де Берио, вставленной в программу, которую давал в Оклендском аудиториуме Симфонический оркестр Сан-Франциско; и, если не ошибаюсь, несколько дней спустя оно было повторено в самом Сан-Франциско. Помимо волнения этих выступлений, я мало что о них помню, но куда яснее припоминаю додебютное, непрофессиональное выступление на детском рождественском концерте несколькими неделями ранее. Каждый год огромную рождественскую ель из Сьерры ставили в городском аудиториуме и убирали мишурой, и, так празднично наряженный, большой зал в один из дней отдавали городским детям и их родителям, несколько тысяч которых заполняли места, покуда с дюжину других детей давали программу. Уместно было, что моё первое настоящее публичное выступление состоялось перед столь огромной детской аудиторией, пусть даже мой вклад в тогдашние восторги дня длился не более пяти минут, если и того. На следующий год состоялось моё первое выступление с оркестром — в исполнении «Испанской симфонии» Лало, в конце которого дирижёр Альфред Херц оторвал меня от земли в объятии, прижав моё лицо к своей бороде, что напоминала на ощупь влажную метёлку. Затем, 25 марта 1925 года, за месяц до моего девятого дня рождения, был снят зал Шотландского обряда в Сан-Франциско для первого полновесного сольного концерта.
Так, постепенно, я стал известен в родном городе, повстречал первых своих слушателей, принял их рукоплескания и вобрал этот опыт в жизнь, им едва ли изменённую. Подходя к вопросу каждый со своей стороны, родители мои сходились в общем отказе эксплуатировать своих детей. Во-первых, семья была священна. Во-вторых, у нас был свой распорядок, отличный от чужого. В-третьих, дети были не предметами и не собственностью, а своей плотью и кровью, спаянной с ними в единое целое, ни одной части которого нельзя было выставить напоказ без того, чтобы всё оно не пострадало от огласки. У Абы было и ещё одно побуждение — отвращение к самой мысли о наживе на заработке ребёнка. Концерты были необходимы — сперва как проверка достигнутого, позже как средство к существованию, — но ни разу в моей юности им не дозволялось потеснить главенство семейной жизни и первейшего долга детей — учиться и познавать. Как и прежде, время оставалось слишком ценным, чтобы тратить его на праздное любопытство внешнего мира. Оттого не бывало интервью газетам; оттого просьбы сыграть в узком кругу по случаю какого-нибудь общественного торжества или в салоне какой-нибудь богатой дамы равно отклонялись; и оттого мы росли естественно, ограждённые от мира дознания, который обратил бы нас, если бы мог, в самолюбующихся уродцев. Не устану благодарить родителей за то, что у них достало здравого смысла видеть в нас обыкновенных детей, а сил — сопротивляться нажиму противному тому.
Осенью 1925 года семья столкнулась с первым разрывом, какой ей довелось узнать. Замысел Персингера расположить свой квартет в ту зиму в Нью-Йорке оставлял нам выбор: ехать с ним или остаться без его уроков до его возвращения в Калифорнию. Решение было немаловажное. Если бы мы выбрали Нью-Йорк, это означало разлуку, ибо Аба, разумеется, не мог оставить работу на столь долгий срок. Жертву, на которую он не смог пойти, когда Имма желала повидать свою мать, он теперь скрепя сердце принёс ради меня. Впервые мы, дети, разлучались с ним, но мы были юны, участвовали в приключении и были в надёжном попечении Иммы; для Абы же, самого безутешного из нас, это означало первую разлуку с нею.
Он пришёл проводить нас на «Оверленд лимитед» на Оклендском причале. Как некогда прежде мне доверили сопровождать мать в поездке, в которой Аба не участвовал, так теперь, когда поезд был готов тронуться, он дал мне почувствовать мою важность единственного мужчины в нашем отряде. Торжественно и втайне, почти как обряд посвящения, он вверил моему хранению флакончик нюхательной соли, который мне надлежало держать наготове на случай, если Имма почувствует дурноту. Недолго нёс я эту важную ответственность. Быть может, меня выдала моя же заботливость, быть может, нюхательную соль обнаружили, когда я как-то вечером выворачивал карманы, — но, каким бы образом предосторожность Абы ни вышла преждевременно наружу, к потехе Иммы, она взяла флакон под свой присмотр, уверив меня, что в нём не будет нужды. Теперь я знаю, что, даже почувствуй она слабость, она ни за что не выдала бы её детям, от неё зависевшим; но в драме нашей первой разлуки это приходило мне на ум не более, чем Абе, и я очень гордился доверием, которое он мне оказал.
«Оверленд лимитед» соединял Окленд с Чикаго, тратя на это шестьдесят часов. От Чикаго до Нью-Йорка требовалось ещё двадцать часов на «Твентис сенчури лимитед», так что пересечь материк было делом изрядным. Разумеется, это первое путешествие на восток было удобнее того странствия на запад, какое семью годами раньше проделали родители и я. Мы заняли отдельную комнату — гостиную днём, спальное купе ночью, — со своим водопроводом и уборной. Мне предстояло близко свести знакомство с такими комнатами в мои гастрольные дни, когда мы с Абой делили их сперва с Персингером, позже с разными профессиональными аккомпаниаторами. В каждой такой гостиной была верхняя и нижняя полка, а также узкий диван. Моё место всегда было на верхней полке. Я наловчился взбираться на неё, чтобы читать в уютном довольстве, пока поезд, покачиваясь, мчал через Соединённые Штаты; но в эту первую поездку, когда всё было внове, я сидел у окна, глядя, как проносится пейзаж, и следя за нашим продвижением по карте, заботливо снабжённой другом семьи, доктором Сэмюэлом Лангером. Мало я догадывался, как хорошо узнаю со временем разные остановки — Рино, Гринвилл, Омаху и прочие.
Через несколько дней после того, как мы помахали Абе на прощание на Оклендском причале, мы прибыли, одурманенные движением и далью, в Нью-Йорк. Это было как прибыть в тюрьму или в ад.
При всей драматической декорации Сан-Франциско — с его наклонными улицами, что открывали тысячу точек обзора на бурлящий Тихий океан или на плоские воды залива, окаймлённого поднимающейся сушей, — это был человеческий город, где люди жили в домах человеческого размера, на человеческих условиях со своими соседями. Красота земли и воды, относительная чистота и тишина, непринуждённое общение между людьми складывались в нечто, что я узнал как счастье, когда очутился перед устрашающими каньонами нью-йоркских улиц, на которые наваливалась ноябрьская тьма; перед шумом, грязью и смрадом подземки; перед затравленными, измученными нью-йоркцами, что бились за свою жизнь (так мне казалось) против зимы, заработка и напора вечно снующих толп. Моё желчное девятилетнее суждение о родном городе с прошедшими годами лишь стало казаться мне более верным, хотя бесчисленные мои с тех пор наезды в Нью-Йорк и открыли моему нехотя отдаваемому признанию иные из его волнений. Если выбраться из всего, что творится на уровне улицы, на какую-нибудь великую высоту, господствующую над раскинувшимся мегаполисом, наградой будет невероятное чувство животного упоения, какого, быть может, не даёт никакой другой город; но жить-то приходится, спустившись вниз. Я так и не изгнал вполне своего раннего предубеждения против Нью-Йорка и, полагаю, никогда не изгоню, невзирая на друзей, воспоминания и живое понимание культурного оживления этого города. Быть может, мои оговорки происходят из убеждения, что Нью-Йорку следовало бы быть первым городом мира; но он, кажется, упустил свой случай или отшвырнул его прочь.
Отсутствие отца, без сомнения, усугубляло тоску по дому, но, как показало будущее, моё предпочтение Сан-Франциско слишком глубоко укоренилось, чтобы его могло изгладить воссоединение семьи. Когда мы с Абой позже гастролировали по Соединённым Штатам, дух мой и его поднимались тем выше, чем дальше на запад мы забирались. Так как впереди было четыре месяца, которые надо было выдержать, прежде чем можно будет пуститься в обратный путь, та первая нью-йоркская зима возвестила о себе как о поре гнетущей, которую надлежит претерпеть с черкесским стоицизмом и забыть как можно скорее (много месяцев после той зимы я вычёркивал слова «Нью-Йорк» всюду, где видел их написанными), — но и тогда были свои утешения.
Прежде всего Имма отыскала нам квартиру на возвышении, где-то около 115-й улицы, в районе Колумбийского университета, откуда мы могли обозревать скромный сегмент земной поверхности. Затем была первая по-настоящему холодная зима в моём опыте, принёсшая с собою снеговиков (слепленных на подоконнике), санки и наше облачение в подходящую одежду в универмаге «Стернз» на Сорок второй улице. Я был весьма доволен своим новым пальто — этакой «плюшево-мишкиной» вещью, выданной за шиншиллу, а на деле сшитой из шерсти с очень густым, почти курчавым ворсом. В лёгкой доступности от нашей квартиры лежал Морнингсайд-парк — не столь отрадный, как парк на Стайнер-стрит, но сносная замена, где можно было пустить в ход санки. А главное — были частые визиты Сэмми Маранца, который приезжал из Нью-Джерси составить нам компанию и однажды вечером — вероятно, в канун Нового года — уговорил Имму принять приглашение на вечеринку, оставшись за старшего при нас, детях, на три-четыре часа.
Важным переживанием стало моё первое близкое соприкосновение с медициной, дотоле наблюдаемой лишь с точки зрения пациента под стетоскопом. По возвращении в Нью-Йорк мать возобновила связь с некоторыми из друзей, приобретённых десятью годами ранее, — среди них с доктором Гарбатом и его женой, которые сыграли свою роль в её жизни и в жизни Абы, а в моей — сыграют самым щедрым образом. Рэйчел Гарбат была единственной дочерью зажиточного чаеторговца Абрахама Лубарского, чьи щедроты на сионистское дело включали и субботнюю трапезу, предлагаемую по пятничным вечерам палестинским стипендиатам, каким некогда был мой отец. Сама Рэйчел, столь же щедрая на время и силы, как её отец, была покровительницей и другом музыкантов, и они с мужем — превосходным музыкантом, хотя по профессии доктором медицины — жили в самом средоточии богатой музыкальной жизни Нью-Йорка. В более буквальном смысле они жили в двух смежных домах на Восточной 81-й улице, между Парк- и Лексингтон-авеню, пользуясь одним как жилищем, а другим — как приёмным кабинетом доктора Гарбата. Свой пожизненный интерес к здоровью, болезни и лечению — будь то знахарскому или традиционному — я веду от той возможности, что мне тогда представилась: побывать в его врачебном кабинете, смотровой, медицинской лаборатории и библиотеке и проникнуться таким количеством книг, папок, машин и всяческой хирургической утвари. Как будет видно далее, я обязан Гарбатам ещё большим долгом, но зимою 1925–1926 годов их важность для меня заключалась в притягательности профессии доктора Гарбата и в случайном обществе его сына и дочери, Джулиана и Фифи. Ещё одним другом моих родителей, кого я тогда встретил впервые, был раввин де Сола Пул, у которого Имма служила учительницей иврита по приезде в Нью-Йорк. В Палестине раввин был свидетелем притока евреев из России, чуть ли не каждый второй из которых, рассказывал он мне, сходил на берег со скрипичным футляром в руке — до такой степени музыка была для них символом освобождения.
Музыка, приведшая нас в Нью-Йорк, не была оставлена в небрежении и по приезде. Помимо упражнений и уроков, было испробовано новое начинание. Шесть или семь четвергов подряд, с Иммой подле меня, я посещал классы чтения с листа в Институте музыкального искусства (позже перекрещённом в Джульярд). Одна преподавательница, Дороти Кроутерс, была в позднейшие годы склонна описывать меня как первого среди старших одноклассников, но, думаю, память её была снисходительна, ибо мой слух, который, весьма вероятно, и отличался в сольфеджио, оказался глух как пень к номенклатуре гармонии. Тогда, как и ныне, я доверялся музыке и косился на язык, и никакая осадная рать не вбила бы в меня эти термины. Я чувствовал себя неловко и скованно в безымянности класса — слишком велик был, без сомнения, контраст с домом, где сама ясность наших личностей делала излишним размышление о них. Был и более ранний опыт, ещё более недолговечный, — подвергнуть меня чему-то вроде класса: в Сан-Франциско я ненадолго вступил в детский оркестр, чтобы приобрести немного опыта скорее оркестровой музыки, нежели детей. Быть может, продлись та или иная из этих вылазок в групповую жизнь, я вырос бы, легче сходясь с ближними. С другой стороны — и, возможно, как раз оттого, что их не стали упорно продолжать, — детство моё было на редкость свободно от уродующего влияния соперничества. Мерки, которыми я мерил свои достижения, были высочайшими, и самое стремление рождалось из благоговейного трепета, а не из желания быть признанным первым.
Примерно в ту пору, когда классы чтения с листа были оставлены, мне подарили мою первую итальянскую скрипку — «в семь восьмых» работы Гранчино. Мои благодетели — некие мистер и миссис Розенберг из Чикаго и один холостой господин, преподававший иврит в одной из школ, которыми ведал Аба, и по любопытному совпадению носивший имя мистер Розенталь, — вместе пожертвовали восемьсот долларов на её покупку. Вот и «ложе из роз», скрасившее изгнание и породившее повторяющийся сон, от которого нью-йоркские ночи были теплее дней. Помню я вот что: Фриц Крейслер выходит на сцену Карнеги-холла. Овация нарастает, потом резко смолкает, когда люди — и я среди них, сидящий в первом ряду, — замечают нечто необычное. Он несёт две одинаковые скрипки. С края эстрады он протягивает одну мне и говорит торжественным голосом, что легко разносится по залу, будто в этом и состоит весь его концерт: «Возьми, дитя моё. Она твоя, храни её».
Крейслер казался мне безмерно привлекательным: там, где музыканты вне сцены часто невзрачны или же являют собою скопище профессиональных стигматов, намекающих на отсутствующий инструмент, как прогнутая спина лошади намекает на отсутствующего седока, — он, подобно Джорджу Энеску, обладал самодостаточной осанкой аристократа. Имя Крейслера означало определённый звук ещё прежде, чем звук воплощался. Как ни ослепителен был Хейфец, я был уверен, что мои «Perpetuum mobile» и «Пляска гоблинов»[?] не уступят рядом с его. Крейслер же ставил меня в тупик или, вернее, обезоруживал. Звук Хейфеца лежал на поверхности пластинок, которые я слушал, обвенчанный с бороздками, тонармом и шпинделем, как прекрасная лента, намотанная на семидесяти восьми оборотах в минуту. Звук Крейслера был весь — тонкий нажим, недомолвка, оброненный намёк, которые те примитивные записи и я улавливали как могли. Как жаждал я играть «Schön Rosmarin» или «Венский каприс» с таким рыцарством! Дитя дитятей, я знал, что недостающая составляющая в моих подражаниях — опыт жизни. Лишь долгая жизнь могла вознести меня до того уровня, где уживаются нежность и утончённость.
Квартет Персингера репетировал в двухуровневой квартире на Лексингтон-авеню, принадлежавшей миссис Сесилии Кассерли, видной покровительнице музыки и обворожительной grande dame, которая с той поры, как великодушно позволила Персингеру давать мне уроки в её доме, оставалась моим другом до самой своей смерти. От нашей квартиры на Вест-Сайде до её жилища в районе Семидесятых улиц был путь неблизкий, всегда проделываемый пешком, но в награду за труд в конце его ждало великолепие. Никогда я не видел места столь изящного. Особенно пленила меня галерея для менестрелей наверху. Вот уж поистине дом, выстроенный с мыслью о музыке! К несчастью, эти приятные стены стали свидетелями одного из немногих отпоров, какие я знал в жизни.
Хотя похвала или порицание газетных критиков и льстивые отзывы широкой публики держались от меня в стороне, достаточно откликов просачивалось сквозь защитные преграды, чтобы установился порядок: критика исходила изнутри семьи, особенно от Иммы; преклонение — извне. Похвала Иммы, будучи редкой, не только высоко ценилась, но и обесценивала всякую иную похвалу, сколь бы приторной та ни была. Однако, как её ободрение было тем важнее по своей редкости, так — и по той же причине — чьё-нибудь неодобрение бывало довольно сокрушительным. Среди тех, кто пользовался музыкальным попечением миссис Кассерли, был Николай Соколов, к тому времени составлявший себе имя дирижёра в Кливленде. Приехав в Нью-Йорк, он услышал мою игру и, хотя тогда был весьма любезен, каким-то образом до меня дошло, что, по его мнению, любой из концертмейстеров его оркестра сыграл бы не хуже. Это, быть может, и не покажется столь уж осуждающим приговором девятилетнему, но я так не привык к умалению, что оно показалось мне ужасной раной. Рана, разумеется, зажила. Соколов был одним из первых дирижёров, с кем я играл за пределами Сан-Франциско, и я играл с ним много раз, к обоюдному удовольствию. Но так и не выяснил, правдива ли была молва о его пренебрежительном замечании.
За три недели до того, как нам предстояло вернуться домой, Аба уговорил еврейскую общину Сан-Франциско отправить его инспектировать еврейские школы в других местах, в том числе в Нью-Йорке. Прежде чем он приехал, между ним и Иммой велась долгая переписка — телеграммами и письмами: телефонная связь от побережья до побережья, без сомнения, была возможна, но ещё не была для нас повседневным средством сообщения, — дабы решить, давать ли мне концерт в Нью-Йорке или нет. Решение было принято в пользу концерта, по совещании с Персингером, которому предстояло мне аккомпанировать. Был снят Манхэттенский оперный театр, а хлопоты вверены господину по имени Лаудон Чарлтон; но, должно быть, Аба нашёл мистера Чарлтона недостаточно расторопным, ибо, едва добравшись до Нью-Йорка сам, принялся рассылать программы, раздавать билеты, выстраивать друзей, связываться с газетами и оповещать музыкальных меценатов. Наши последние три недели были столь же оживлёнными и приподнятыми, сколь трезвыми и замкнутыми были первые три месяца. 17 января 1926 года мы с Персингером играли Сонату ми мажор Генделя, «Испанскую симфонию» Лало и первую часть Концерта ре мажор Паганини перед публикой, в которой не было ни одного именитого музыканта, кроме Уолтера Дамроша. Была в ней, однако, и троица пожилых господ, сидевших бок о бок в первом ряду: папаша Хейфец, папаша Эльман и папаша Макс Розен. Репортёр, объявивший, что углядел их, быть может, и выдумал их присутствие, желая намекнуть, что концерт этот был не только музыкальным событием, но и обрядом вступления в чрезвычайно избранный музыкальный клуб — своего рода супер-бар-мицвой, в которой виновник торжества обретает божественность, а его отец вступает в передовой ряд ангелов. Усилия Абы созвать сильных мира сего собрали миньян — кворум мужчин-евреев, потребный для общественного богослужения.
Затем мы покинули Нью-Йорк. Поручение отца повело нас на юг — через Новый Орлеан — и на запад — через Лос-Анджелес. Имме показалось странным, что во время экскурсии по Лос-Анджелесу наш проводник потрудился обратить наше внимание на дом Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд. Кто такие эти люди, скажите на милость?
Подобно семенам, замурованным на тысячелетия в египетской пирамиде и всё же готовым прорасти, дай им только воздуха и воды, иные впечатления, мысли, увлечения могут долгие годы дремать внутри жизни, прежде чем некий толчок событий приведёт их к цвету и плоду. Я говорил о влияниях на меня, берущих начало ещё дальше сознания или даже самостоятельной жизни; и о формирующих переживаниях — звуках природы, красоте Анны Павловой, притягательности медицины, — чьё воздействие я могу отнести к определённому времени и обстоятельству. Иным из посеянных так семян пришлось дожидаться моей собственной зрелости, чтобы созреть, иные росли, пока рос я, а иным довольно было и малой меры терпения, чтобы исполниться. Из этих последних важнейшим была мысль, что однажды я буду работать с Джорджем Энеску.
Он приехал в Сан-Франциско, когда мне было семь или восемь, дирижировать своей собственной симфонией и играть Концерт Брамса, и ещё прежде, чем прозвучала хоть одна нота, я был им пленён. Его лицо, его осанка, его дивная грива чёрных волос — всё в нём возвещало вольного человека, человека, сильного свободой цыган, свободой непосредственности, творческого гения, огня. И музыка, которую он затем начал играть, обладала таким накалом, что превосходила всё в моём опыте. В позднейшие годы, когда я знал его близко, видел порой едва ли не ежедневно, наблюдал, как он старится, у меня ни разу не было ни малейшего повода смягчить это первое суждение — если «суждение» не слишком холодное слово для моего безраздельного отклика. Впрочем, в восемь лет у меня не было оснований полагать, что я когда-либо увижу и услышу его вновь, разве что он предпримет новое американское турне и опять заночует в Сан-Франциско. Можно подумать, что, так не будучи уверен во второй встрече, я почувствовал бы себя обделённым или разочарованным. Ничуть; семя было отложено, чтобы тихо вызревать, и когда три года спустя мы отправились в Европу, я знал, кто ждёт нас в конце пути. Что моё безграничное благоговение перед ним снищет мне его заботу и покровительство, имело неизбежность чего-то совершенно правильного.
Однако то, что доставило нас в Европу, было чередою событий столь блаженно неправдоподобных, на манер волшебной сказки, что, смею сказать, сочинитель романов покраснел бы их выдумать.
Первым действующим лицом этой были-небылицы, что диковиннее вымысла, был доктор Сэмюэл Лангер — тот самый, что подарил мне карту Соединённых Штатов для нью-йоркского приключения. Доктор Лангер был попечителем еврейского сиротского приюта, состоявшего из его собственного дома и нескольких других домов, в каждом из которых жило десятка по два детей, а весь этот городок располагался в приятном зелёном парке. Он был добрым другом нашей семьи. Мы нередко наведывались к нему, его жене и дочери Рут в приют, где нам показывали здания, где мы смотрели, чем заняты сироты, играли с ними, участвовали в лотереях в их пользу и тому подобном. В ответ доктор Лангер по-дружески принимал во мне участие. Вскоре после моего дебюта он обратил моё имя к вниманию одного из известнейших еврейских филантропов города, Сидни Эрмана, — адвоката огромного богатства и почтенного рода, учредившего образовательный фонд для одарённых сирот. Через доктора Лангера мистер Эрман предложил моим родителям некоторую сумму денег, но, как во всякой доброй волшебной сказке, прежде счастливого конца надлежало претерпеть одну-две неудачи. Аба и Имма отклонили предложение на том основании, что не нуждаются в чужих деньгах, чтобы растить своих детей. Не обескураженный, Эрман не отступался, и вопрос вновь всплыл в марте 1925 года.
Как уже рассказано, в том месяце я дал оркестровый концерт и мой первый сольный концерт в зале Шотландского обряда. Ещё не остыв от волнений сольного вечера, я был в артистической, когда Аба ввёл высокого, красивого господина в смокинге. Осанка его была столь изящна, краткое замечание, которое он себе позволил, — столь лестно, отец мой был так явно горд, что я не мог взять в толк сдержанности Иммы — ни тогда, ни позже, когда мы столкнулись с ним и его семейством у главного выхода. Подкатил «роллс-ройс». Имма отклонила предложение подвезти нас домой, объяснив, что у нас другие планы. Её другие планы вымочили нас до нитки, ибо под хлещущим дождём несколько минут не удавалось поймать такси.
Мистер Эрман — ибо учтивая фигура в артистической и вправду была он — заслужил второй отпор Иммы, предложив взять на себя расходы на моё образование за границей. Впрочем, он был не из тех, кого легко отвадить. Наживал ли он деньги или раздавал их, он поднимался навстречу неблагоприятным положениям, и через несколько дней после приговора Иммы обжаловал его лично. Как два поверенных, судящиеся друг с другом в защиту одного и того же клиента, каждый изложил своё дело. Имма объявила, что скорее увидит своего сына сапожником, чем скрипачом, если эта жизнь его испортит; более того, никакое благо не оправдывает разрушения её семьи. Мистер Эрман не предвидел в своём замысле никакого неизбежного растления и рассеял её страхи разлуки, объяснив, что намерен обеспечивать всю семью в целом. Как бы разумно он ни доказывал (а он был адвокатом не зря), не знаю, снискал ли бы его довод победу в тяжбе с рассудительным умом Иммы в какое-либо иное время; или же то обстоятельство, что она уже решила: скоро настанет пора открыть для себя наше европейское наследие, — и было решающим доводом (на деле прошёл ещё целый год, прежде чем мы отправились за границу, и первые дары мистера Эрмана скрасили нам нью-йоркскую передышку). Верно одно: приняв его доводы, она приняла и его самого — единственного благодетеля, насчёт которого у неё не было ровно никаких оговорок. Его скромность и властность, великолепие, отвергавшее éclat, и покровительство, ничего не требовавшее от опекаемого, слились в её первообраз кавказского вельможи. И вправду, он обладал качествами, что вызывали преданность во всяком, кто его знал.
Он усыновил нас — не просто на субсидируемый год или около того, но в своё сердце на всю жизнь, и мы, дети, тотчас признали эти узы родства, называя его дядей Сидни. Кроме родного отца, ни один человек не имел большего права на мою сыновнюю привязанность — даже мои чтимые наставники, Энеску и Персингер. С той минуты, как он покорил Имму, семейная жизнь обрела новое, более широкое измерение. Помимо щедрости, воплотившей наши мечты, он принёс нам чувство человеческих мерок, мудрость и размах исключительной личности, что утешала, укрепляла и вдохновляла. Сильный и всё же смиренный, мудрый и всё же простой, шутливый и всё же серьёзный, доброжелательный и всё же разборчивый, с обаянием ума и образованности в союзе с истинным сочувствием, он был сияющим примером того, каким может быть человек. Таким он и оставался для меня пятьдесят лет, до самой своей смерти в 1975 году, в возрасте ста двух лет.
Как и многие другие в моей жизни, дядя Сидни в молодости был скрипачом. Похоже, когда он ухаживал за своей женой («тётей Флоренс»), он приходил в страшное нетерпение от изъянов её фортепианного аккомпанемента, но эта причина для раздоров исчезла, когда он оставил скрипку ради лучших занятий. Со своей скрипкой — Гваданьини — он не расстался, пока, отдав её в починку и восстановление, не подарил её мне. Она и сейчас у меня. И дядя Сидни, и тётя Флоренс принадлежали к старым сан-францисским семействам — «старым» в том смысле, что за ними стояли по меньшей мере два-три поколения богатства и влияния, во всяком случае достаточно долго, чтобы богатство ценилось уже не само по себе, а за то, чего им можно достичь. Их семья была столь же тесной и любящей, как моя собственная. Помимо них самих, она состояла из юного Сидни, тогда студента университета, и Эстер, в которую я влюбился.
Как я уже говорил, я обыкновенно был в кого-нибудь влюблён. Едва я увидел Эстер Эрман, как она затмила все прежние воплощения возлюбленной и так и осталась Дульсинеей при моём Дон Кихоте, пока я не вырос. Сомневаюсь, что мне вообще нужно было её увидеть, чтобы быть сражённым, ибо дочь Эрманов — прекрасная, обворожительная, изящная, загадочная — по одним лишь слухам заняла бы совсем особый алтарь в моём детском воображении. Встретив её, я нуждался в немногих дальнейших встречах, чтобы питать своё обожание. К счастью, встречи эти повторялись из года в год, и каждая много для меня значила. Один случай подействовал на меня так же властно, как некогда на средневекового рыцаря — дар перчатки его дамы на турнире: как-то вечером в Гражданском аудиториуме Сан-Франциско, после первой части Концерта Чайковского, я шарил в кармане в поисках платка, когда Эстер, сидевшая рядом с Иммой в первом ряду, встала и подала мне свой.
Эстер была почти на десять лет старше меня, её брат — на год или два старше неё. Учась в Беркли, он однажды пригласил Имму и меня на обед в свои комнаты, показал нам университетский городок, а потом привёл нас обратно послушать любимые его пластинки — песню Лотты Леман и запись Хейфеца, играющего «Девушку с волосами цвета льна» Дебюсси. Юный Сидни обожал Дебюсси — необычное увлечение для тогдашнего Сан-Франциско и ещё один знак широкой образованности семьи Эрманов. Письменный стол, за которым он работал в той комнате в кампусе Беркли, он подарил мне, когда, окончив университет, уехал в Англию продолжать учёбу в Кембридже. Я был безмерно горд владеть хоть чем-нибудь, ему принадлежавшим, ибо Сидни, как и его родители и сестра, был осиян моим восхищением. Он этого заслуживал, и не меньшего. Он унаследовал человеческие качества своего отца и его тонкость ума. Но все эти юношеские надежды и блеск были трагически оборваны в 1929 году падением на охоте. Настали ужасные месяцы, пока операция сменяла операцию, чтобы исправить повреждение черепа; но всё напрасно. Ничто так не поразило меня в дяде Сидни, как его необычайное смирение в течение месяцев неизвестности и после смерти его единственного сына. Никогда не ожесточившийся, столь же нежный и заботливый к другим, как прежде, столь же готовый вникать в их дела, неизменный в доброте, кротости, юморе, он оставил во мне образ высокой человеческой доблести, которой я редко видел равную. Эстер дожила до замужества и материнства; она тоже умерла раньше отца, но оставила своих детей и детей своих детей, чтобы почтить его старость.
Воздействие дяди Сидни на мою юность состояло в том, что он распахнул окна во внешний мир. Он сводил меня на мою первую оперу и на моё первое представление в Нью-Йорке; он подарил мне мою первую книгу по греческой мифологии; он играл со мною в шахматы, а когда я однажды вечером выиграл партию, отпраздновал мой триумф подарком — собранием сочинений Джеймса Фенимора Купера. Он приобщил меня к видам спорта более взыскательным, чем игра в салки, доставляя в разное время уроки плавания, лошадей для верховой езды в своём загородном доме на озере Тахо, катера для вылазок по самому озеру и велосипед. Велосипед прибыл на Стайнер-стрит очень скоро после решающего разговора с Иммой, но, как на грех, в тот самый день у нас обедал Альфред Херц. Воспитанный в убеждении, что музыканты должны беречь свои руки от толчков и ушибов обыденной жизни, он в тревоге воздел собственные руки и отговорил моих родителей принять эту адскую машину. Приняв их отказ благодушно, дядя Сидни заменил его менее губительными игрушками, но он заронил мысль, которой суждено было прорасти в моём уме. Если я и не почувствовал досады, когда велосипед исчез, я всё же был уверен, что однажды на нём поеду. Прошло несколько лет, прежде чем это случилось, и было это в тихой сельской местности Виль-д'Авре под Парижем — обстановка более милостивая к первым велосипедным падениям, чем крутые улицы Сан-Франциско. Как ни своенравно это может показаться, запрет на велосипеды не распространялся на автомобили, и, едва я смог законно получить права — в двенадцать лет, — дядя Сидни распорядился обучить меня вождению. Наставником моим был его шофёр Барни, присланный из Англии при «роллс-ройсе». Впрочем, не на этом благородном экипаже я переключал свои первые передачи, а на второй машине Эрманов — «паккарде». Барни был первым англичанином, кого я знал, — тихим, дельным и до мозга костей британским, как и автомобиль, которому он служил, и превосходным учителем. К тому времени, как я сдал экзамен, я был водителем по меньшей мере не хуже, чем скрипачом.
Но раньше большинства этих благодеяний и откровений и важнее любого другого была, разумеется, поездка в Европу и к Энеску.
Как только год в Европе стал делом осуществимым, Персингер увидел возможность приобщить меня к тому, что сам почитал драгоценнейшим в своей жизни: к наставлению и примеру великого скрипача Эжена Изаи. Персингер впервые услышал Изаи в пору его молодого расцвета, двадцатью пятью годами ранее, в лейпцигском Гевандхаусе — и тотчас подпал под его чары. Легко вообразить почему. Там стояла фигура громовержца, человек столь огромный, что альт в его руках казался бы не больше скрипки, а его Гварнери — в три четверти величины; и, ведя смычок размашистыми поперечными взмахами, своим несравненным вибрато он извлекал звуки столь тёплые, столь богатые, каких инструмент, вероятно, ещё не издавал никогда. Ему Шоссон посвятил свою «Поэму», а Сезар Франк — Сонату ля мажор; ему Дебюсси доверил первое исполнение своего Квартета. Как Бернар в театре, Изаи был представителем большой манеры — быть может, как и она, величайшим таким представителем и уж наверняка последним. Прослушавшись у своего будущего мастера четырьмя годами позже, в Денвере, во время его американского турне, Персингер начал брать у него уроки тем же летом, летом 1905 года, в его загородном доме на Мёзе в Бельгии. Он вспоминал, среди прочих милых историй, что Изаи, бывало, импровизировал аккомпанемент и играл так прекрасно, что ученик не мог не заслушаться. И правда, соки никогда не переставали струиться в воспоминаниях Персингера о тех днях. Я убеждён, что в 1926 году лето 1905-го было для него всё ещё зелено и, как он полагал, ждало меня. В Брюссель были посланы письма, снискавшие согласие Изаи на прослушивание, и после того все приняли как решённое, что наша цель — Брюссель. Все, кроме меня. Пришла пора прорасти ещё одному дремлющему семени. Я был совершенно уверен, что мы едем к Энеску.
Брюссель ли и Изаи, Париж ли и Энеску — новым нашим языком должен был стать французский. Ещё до того, как филантропия дяди Сидни сделала знание французского делом некоторой спешности, Имма приобщила меня к нему. Сама лингвист, начитанная в полудюжине языков, которыми владела, она хотела дать своим детям лучшее, что могла им дать. И вот, когда мне было девять, она отвела меня к француженке по имени Ребекка Годшо, одной из четырёх сестёр, ни одна из которых не была замужем и которые вместе с единственным братом жили удивительно замкнутой, сплочённой кучкой, не осложнённой никем из младшего или старшего поколения. Хотя они разнились наружностью и характером, их мысли и речь были так единообразны, что они казались одним человеком, размноженным в нескольких экземплярах. Разговор, начатый с одной сестрой, можно было продолжить с другой без всякого ощущения перехода, и, когда мадемуазель Ребекка почему-либо была недоступна, её место в моей жизни плавно занимала мадемуазель Жозефина.
Первый урок, вернее, то, что за ним последовало, я не скоро забуду. Обучив меня нескольким идиоматическим оборотам, мадемуазель Годшо прочла коротенькое стихотворение о красках и цветах, чтобы запечатлеть в моём слухе благозвучие французского. Всю дорогу домой Имма меня выспрашивала. Когда обнаружилось, что я не забыл ни единого слова, она риторически спросила, не хочу ли я выучить стихотворение наизусть. Ещё бы не хотел! Убрали со стола после ужина, и мы принялись. Поначалу это было довольно забавно, пока меня не начало клонить в сон, — и тогда слоги, что прежде текли, намертво прилипли друг к другу, как застывшая патока; всякая новая заученная строка вытесняла несколько прежних. Час сна настал и прошёл. Но Имма всё не отпускала меня, преграждая выход тем неукротимым черкесом, который «никогда не оставлял ничего незавершённым». Я не знал, жалеть ли мне этого бедного черкеса, который, должно быть, умер безвременно, или желать, чтобы он умер понадёжнее. Так или иначе, вот вам снова Йосемити: Имма с безжалостным упорством ждёт нужных звуков, я чувствую, как всё больше и больше меня клонит в сон, а Аба тщетно пытается вступиться. Когда я, шатаясь, выбрался на крыльцо — была, кажется, полночь, — ничто не имело смысла; и всё же на следующий день после полудня я поймал себя на том, что читаю стихотворение без единой запинки.
Мадемуазель Годшо, не ведая о плоти, принесённой в жертву каждой строке её стихотворения, ещё десятилетия спустя рекламировала мой замечательный языковой дар.
В своём доме при приюте доктор Лангер дал нам прощальный обед в день нашего отъезда. Эстер Эрман пришла нас проводить и, вполне сознавая моё увлечение (или нет?), подарила мне китайское головоломное кольцо. Как я дорожил этим кольцом! Мой скрипичный футляр стал его святилищем — не только на этот годовой срок разлуки с Эстер и Сан-Франциско, но на многие-многие годы. Мы уехали под проливным ливнем. В поезде в Окленде нас ждали и другие подарки, в том числе фотография Персингера. Она несла следующую надпись:
[Слова Луи Персингера:] «Дорогому Иегуди, в надежде, что он однажды разовьётся в великого артиста — того, кто окажется не только мастером, но и достойным слугою Прекрасного. С любовью и восхищением, его друг и учитель, Луи Персингер». [конец слов Луи Персингера]
Персингер всегда хранил мой ответ, как я — его фотографию:
Милый Мастер,
покуда поезд идёт на восток, во мне растут чувства. Ибо, едва мы расстались вчера вечером, я ощутил то одинокое чувство — то самое, что было у меня год назад по отцу. Право же, мистер Персингер, вы — мой отец в музыке. Никогда я не чувствовал вас так близко, как теперь. Куда бы ни забросила меня жизнь — на восток, на запад, на север или на юг, — я всегда буду слышать ваш милый голос. Тот голос, что столько раз меня поправлял; и, не будь его, один Бог знал бы, какую жизнь я бы вёл.
Любящий вас ученик Иегуди Менухин
Волнение приключения несло свою долю печали. В жизни, полной расставаний и прощаний, я усвоил, что так бывает всегда.
Глава 4. На восток, домой
Обыкновенно Имма умела превратить пароход или поезд в дом вдали от дома, чтобы заведённый нами порядок не рушился совсем. Пересекая Соединённые Штаты — что тянулось порой по нескольку дней кряду, — нас, детей, заставляли бегать взад и вперёд по коридору, дабы наши руки и ноги получали положенную им разминку, а мне приходилось упражняться как умею, под перестук колёс на рельсах. С тех пор я провёл за работой в поездах несчётные часы, мало-помалу выучившись устраиваться в них с удобством: сидя со скрещёнными ногами, обложившись подушками, наслаждаясь разом и видом за окном, и той приятной вневременностью, какую наводят движение и уединение, — состоянием, которое оказалось благоприятным для опытов и для труда.
Первое же наше плавание через Атлантику, поздней осенью 1926 года, было, впрочем, чистым праздником, и мы взяли от него всё. Какими ошеломительными зрелищами, звуками и запахами одаривал нас мир! Пусть я всю жизнь прожил у самого океана и не раз всходил на паромы, связывавшие Сан-Франциско с соседними городками, — но это был первый настоящий корабль в моей жизни, и, отрасти я в честь такой новизны плавники да жабры, чудо вряд ли показалось бы бо́льшим. На борту парохода «Де Грасс» компании «Френч Лайн», после первой минуты дурноты — единственного за всю мою жизнь приступа морской болезни — мы с сёстрами всю ширь Атлантики прожили в лихорадке открытий.
И если корабль подарил новизны на полжизни вперёд, то Гавр — это стало ясно, едва мы сошли на берег, — вовсе не намеревался возвращать нас к привычному. Сквозь сумбур первых впечатлений люди двигались и говорили так проворно, что казалось, будто мы перенеслись не из полушария в полушарие, а с Земли на какую-то иную планету, что оборачивается вокруг Солнца каждые двенадцать часов или же едва наскребает силы тяготения, чтобы удержать своих обитателей на поверхности. К нам подошёл носильщик — сущий гном. Рядом с нашими тринадцатью чемоданами его малый рост и худоба сулили не то комический номер, не то немыслимое испытание; но техника решает всё, а времена были работящие. Он продел кожаный ремень сквозь все тринадцать ручек, нагнулся, крякнул — и вмиг исчез под этой громадой, двинувшись к поезду у причала, будто один из тех стожков на крохотных человечьих ножках, что видишь ползущими по швейцарским лугам, — да ещё с лишним чемоданом-другим в свободной руке. Всего восемь лет минуло после Первой мировой войны, и повсюду ещё виднелись следы убыли мужских рук: женщины делали то, что в Америке считалось мужским делом. Взойдя вслед за багажом в вагон, я дивился и суровой даме в чёрном платье, компостировавшей наши билеты, и (быть может, ради любезного контраста?) старомодным кружевным салфеточкам-антимакассарам на сиденьях, в узор которых был вплетён вензель железнодорожной компании. Поздним вечером мы добрались до Парижа, до отеля «Па-де-Кале» на улице Сен-Пер, на Левом берегу, и нас отправили спать. Узкая улочка всё ещё шумела такси, чьи клаксоны с резиновыми грушами, стоило их сжать, издавали звук почти животный и наполняли ночь кряканьем и оханьем всех высот и оттенков — точно под моим окном выпустили на волю дружелюбный, говорливый зверинец. Гудеть клаксонами тогда дозволялось даже ночью; и лишь когда эти живые кряки сменились настойчивым, наглым рёвом электрических рожков, парижские отцы города возмутились и положили тому конец. Я лежал без сна, слушая весёлый гам, думая о том, до чего эта ночь не похожа на прочие, и с тревогою спрашивал себя: сумею ли я после целых двух недель без упражнений ещё играть на скрипке?
Настали хлопотливые дни. Была найдена квартира (тут-то и состоялась наша первая встреча с грозной дамой-консьержкой), тринадцать чемоданов распакованы, семья устроена, упражнения возобновлены, а с Эженом Изаи улажено всё о задуманном прослушивании; и вот однажды под вечер мы с Иммой простились с Абой и девочками и отправились в Бельгию — на последний перегон паломничества, исход которого должен был оправдать или не оправдать всё наше долгое путешествие. Так как встреча с Изаи была назначена на утро, ночь перед нею мы провели в Брюсселе.
Впрочем, то, что высшего мастера я уже признал в Энеско, не превратило это посещение Брюсселя в пустую формальность. Меня воспитали видеть в Изаи существо сверхчеловеческое, колосса, шагающего через мир, — и я верил тому, что мне говорили. К несчастью, ни у Персингера, ни у меня не было ни единой его записи (первые я услышал лет тридцать пять назад и нашёл их поистине сокрушительными); но благоговение перед его величием, мощью, задором и духом было насаждено во мне понаслышке. Правда, величие Изаи, ведомое мне лишь с чужих слов, влекло меня слабее, чем величие Энеско, которое я видел и слышал сам; и всё же в трепетном ожидании сидел я с Иммой в такси, что везло нас к назначенному свиданию. Увы! Вместо великана моих детских грёз я нашёл слишком человечного человека в слишком человеческой обстановке.
Дом Изаи стоял на обсаженном деревьями бульваре в Верхнем городе. Мы позвонили; прошло время; наконец появилась молодая дама, вторая жена Изаи, в утреннем халате. Хотя её наряд был, видит бог, совершенно уместен в девять-десять часов утра, мне он показался чем-то распущенным — ведь до тех пор я ни разу не открывал глаз на женщину, которая не была бы уже одета и за работой. Она провела нас двумя пролётами вверх, в небольшую комнату, где среди разбросанных повсюду нот и громоздкой мягкой мебели Изаи приветствовал нас из кресла; всё ещё внушительная громада, но старый, немощный, одряхлевший, прикованный к креслу (как я узнал впоследствии) диабетической гангреной ноги. Рядом с ним на столе лежал «Гварнери». Когда Имма сняла с меня пальто, я по его просьбе сыграл первую часть «Испанской симфонии» (с неё-то и Персингер впервые услышал его игру). Он же вторил мне аккордами пиццикато, и так ловко, что создавалась иллюзия оркестрового сопровождения, прерываясь лишь затем, чтобы пристальнее следить за моими руками. «Ты сделал меня счастливым, малыш, поистине очень счастливым», — сказал он.
Если бы только он на том меня и отпустил! Для меня это выступление было не столько прослушиванием, сколько данью почтения досточтимому королю — устрашающему в своей тучности, отрешённому, отягощённому годами и почестями. Я исполнил блестящий пассаж и получил его благословение. Я остался верен Персингеру. Теперь можно было идти восвояси, целым и невредимым. Каково же было моё изумление, когда я услышал, что он просит меня сыграть арпеджио ля мажор в четыре октавы! Я зашарил по грифу, точно слепая мышь. «Тебе не мешало бы, Иегуди, — обронил он лаконично, — поупражняться в гаммах и арпеджио».
Мы ушли так же, как шесть лет назад ушли от старика с вывеской-скрипкой над входной дверью: вниз по тёмной лестнице, спасаясь от некоего запустения. На сей раз я бежал ещё и от пророческого совета, но иного было не дано.
Если я чувствовал, что не могу принять ни совета Изаи, ни его предложения учить меня, то вина, быть может, лежала на моих звёздах, а во всяком случае — на том нраве, с каким я родился. Он мог бы внести в мой рабочий день метод (а с ним, без сомнения, и многое сверх того) и тем сократить долгие поиски понимания, которые мне в итоге пришлось проделать самому; но учиться навязанному методу было, казалось, не в моей природе. С людьми я был — как и теперь — очень доверчив; но в отношении идей, мнений, традиций, приёмов я никогда не брал ничего готового, а откладывал суждение до тех пор, пока не испытаю дело сам. Музыка была для меня чем-то очень живым, необходимым средством выражения, и я подозреваю, что бесконечные часы работы над скучным материалом скорее притупили бы, нежели отточили моё её истолкование. И в этом я, думаю, не одинок. С тех пор я видел, как чрезвычайно жёсткое преподавание музыки — вроде того, что было поставлено на систему в России, — способно закатать индивидуальную выразительность в безличный блеск, так что лишь самые неукротимые проходят эту школу, сохранив личность и музыкальность нетронутыми. Разумеется, я не хочу сказать, будто Изаи растоптал бы мои тонкие чувства; я говорю лишь о том, что то, что он мог бы дать, я был не в силах взять. Пусть неортодоксальным, но моё становление как скрипача было от того не менее подлинным. Мой путь был путём вдохновения, указанным мне вдохновенными учителями, а не овладением гаммами и арпеджио; он был узнаванием величия и откликом на него.
Мы вернулись в Париж. Вскоре Энеско должен был дать концерт, на котором мы, разумеется, будем; концерт этот, к тому же, давал мне долгожданный случай представиться ему. На сей раз, сказала Имма, я должен взять своё будущее в собственные руки. Без поддержки родителей или сестёр, перепуганное дитя, я занял место в артистической после концерта и стоял там, пока плотная толпа над моей головой не поредела до полудюжины взрослых. Бедный Энеско! Если он думал, что ещё семь автографов закроют счёт этого вечера, то просчитался: только шестеро исчезли, удостоившись росчерка его пера, — седьмой держался стойко. Ведь я пришёл не за памятной вещицей — я пришёл за его душой. «Я хочу у вас учиться», — сказал я без обиняков. Разговор наш вышел приблизительно такой:
«Тут какая-то ошибка. Я не даю частных уроков».
«Но я должен у вас учиться — прошу, позвольте мне сыграть вам!»
«Это невозможно, милое дитя. Утром я уезжаю из Парижа», — пояснил он, поглядывая на виолончелиста Жерара Хеккинга, который наводил порядок в очереди за автографами, словно ища у него поддержки.
Между двумя этими фразами принцип обратился в ссылку на неудобство, а ссылка на неудобство сама напрашивается на неудобство. И потому моё предложение играть, пока он укладывает чемоданы, не оставляло ему иного выбора, кроме как снова прибегнуть к принципу или вовсе от него отречься. Что-то, должно быть, его обезоружило — моя беззащитность, или моя настойчивость, или то, что он не сумел придумать причины повесомее, отчего мне не следует приходить. Едва он сдался, как я совершенно уверился, что отныне он принял меня под своё попечение; и когда наутро, в шесть часов, мы с Абой явились к нему на квартиру на улице Клиши, это было, по моему разумению, на мой первый урок. Так оно и вышло.
Энеско был не просто учитель; да он и сам никогда так себя не называл. Он был поддерживающей десницей провидения, тем вдохновением, что несло меня ввысь и какого Изаи, при всей его громадности, дать мне не мог. Правда, я почти совсем не знал Энеско: о внутренней его жизни мне ведомо было лишь то, что могла поведать скрипка, а о лице его — то, что я разглядел издали; но земной, полнокровный звук, косматая корона чёрных волос, что-то турецкое в облике, аристократическая осанка, пронзительные синие глаза, Румынские рапсодии, а быть может, и роман с княгиней Кантакузино — этих осколков мне достало, чтобы сложить византийскую мозаику Имминого народного героя. То, что игра на скрипке была для него временем, украденным у «настоящей» работы — сочинения, — делало его в моих глазах торжествующе-черкесским.
В нём, пожалуй, и впрямь текла кровь татарская, или турецкая, греческая, мадьярская, или украинская, ибо родом он был из Молдавии — края, столь неотступно раздираемого нашествиями, что коренные влахи не всегда умели отличить свою латинскую породу от многочисленных привоев. Один из предков его по отцовской линии, регент по имени Энеа Галин, окрестил своего сына Георге под фамилией Энеско, то есть «сын Энея», словно спеша разом покончить с сомнительными генами при помощи безупречно чистого отчества. Классические отголоски (например, празднование римских торжеств вроде Розалий и Календ), православный обряд и местные языческие верования, какие ни имперский Рим, ни Церковь так до конца и не искоренили, мешались в повседневной жизни карпатских деревень, подобных той, где он родился, — деревень, чью многослойную культуру ещё и обогащали вольно кочевавшие цыгане. Оба его деда были священниками, а родители — людьми глубоко набожными. Потеряв одного за другим семерых детей, они совершали паломничества по разным монастырям, умоляя Бога сохранить им восьмого, ещё не родившегося.
[Слова Энеско:]
Наш дом почти прятался в рощице акаций и орешника. Он был одноэтажный, со старой гонтовой крышей и выбеленными стенами. Вдоль фасада тянулась веранда, выкрашенная голубым; на ней висели, подсыхая, связки лука. Я — сын земли, рождённый в краю легенд. Вся моя жизнь прошла под взорами божеств моего детства.
[конец слов Энеско]
Так писал Энеско. Божества его детства отправили его странствовать далеко от родной земли, но связи с нею он не терял никогда. В пять лет на его музыкальное дарование обратил внимание Кауделла, ученик Вьётана, дававший уроки в Яссах, столице Молдавии. «Судьба, — писал Энеско, — в лице моего отца определила мне быть скрипачом». Два года спустя его отослали в Вену, где Хельмесбергер в консерватории преподавал ему оркестровку и камерную музыку наравне со скрипкой. Завоевав в двенадцать лет высшую награду, он был в 1893 году переправлен в Парижскую консерваторию, где Марсик в инструментальной технике, Жедальж в фуге и контрапункте, Массне и Форе в композиции далее пестовали его дар. К 1899 году, когда он получил первую скрипичную премию, он уже был знаменит как автор Румынских рапсодий. С наступлением нового столетия Энеско пустился в карьеру виртуоза, что три времени года гоняла его туда-сюда; лето же он неизменно проводил в румынской деревне. Как музыкальная его жизнь была двойным организмом, так и телесная стала вращаться вокруг двух ядер: улица Клиши, 36 — его парижская квартира, и загородный дом под названием вилла «Люминиш», «Вилла света», в Синае, в Румынии. Сказать, впрочем, что одна давала кров человеку в высшей степени светскому, а другая — дитяти природы, значило бы упростить дело, ибо, будучи румыном в Париже, в Румынии Энеско был молдаванином.
Скрипка, отнюдь не избавленная от его внутренних раздоров, стала главным их средоточием. Слух, настроенный на многоголосие, жаловался он, не может утолить жажду одноголосным выражением. Не считая упражнений де Берио для двух скрипок с двойными нотами, дававших ему четыре голоса, он предпочитал играть на фортепиано (и играл на нём поистине мастерски) или, что ещё лучше, сочинять.
[Слова Энеско:]
Когда я дал своё первое сольное выступление, то, на беду, имел успех. И пока волны рукоплесканий вздымались ко мне со звуком гальки, увлекаемой набегающим приливом, я трижды услыхал проклятые слова: быть тебе виртуозом, виртуозом, виртуозом… Лудильщик, портной, солдат — сколько угодно! Но виртуоз? Я не видел ни прибыли, ни удовольствия в том, чтобы рядиться в шутовской наряд. В тот же вечер я замыслил чудесный план: я стану играть на скрипке, играть так часто и так хорошо, как только сумею; наживу денег, пусть и не богатство, куплю участок земли в Румынии, удалюсь туда, пока ещё молод, и буду сочинять до последнего вздоха… Без ума от сочинительства, я скупился на каждую минуту, какую приходилось отдавать скрипке, и, хотя не обманывался насчёт того, что пишу, всё же куда более предпочитал собственные скромные попытки упорному изучению инструмента, столь мало вознаграждавшего меня за все мои усилия. Как часто я глядел на свою скрипку в футляре и говорил себе: ты слишком мала, мой друг, слишком мала.
[конец слов Энеско]
Слишком малой он находил не скрипку вообще — свою скрипку (Гварнери). «Отнюдь не презирая скрипку, я любил её звук — когда играл кто-то другой! Какие чары умели ткать пальцы Тибо! Мои же, при всём моём рвении, отвечали лишь насмешливым перезвоном: ты можешь лучше, можешь лучше, можешь лучше…» Вместе с другой его трижды повторённой фразой — «быть тебе виртуозом, виртуозом, виртуозом» — это звучит как приказ и выговор, изрекаемые суровым патриархом, или Судьбою, как называл её Энеско. Сочинительство, дирижирование, владение фортепиано и виолончелью были избытком колоссально богатого человека, всегда чувствовавшего себя немного обделённым из-за пределов времени и пространства, положенных нашим малым жизням.
Если великий человек питает сомнения, ученик разрешает каждое из них в его пользу. Энеско навсегда останется тем Абсолютом, которым я мерю других — и нахожу их, а особенно себя, не дотягивающими. Помимо тех неизъяснимых качеств, что мы наспех прикрываем словами вроде «присутствие», и мистического покрова, каким окутало его моё благоговение, музыкальная мощь его была попросту феноменальна. Он знал наизусть уртекстовое издание Баха — пятьдесят восемь из шестидесяти томов, подаренных ему королевой Марией ещё в консерваторские годы (из двух недостающих один был указателем). Помню день, когда он сел за старое пианино и, колотя по клавишам, напевая и насвистывая разные партии, воскресил «Тристана и Изольду» драматичнее целой оперной труппы — и без нот, ибо Вагнер тоже был затвержен от корки до корки. Но ни один его подвиг не поразил меня сильнее того, что случился однажды на уроке. Морис Равель внезапно ворвался к нам, и чернила ещё не просохли на сонате для фортепиано и скрипки, которую он принёс с собой. Издатели его, «Дюран и сыновья», по-видимому, желали услышать её немедля (в те дни издатели не принимали ничьей работы, не прослушав, — даже равелевской; что бы они, любопытно, стали делать с додекафоническими партитурами?). Энеско, человек рыцарственный, испросил снисхождения у Абы и у меня — как будто я мог выпрямиться во весь свой рост в четыре фута шесть дюймов и громыхнуть: «Экая докука!» — а затем, под аккомпанемент Равеля за фортепиано, с листа сыграл эту непростую вещь, останавливаясь время от времени для пояснений. Равель на том бы и успокоился, но Энеско предложил пройти всё ещё раз, отложил рукопись в сторону — и сыграл сочинение целиком по памяти. Такие мнемонические подвиги подтверждали моё убеждение, что этот человек-древо, каким он мне виделся, черпал музыкальный разум прямо из источника.
Энеско давал мне уроки всякий раз, как позволял его концертный график, — бывало, пять за пять дней кряду, а потом ни одного две недели, зато каждый занимал целую половину дня, словно в возмещение этой нерегулярности. Урок был вдохновением, а не ступенью, пройденной в курсе обучения. Это было сотворение музыки — как если бы я был его оркестром, играющим под его началом, или солистом-подмастерьем, а он — и дирижёром, и оркестром разом, ибо, аккомпанируя мне за фортепиано, он ещё и пропевал разные голоса партитуры. Прерывались мы редко. Иногда он брал собственную скрипку, чтобы показать что-нибудь — скажем, вибрато или глиссандо; но крайне, крайне редко пускался в рассуждения о скрипичной теории, ибо обстоятельства обеих наших жизней замыкали накоротко неуклюжие обороты речи. Начав в пять лет, Энеско в мгновение ока стал играть на скрипке мастерски. Превосходное качество его трелей, вибрато, ведения смычка было при нём, должно быть, изначально, и он открыл всё это в себе, прибегая к теории не более, чем цыгане, — или, коли на то пошло, чем сама Румыния, дабы быть самой естественно и непринуждённо музыкальной страной Европы. Если его прирождённые силы и возделывались в строгих классических школах Вены и Парижа, то выучка ничуть не приглушила их мощи и не приковала их к чьим-либо техническим предписаниям. Он остался самим собой. Когда я пришёл к нему учиться, я тоже играл более или менее так, как поёт птица, — по наитию, без расчёта, без раздумья, — и потому ни он, ни я не задумывались особо о теории.
Что я перенял у него — властью примера, а не словом, — так это ноту, обращённую в живую весть, фразу, обретшую очертания и смысл, строй музыки, ставший зримым. Я был готов это принять. Музыка отнюдь не была для меня мёртвой; она была неистовой страстью, но прежде я не знал её в столь ясной и живой форме. Когда же он изредка всё-таки прибегал к словам, чтобы что-то втолковать, это были не сухие предписания и не готовые решения, а намёки, образы, которые в обход рассудка вливали в воображение более полное понимание. Он не навязывал своих взглядов. В отличие от большинства учеников, что делают, как велит им учитель или напечатанные ноты, я испытывал разные аппликатуры в поисках «правильной», и оттого всякий раз, играя ту или иную вещь, играл её с новой аппликатурой. Всё, что позволял себе Энеско, — это мягкое замечание, что, готовя вещь к публичному исполнению, не худо бы остановиться на одной. У него было самое выразительно-переменчивое вибрато и самые дивные трели из всех скрипачей, каких я знал. Смотря по скорости и лёгкости трели, трелящий его палец ударял по струне выше самой ноты, тем сохраняя чистоту строя, хотя лёгкое, быстрое движение пальца и не прижимало струну к грифу во всю глубину. (У меня и поныне хранится запись Шестого каприса Паганини — трельного каприса — с аккомпанементом Энеско, которую мы с ним сделали в середине тридцатых, чтобы заполнить последнюю сторону пластинки с Концертом Дворжака. Аккомпанемент дивно хорош.) Немудрено, что более всего воспламеняла меня именно выразительная сторона его натуры — в ущерб его дисциплине, — и время от времени он призывал к ответу мою чересчур пылкую игру.
Быть может, именно этот мой изъян в итоге и подвиг его посоветовать мне заниматься у другого мастера — Адольфа Буша, величайшего в свою пору представителя чистой немецкой классической традиции. Совет этот был ещё одним примером той самоотверженности, что отличала обоих моих учителей: как Персингер хотел отдать меня Изаи, так Энеско хотел отдать меня Бушу — желания столь же бескорыстные, сколь и мудрые. Ни тот, ни другой ни на миг не были способны желать, чтобы становление ученика — или честь этого становления — осталось за ними одними. Но превыше всего Энеско нёс меня на гребне своего постижения музыки. Долгие-долгие годы спустя я слышал его голос — иногда в словах, чаще в музыке, — говоривший мне о том, что я играю, и с ростом моего опыта эти памятные наставления всё набирали вес. Ничто из сказанного им не было ошибкой, ничто из указанного им не сбивало с пути. Даже незначительные его указания обретали всё больший вес и цену, вновь и вновь подчёркивая глубину, чуткость, богатство его музыкантства и напоминая мне раз за разом, как прав я был, доверившись ему, как посчастливилось мне снискать его опеку. Ныне его прямое влияние растворилось в постижении самого произведения — постижении цельном, чьи составные части уже не возвести к отдельным истокам. Теперь мне надо сделать усилие, чтобы припомнить хоть что-то из им сказанного, но я знаю: всё, что я делаю, доныне несёт на себе его печать.
Париж был третьим городом на моём веку — вторым из великих. Сан-Франциско обладал величием, но был обязан им природному своему окружению, и зодчие его благоразумно не пытались с этим соперничать. Могучая личность Нью-Йорка проистекала из отвлечённостей денег и торговли, которые низводили его жителей до толпы, а сам город — до загона, куда эту толпу сгоняют. Париж же, напротив, показался мне городом, выстроенным для отдельного человека. Здесь было место для людей; бульвары, проспекты и улицы пронизывали городскую плоть, точно артерии и вены живого организма, и самые дома, казалось, были любимы. Простор Парижа поразил меня с первого взгляда, хотя тогда я ещё не умел объяснить своё восхищение через гармонию и соразмерность и не постигал того искусства, что неизменно вело глаз вдоль обсаженных деревьями перспектив к какому-нибудь пригожему дворцу, делая Париж местом тысячи видов, трёхмерной картиной, сложенной со всем тщанием и лукавством, каким когда-либо обладала картина двухмерная. И поныне я дивлюсь тому размаху, что был дан барону Осману более века назад — выстроить город для каких-нибудь нескольких сот тысяч человек, — и тому, как Париж ныне ухитряется, пусть и не вполне, вмещать население, разросшееся многократно.
Верный сан-францисканец, я весь этот год в Европе хранил ясную память о родном городе, но тоска по дому донимала меня далеко не так, как в Нью-Йорке. Во-первых, отец был с нами, семья была в сборе; во-вторых, я чувствовал, что двигаюсь вперёд. В начале 1927 года мне посчастливилось дать в Париже пару концертов, принятых благосклонно. Устроились они хлопотами Жерара Хеккинга, настоявшего, чтобы Поль Парэ, дирижёр оркестра Ламурё, услышал мою игру. Прослушивание и концерты пришлись как раз на промежуток между тем, как я подстерёг Энеско в артистической, и его возвращением в Париж, — что поставило меня в странное положение: я завоевал публику прежде, чем взял уроки, — порядок задом наперёд, которому суждено было держаться и впредь. Ныне трудно и вообразить, чтобы неизвестный солист любых лет и любого дарования мог приехать в город, добиться прослушивания и быть вставленным в концертную афишу. В 1927 году такое случалось. В смешном старом зальце, перед тускло тонущими рядами пустых кресел, я сыграл для Парэ и Хеккинга — и был тотчас приглашён исполнить «Испанскую симфонию» Лало на следующей неделе и Концерт Чайковского неделей позже. Перспектива будоражила: это были бы не только мои первые концерты в Европе, но и первые мои концерты с оркестром где бы то ни было за пределами Сан-Франциско.
Пока эти два концерта оставались единственными моими выступлениями, но их весть, сколь ни была она ободряющей, таила тревожные последствия для семейной жизни. Впереди будут ещё концерты; концерты предполагают разъезды; Сан-Франциско недолго ещё мог служить нам пристанищем; отцу предстояло встать перед мучительной дилеммой. Сохранить ли службу и терять семью на многие месяцы в году — или же отречься от службы и жалованья и вверить свою судьбу способности одиннадцатилетнего сына зарабатывать на жизнь? Пусть парижские концерты и удались, пусть Энеско и верил в мою выносливость, но факты эти, каковы бы они ни были, не могли подвести Абу к решению, которое зависело единственно от веры. Не могла помочь ему и Имма, сколь долго и серьёзно они ни обсуждали дело; не мог никто другой — решать ему приходилось самому.
Абе дали отпуск в школах Сан-Франциско на наш год в Европе. Наниматели были к нему щедры: они высоко его ценили, и, вернись он, ему полагалось бы жалованье в четыреста долларов в месяц — доход по тем временам немалый, хотя и недостаточный, чтобы содержать два дома, один в Европе, другой в Соединённых Штатах. Но, сколь ни существен, денежный вопрос отнюдь не исчерпывал дела. Просить человека отказаться от своего почётного главенства в семье, перестать её содержать, выкроить себе некую иную роль, сотканную из мелких обязанностей, — это было немало. К великой его чести, Аба справился с этой задачей прекрасно — не считая одного-двух мгновений тяжкого смятения. Его поддерживал природный его пыл. Он взялся за новое своё дело всерьёз: устраивал поездки, приходил со мной на уроки, записывал, что там происходило, разбирал со мною эти записи, когда мы заглядывали по дороге домой в кафе, — словом, отдавался всей душой тому малому домашнему кругу, что был ему отведён. По счастью, вскоре должны были начаться гастрольные годы, несущие с собой обязанности, в которых дарования его могли развернуться. Труднее же всего, без сомнения, было в Париже в 1927 году, когда он вверился мне и оставил собственную работу ради моей.
Когда решение это было принято, а годы мои прибавлялись, я в ту пору перешёл из женского ведомства семьи в мужское. До 1927 года скрипка была на попечении матери, но где-то между Изаи и Энеско перешла к Абе. Он не только водил меня на уроки, но и сидел со мною, читая газеты, пока я упражнялся. Хефциба же и Ялта остались на попечении Иммы, и, как только меня благополучно устроили к Энеско, именно она взялась похлопотать об уроках фортепиано для них.
От всех, кого мы встречали из знавших музыкальный мир Парижа, — не говоря уже о свидетельстве концерта, на котором мы побывали сами и где он играл с Энеско, — мы не сомневались, что Марсель Чампи и есть тот, кто нужен, если только его удастся заполучить. Чампи преподавал в студии при зале Гаво, который в ту пору делил бремя парижских концертов с прелестным небольшим залом консерватории, устроенным на манер оперного театра и ныне для публики уже не служащим. И вот, условившись о встрече, мы отправились в зал Гаво, и, пока мы с Абой оставались внизу, Имма повела сестёр наверх играть перед Чампи. Как Чампи рассказывал потом, ему не хотелось брать этих двух малышек семи и пяти лет, но, не смутившись его сдержанностью, они сыграли и добились не только его капитуляции, но и bon mot, которому суждено было войти в семейное предание: «Mais le ventre de Madame Menuhin est un véritable conservatoire!» — «Чрево госпожи Менухин — воистину консерватория!» Когда Имма исполнила своё дело, представили и нас с Абой, — так началось знакомство с Марселем Чампи, которое, к великому моему счастью, длилось до самой его смерти. По возвращении нашем во Францию в 1930 году Чампи возобновил занятия с сёстрами и даже дал мне несколько уроков фортепиано, но за недостатком времени или таланта их не продолжили. Не сумев сделать из меня пианиста, он оказал мне бо́льшую услугу, преподавая в моей школе.
Мало-помалу безмерная растерянность переезда из Америки в Европу улеглась в размеренный порядок. В нашей квартире на улице Севр, 96, вновь воссоздался распорядок дня: музыка и прогулка поутру, отдых, уроки и музыка пополудни и ранний сон; порядок, нарушаемый лишь редкими вылазками за пределы Парижа да несколько более частыми вечерними походами на концерты. В послеполуденных наших занятиях французский, разумеется, приобрёл первостепенную важность, и был нанят репетитор, чтобы ежедневно давать нам уроки на дому. Много лет спустя после описываемых здесь событий я получил трогательное письмо от дамы, которая девушкой некогда набивалась на это место. Явившись на улицу Севр, она бросила один взгляд на нас с сёстрами, усердно корпевших над книгами, оробела и ушла. Она была настолько мила, что призналась: с тех пор она о том сожалела. Самая скромная из наших ежедневных прогулок вела нас вверх по улице Севр до отеля «Лютеция» и обратно, а более дальняя высаживала нас в Булонском лесу, где в первые недели мы набивали карманы блестящими каштанами. Ходили мы почти всюду пешком — даже до квартиры Энеско далеко к северу от Сены — и так на горьком опыте узнали, что парижские тротуары вымощены камнем более твёрдым, чем тот, что добывают для иных городов, — материалом, столь неприязненным к человеческому телу, что долгое соприкосновение с ним рождало ломоту, которая мало-помалу пробиралась сквозь ступни и ноги вверх до самой спины.
Не идя пешком, мы бегали: у нас с сёстрами были обручи, которыми мы обращали Париж в свою площадку для игр, ловко гоня их вдоль людных тротуаров, увёртываясь от хозяек с покупками и от прогуливающихся стариков и, без сомнения, порядком досаждая трезвому взрослому миру. Не возьму в толк, отчего обруч исчез из игрушечных лавок, — ведь нет спутника увлекательнее для прогулки. Я сделался в этом деле искусником: умел пустить обруч мчаться вперёд, притормозить его касанием или тонко изменить его направление, не теряя разгона.
Выехать за пределы Парижа было отрадой нечастой и восхитительной. Мы отдали туристскую дань Версалю, Рамбуйе и Фонтенбло, а однажды была незабываемая вылазка в Барбизон, где я увидел летнюю грозу, каких не бывает в Калифорнии: над нашими головами небо безмятежно синело, меж тем как от горизонта надвигались чёрные пелены туч, распарываемые молниями и грозные раскатами грома, — точно сценический эффект, явленный нам на потеху. Летом мне выпадало большое удовольствие регулярных вылазок за город — на уроки в домик Энеско в Бельвю, близ Мёдона. Это означало езду на одном из тех диковинных пригородных поездов, составленных из одних лишь купе без коридоров, что сновали между Парижем и Версалем шумно и неспешно, словно ведя оживлённую беседу с Сеной, лесами и каждым полустанком по пути. Мы с Абой так всё подгадывали, чтобы приезжать на маленькую станцию заранее, с запасом времени на прогулку вверх по аллее, сквозь деревья, к обсерватории на вершине. Хотя деревьев и в Париже хватало, а Булонский лес и вправду был языком дикой природы, лизавшим город, Мёдон дарил духу великое освежение: запах влажной земли, пышную растительность Иль-де-Франса, птичьи клики, звеневшие по лесу. Одна разученная там вещь — Соната Сезара Франка — так пропиталась этим местом, что мне довольно её сыграть, чтобы вновь увидеть комнату наверху, Энеско за пианино и за распахнутым окном — улыбчивую французскую сельскую даль.
Как и следовало ожидать, парижские концерты расширяли и углубляли моё знание музыки. Несколько раз мы ходили в «Опера-Комик», раз или два — в саму Оперу, сидя высоко на галёрке и находя всё это захватывающе волнующим. Помимо оперы, было, конечно, множество концертов, но подробности их всех ныне стёрты сиянием «Героической симфонии», впервые услышанной в зале Гаво под управлением Поля Парэ. Должно быть, в Сан-Франциско я слышал не одну симфонию Бетховена; но «Героической» я не слыхал ни разу, и её смысл, её мощь, её способность потрясать были откровением. Ростом не вышедши, чтобы сидеть над обитой бархатом балюстрадой перед креслами, я упёрся подбородком в бархат и так и остался, буквально пригвождённый, от начала до конца. Это была веха моей жизни, которой сорок лет спустя ответило ликование от того, что я сам дирижировал «Героической».
На концерты мы ходили семьёй, как делали почти всё остальное. Твёрдо решив не тратить ни лишнего пенни из денег дяди Сидни, Имма отказалась на время нашей европейской интерлюдии от приёма гостей — отречение тем более лёгкое, что наша квартира была слишком мала для приёмов сан-францисского размаха, да и знакомых у нас было немного. Оттого месяцы в Париже лишь укрепили — если такое было возможно — семейное единство, научив нас выражать его семейной аббревиатурой, сложенной из начальных букв наших пяти имён: MoMaYeHeYa, — что позволяло всем подписать телеграмму ценою одной подписи. Самовластная семья шлёт телеграммы от имени отца, традиционная английская — от имени родителей, но наша была семьёй демократической, всё делящей поровну, и никого не оставляли в стороне. (Мне по душе символ, столь ладно выражающий действительность, и я тем более рад, что мы с женою можем теперь подобным же образом представать в письмах как «Yehudiana».)
Те немногие, с кем мы всё же сводили знакомство, имели большое значение — по их редкости, конечно, но ещё более по тем новым сторонам мира, что каждый из них собою являл. Была, например, мадам Симон, покровительница музыки и подруга сан-францисских Годшо, чья прекрасная квартира на авеню дю Буа-де-Булонь (ныне авеню Фош — ведь военных надлежит чтить) была захватывающим наглядным уроком того, как богатые старые француженки убирают свои жилища, тесня их собранной за целую жизнь коллекцией безделушек и создавая впечатление насыщенного личного присутствия, ни на что в моём опыте не похожее. Другим знакомцем был Этьен Гаво, владелец фортепианной фабрики, подаривший нам образчик своего ремесла — на двоих для Хефцибы и Ялты. Не знаю, что занимало меня больше — месье Гаво или его рояль. Это был небольшой рояль светлого дерева, чья затейливая отделка казалась мне дивной после утилитарных поверхностей роялей в Соединённых Штатах. Сильнее же всего в самом Этьене Гаво поражала меня его борода. Бороды, ведомые мне до тех пор, были раввинские — длинные, вольные, струящиеся, беспрестанно теребимые и подкручиваемые раввинскими пальцами и, быть может, при ближайшем рассмотрении, укрывавшие горошину-другую с последней трапезы раввина. В разительном противоречии с этакой почтенной косматостью борода месье Гаво была короткой, густой, белой кисточкой, аккуратно подстриженной клинышком.
Он вообще был человеком весьма выутюженным, и квартира его свидетельствовала о той же изысканной ухоженности, что и его прекрасная борода и рояли. Но самыми первыми и самыми дорогими из наших новых друзей были Хамбурги — Ян и его жена. Ян был ещё одним русско-еврейским скрипачом, но английского воспитания. Хотя он учился у Изаи и достиг совершенства, он не выступал и не преподавал; ему это было ни к чему: его жена-американка Изабель, дочь судьи Макланга из Питтсбурга, была столь же богата, сколь красива и знатна. Их квартира в роскошном современном доме неподалёку от улицы Севр выходила на засаженный деревьями двор, и как жилище их было обращено внутрь, отгорожено от суеты уличной толчеи, так же были обращены внутрь и их жизни; и то, и другое было мне внове. В Соединённых Штатах всё обращено наружу — уклад жизни не менее, чем здания, — и внутренний двор, добравшийся с востока до самой Британии, там так и не привился. Хамбурги любили свою жизнь и находили в Париже идеальную для неё оправу; среди доброй музыки, добрых книг и доброй еды они пребывали в совершенном довольстве, не видя, к чему стремиться, и не чувствуя нужды стремиться. Мы часто у них бывали, и оттого не раз я был свидетелем неизменного ритуала дяди Яна: в каждый будний день он облачался в винно-красный бархатный сюртук, выбирал свой «Амати» или своего «Петера Гварнери» и играл одно из шести баховских сочинений для скрипки соло, начиная цикл в понедельник и завершая его в субботу. Подобно Богу, в седьмой день он отдыхал.
Несколько десятилетий назад вышло его издание сольных сонат. Он много знал толк в вине и еде — да и был избран членом Гастрономического общества — и часто они с Изабель водили нас в какой-нибудь славный ресторан, где наше знание французской кухни росло не по дням, а по часам. Быть может, оттого, что своих детей у них не было, Ян и Изабель Хамбург проявляли к нам троим более тёплый интерес, чем можно было ждать от взрослых столь утончённых; и оттого распахивались окна в их столь непохожие жизни, открывая нам новые миры самым естественным образом, без того чтобы кто-нибудь трудился подчёркивать эту новизну. Величайший мой долг перед ними — дружба с Уиллой Кэсер, которая двадцатью годами ранее жила с Изабель в родовом доме Маклангов в Питтсбурге и с тех пор не теряла с ней связи; но эта встреча принадлежит более поздней главе моей повести.
Одна знакомая, встреченная в Париже, чудесно перекинула мост через пропасть в нашей собственной истории. То была миссис Кора Кошланд, воплощение изящной сан-францисской старой дамы, каких город мог насчитать немало, но ни одной столь величавой, как она. Она жила там в копии Малого Трианона, устроила у себя в доме орган, а отправляясь в свой ежегодный отпуск, как само собой разумеющееся ехала в Европу, вовсе минуя восточное побережье Соединённых Штатов. Ощутить вдруг веяние Сан-Франциско посреди нашего парижского бытия было чувством необычайным. Миссис Кошланд была покровительницей искусств. Она даже однажды устроила ради меня церемонное чаепитие, на котором предполагалось, что я получу пять тысяч долларов в обмен на некоторые музыкальные любезности. Однако чай так и не был разлит, ибо мои родители об этой затее и слышать не хотели. Приняв их отказ благодушно, миссис Кошланд оставалась нашим другом до самой своей смерти. Двое молодых художников, которым она всё же сумела помочь, вслед за нею стали нашими друзьями, а позднее — соседями. То были Джордж Деннисон и Фрэнк Ингерсон, жившие вдвоём в горах Санта-Крус, где они прикладывали руку к великому множеству средневековых ремёсел — керамике, инкрустации, гобеленам, ювелирному делу и прочему. Пока мы были в Париже, они находились в Лондоне, изучая на средства миссис Кошланд документы и археологические источники, чтобы построить Ковчег Завета для реформистского иудейского храма Эмануэль, где он и поныне. Навещая свою благодетельницу в Париже, они рассказали нам о семье, встреченной ими в Лондоне, — о Гулдах: мальчик и две девочки, совсем как мы, чья мать была знаменитой музыкантшей. Так с одиннадцати лет я знал о существовании Дианы. Пройдёт ещё семнадцать лет, прежде чем я с нею встречусь.
Хотя дядя Сидни не положил никакого предела времени, что мы могли провести в Европе на его иждивении, сами мы видели в этом приключение с развязкой, которая по истечении ровно двенадцати месяцев вернула бы нас к исходной точке — в Сан-Франциско. Раз таков был замысел, из каждой минуты надо было выжать всю её полноту, и когда в конце лета 1927 года Энеско уехал из Парижа в Румынию, у нас не возникло и тени сомнения, что мы отправимся за ним. Так началось странствие всей моей жизни — на Восток и в прошлое, ибо этому суждено было оказаться не столько путешествием вбок, сколько путешествием вглубь, не столько путешествием в пространстве, сколько во времени.
Первые его перегоны свершились — как нельзя более подобающе — романтическим способом, Восточным экспрессом: поездом, который в эпоху железнодорожных странствий был исполнен убеждённости в собственном особом очаровании как связующее звено между Парижем и Стамбулом через такие волшебные города, как Мюнхен, Зальцбург, Вена, Будапешт, — и выражал это очарование в изысканной лощёной обшивке и хорошеньких лампочках под красными абажурами на столиках. Он был к тому же очень удобен: у нас было два купе, а между ними — умывальная в полном нашем распоряжении.
Когда я не упражнялся, не читал, не спал, не разговаривал, не учил историю у Абы, не спрягал глаголов для Иммы и не сновал взад-вперёд по перрону с сёстрами на остановках подольше, я прижимался носом к окну и смотрел, как разворачивается Центральная Европа, — с жутковатым ощущением дежавю, словно пейзаж был не столько там, снаружи, сколько у меня в голове: знакомый сон, проигрываемый заново. Солнце, земля, растительность, одежда — краски всего становились ярче, чем дальше на восток мы ехали, и чем ближе подъезжали к краям, что сформировали мою мать и Джордже Энеско, тем глубже входил я в самого себя.
Многосоставное чувство, что это и вправду «край легенд», как называл его Энеско, изъятый из обыденной жизни и всё же такой, которому я всецело принадлежал, не покидало меня всё наше пребывание в Румынии. Я ощущал его в том, как естественно Имма вписывалась в восточную обстановку с её цыганами и базаром. Как шли ей расшитые румынские рубахи! Аба купил ей несколько, и мы любили видеть её в них — счастливой и яркой в стране, что была почти домом. Ощущал я его и в беззаботности отца. Для него не менее, чем для меня, Румыния была промежутком, в котором можно отбросить помыслы о прошлом и будущем и жить настоящим мгновением. Но превыше всего я ощущал его в сельской природе.
Румыния явила собою второй удар природы, но, в отличие от первого — в Йосемити, когда мне было шесть, — это была природа и цивилизация как одно целое. В Соединённых Штатах, чтобы найти сельскую природу, надо покинуть город. Сколь ни великолепна тамошняя природа, она не рождает ни уклада жизни, ни музыки, ни литературы, но обособлена от человеческой деятельности и, более того, ею изувечена. Здесь же люди и природа были частью друг друга. Пастух знал этот край — каждый его звук, запах и вид — и принадлежал ему так же непринуждённо, как его овцы, или его пёс, или гора, или дерево. Точно так же цыгане вырастали из земли и владели ею в своей музыке, и даже высшие сословия, что наезжали и уезжали из Бухареста и других мест, имели своё место в феодальной гармонии, включавшей в себя и землю. То было единство большее, чем всё изведанное мною прежде, позволявшее мне двигаться внутри него и быть с ним заодно, взывавшее ко мне по причинам, которых я ещё не умел ни распознать, ни высказать. Имма постановила, чтобы тем летом мы ели одну лишь курятину, ибо опасалась мяса (быть может, первый шаг к вегетарианству), но всякие мелкие предосторожности — да и любые вообще — казались мне принадлежащими иному миру. В этом краю какая беда могла с тобою приключиться, когда всякий твой шаг был шагом по надёжной почве легенды, когда всякое лицо было учтено и ждало тебя, всякий миг сам себя исполнял? И если я испытывал блаженство — то какое двухмерное существо не испытало бы его, вдруг рухнув в третье измерение, где его первообразы облекаются плотью?
Я вступил в чьи-то воображения, чьим порождением был сам. Я мешался с образами, чьей тенью был. Время было огромным, держащим на плаву морем, где ничто не умирало, ничто не тонуло безвозвратно на дне, и я плыл в нём, чувствуя себя восхитительно живым и подлинным. Энеско повёл отца и меня послушать цыганского скрипача на веранде кафе. Меня поразило, что они умели извлекать столь необычайные звуки из примитивных инструментов, орудуя смычками, которые были просто прутиками, натянутыми небелёным конским волосом. По моему настоянию Аба устроил так, чтобы они посетили наш пансион, где мы состязали природу с природой: они играли репертуар, столь же первозданный, как птичьи клики, а я играл отточенный его эквивалент — «Дьявольскую трель» Тартини. Их вожак поднёс мне корзины дикой земляники; я подарил ему один из трёх моих новых, оправленных золотом смычков Сартори.
Синая, маленький изящный городок, где мы жили, черпал своё значение из монаршего летнего дворца милях в трёх оттуда и вытекавшего отсюда ежегодного наплыва придворных. Но светская знатность, хотя и придавала городку достоинство, не лишала Синаю простоты. Была там железнодорожная станция, а много выше неё — солидная, затейливая гостиница конца девятнадцатого века, каких по всей Европе полно; по окрестным холмам были разбросаны летние дома бухарестской знати и богатой буржуазии; но стоило чуть отойти — и слышалась заунывная линия пастушьих свирелей, а крестьяне несли на рынок снедь, вышивку и грубо сработанные орудия, как несли их крестьяне веками, сходясь на своём восточном базаре, покуда общество сходилось у водолечебницы. Бородатые монахи из синайского монастыря, основанного одним из предков энесковой княгини, не выглядели анахронизмом.
Те шесть недель или два месяца, что мы там пробыли, мы занимали жильё, стоявшее особняком от пансиона, к которому оно относилось, — где мы жили, работали, упражнялись, стряпали и ели, никого не беспокоя и сами не потревоженные. Дом Энеско, воплощение его мечты и плод многолетних трудов, стоял невдалеке. Мы ездили туда в запряжённой лошадью пролётке, на облучке которой восседал кучер. В погожие дни мы сидели под открытым небом, но в дождь сзади над нашими головами можно было поднять что-то вроде козырька, будто мы были младенцами в детской коляске. Хоть я и был любителем автомобилей, я обожал наше цоканье-цоканье по немощёным дорогам и переправу вброд через быструю Прахову к вилле «Люминиш». Несомненно, Энеско купил своё имение и построил свой дом для княгини Кантакузино. В его собственную комнату на верхнем этаже вела лестница, устроенная в башенке сбоку дома, дабы посетители его не беспокоили княгиню в её покоях внизу.
Как мне ещё случится заметить, покои её были роскошно убраны на восточный лад, но студия Энеско, пусть и суровая, впечатляла не меньше. В ней были огромные окна, глядевшие на долину, а за нею — на горную гряду, встававшую отвесно, точно утёс. Пока мы были в Синае, пришла осень, зажегши деревья краской, и горы, так пылавшие, с одинокой елью-другой, мрачно оттенявшей жёлтые, охристые, золотые и красные тона лесов, были внушающим благоговение задником моих уроков.
Синая приглашала ослабить распорядок; мы охотно приняли приглашение. Мы побывали во дворце, называвшемся Пелеш по холму, на котором он стоял, и я нашёл его замком себе по вкусу — средневековым, как умеют быть средневековыми лишь замки девятнадцатого века, с бесчисленными деревянными фронтонами, повисшими над лесом, точно платоновская идея готической эпохи. Сам вознесённый над Синаей, он стоял на огромном открытом пространстве, за спиной которого высились ещё более рослые горы. Однажды, когда мы гуляли в парке, нас обогнала крохотная карета, запряжённая парой белых пони. По фотографиям — не говоря уже о сказочной изящности его выезда — мы узнали в вознице Михая, шестилетнего наследника престола. Из зависти я подобрал камень и довольно безуспешно швырнул ему вслед — ребяческая выходка, которой я с тех пор стыжусь. Позже, во время осмотра дворца, я изловчился поднырнуть под ограждение и взойти на трон, к ужасу нашего провожатого; как и следовало ожидать, я нашёл, что державное седалище великовато для удобства.
Преступление моё не имело последствий. Более того, единственная кара исходила от нас самих. Когда королева Мария, бабка Михая и сама внучка королевы Виктории, пригласила меня выступить при дворе, Имма отклонила приглашение, как отклоняла всякую иную светскую эксплуатацию моей игры. Чтобы примирить нас, Энеско предложил, чтобы королева сидела в покоях княгини Кантакузино, пока я беру урок этажом выше, при приоткрытой двери студии. На это согласились. Когда урок кончился, нас с Абой свели вниз, чтобы представить Её Величеству. Помню изящество комнаты, огромную кровать, обилие пышных драпировок, резную мебель, бархат и золото — и конфузливую перспективу того, что от меня ждут поцелуя королевской руки. Я никогда не целовал руки и не имел охоты начинать (теперь я проделываю это почти естественно), а потому протянул для пожатия свою собственную. Отнюдь не оскорбившись, королева обладала достаточным самообладанием, чтобы победить, снизойдя. И вот мы дружелюбно поболтали, глаза в глаза, после чего она подарила мне свою книгу «Сказки королевы Марии» с надписью «Иегуди от Марии».
Ещё одна великая дама оставила свой след на нашем синайском отдыхе: Кора Кошланд прервала своё европейское турне, чтобы нагрянуть к нам и подарить нам три сказочных дня. Она наняла три «крайслера» — прочные, открытые четырёхдверные машины, способные выстоять на разбитых дорогах округи, — и на них мы обследовали ближние пределы Румынии. Миссис Кошланд была великолепной американской туристкой прежде своего времени. Наши поездки с нею снимались на кинокамеру — в том числе одна к каким-то великолепным пещерам и другая к замку, на сей раз к подлинному средневековому замку, выстроенному как укрепление против захватчиков, но, за отсутствием недавних вторжений, обращённому в жилой дом и оттого утратившему свою суровость. В последний раз в тот приезд я видел миссис Кошланд с перрона: она уже была в Восточном экспрессе, шедшем в Париж, и снимала наше прощание, пока не скрылась из виду. Ещё немного — и мы вновь будем с нею в Сан-Франциско.
Осень сошла на нет, когда из Нью-Йорка пришла телеграмма, спрашивавшая моих родителей, соглашусь ли я выступить в Карнеги-холле с Нью-Йоркским симфоническим оркестром под управлением великого немецкого дирижёра Фрица Буша, — и оговаривавшая Концерт Моцарта ля мажор. Какою более блистательной печатью можно было скрепить наш год в Европе! Какого большего оправдания мог я желать щедрости дяди Сидни и самоотдаче моих родителей! Я был очень благодарен, очень польщён, но втайне — или, во всяком случае, в лоне семьи — держал оговорку: почему Моцарт, почему не Бетховен? Играть в Карнеги-холле значило играть Бетховена; уж прибывать — так прибывать. К тому же я чувствовал, что Бетховена сыграю лучше, и родители мои это тоже знали. Однако, как со многими другими заветными надеждами — попечительством Энеско, обладанием велосипедом, — я сдерживал свои чувства до той поры, пока их не окажется полезным обнаружить. Я был уверен, что буду добиваться Бетховена, — на том дело и стало. Предложение Карнеги-холла было принято, а вопрос о том, что́ исполнять, оставлен нерешённым. Мне было тогда одиннадцать лет.
И вот настал мой последний урок с Энеско — последний навсегда, насколько я тогда знал. Гроза, грозившаяся, когда мы с Абой в тот день вышли из пансиона и забрались в пролётку, удержалась ровно настолько, чтобы дать нам добраться до виллы «Люминиш». А затем, когда мы уже были в студии и я играл, молния расколола небо из конца в конец долины, вновь и вновь озаряя леса и горы яростным, внезапным блеском, покуда гремел гром и лил проливной дождь. Под великолепный гомон природы я трижды кряду сыграл Чакону из ре-минорной Партиты Баха.
Полагаю, Энеско хотел испытать мою выносливость. Упражняться — одно, выступать — другое, а есть ещё и третье, требующее большей выносливости, чем то и другое, — репетировать с коллегами, быть может, не раз, ради концерта или записи. Надо уметь играть три-четыре часа кряду, не поникая, не теряя ни внимания, ни свежести; и, быть может, Энеско замыслил оказать мне последнюю услугу, настаивая на этой длительной трате сил и сосредоточенности. Могучая баховская Чакона длится минут тринадцать без перерыва — само по себе нешуточное испытание сил мальчика, тем паче когда она следует за прочими четырьмя частями Партиты, которых я, впрочем, тогда не знал. Я сыграл трижды и с торжеством уцелел. Когда мы уже отъезжали в пролётке, отец отвёл Энеско в сторонку и поделился с ним, что я как будто не понукаю себя в работе: я честно и регулярно отбывал положенные часы упражнений, но никогда не рвался растянуть их сверх отведённого срока, как рвались и рвутся многие собратья по ремеслу (на мой собственный взгляд, моё спокойствие на этот счёт объяснялось тем, что у меня хорошее низкое давление — благо, которое сохранилось и, вероятно, уберегло меня от несчётного множества кризисов). Энеско не встревожился. «Это Божий ему дар, — сказал он. — Он проведёт его через всю жизнь». Аба никогда не забывал этих слов.
Худшее в грозе миновало, хотя дождь ещё струился по закутанному кучеру и его переступавшей копытами лошади, когда мы вышли из маленького башенного крыльца на гравий. На сердце у меня было очень тяжело. Чему бы я ни выучился — или не выучился — у Энеско, ничто уже не могло этого изменить. Я был сам по себе, и в нескольких неделях и многих милях отсюда меня ждал Нью-Йорк.
После дня-двух в Париже мы сели на пароходный поезд на вокзале Сен-Лазар.
Обратное плавание имело важное отличие от пути туда — не в том, что мы стали теперь бывалыми путешественниками и переросли радость от вещей, уже не новых, а в том, что возвращались мы под скромные фанфары. Ещё в Синае Аба списался с дядей Сидни насчёт адвоката и концертного импресарио. Уехав из Соединённых Штатов частным мальчиком, я возвращался с публичными регалиями собственного импресарио и услугами адвоката. Помню, как замечательно работала тогда телеграфная связь: в течение единственного дня свершились три обмена, то есть шесть депеш, между Синаей, Сан-Франциско и Нью-Йорком, и дело было улажено. Адвокат, которого он рекомендовал, был одним из виднейших нью-йоркских любителей музыки — Эдгар Левентритт, в память которого учреждена Левентриттовская премия, известный пианист-любитель, чьей великой отрадой было наполнять свой дом заезжими музыкантами и играть с ними камерную музыку.
Мистер Левентритт посоветовал Абе вверить мои американские дела импресарио Лоренсу Эвансу и Джеку Солтеру и составил с ними договор, но, как неизменно бывало с людьми, входившими в нашу жизнь по практическим поводам, мистер Левентритт с женою и детьми остался нам близким другом. Как, впрочем, и Эванс с Солтером. Эти двое молодых людей из Атланты, штат Джорджия, начали своё восхождение к удаче, когда Галли-Курчи выбрала их своими импресарио. С той поры они шли от успеха к успеху, взяв под опеку Лоренса Тиббета, Элизабет Ретберг и ещё одного-двух не менее известных клиентов. Я оказался в блистательном обществе, когда моё имя добавили в конец коротенького списка артистов, всё ещё возглавляемого Галли-Курчи.
Когда наш пароход достиг устья Гудзона, его встретил лоцманский буксир, на борту которого было три-четыре газетных фотографа; они сгруппировали Хефцибу, Ялту и меня со скрипкой на шлюпочной палубе ради неправдоподобного снимка, появившегося в утренней прессе следующего дня. Чуть позже, на причале, оба молодых импресарио свели с нами знакомство, поднеся мне по такому случаю тяжёлый чёрно-белый шёлковый шарф. Никогда не владев ничем столь роскошным, я был ужасно доволен и поражён.
Когда суматоха прибытия улеглась, пришлось взглянуть в лицо вопросу: Моцарт или Бетховен. Извещённый кем-то, возможно Эдгаром Левентриттом, что я всем сердцем прикипел к Концерту Бетховена, Фриц Буш отнёсся к этому пренебрежительно. «Man lässt ja auch Jackie Coogan nicht den Hamlet spielen», — как передавали, сказал он, — «Не приглашают же Джеки Кугана играть Гамлета». Пригласить меня было мыслью Уолтера Дамроша, не его, и можно посочувствовать его унынию, когда он обнаружил, что в этой стране обывательских увеселений мало быть выдающимся дирижёром — надо быть ещё и Барнумом. Он воздвиг себя стеною сдержанности между мною и немецкой сокровищницей девятнадцатого века, надеясь, что его непроницаемость побудит меня забыть мои виды на Бетховена. Но стены не особенно замечают другие стены; во мне было столько же скрепляющего раствора, сколько и в нём. В конце концов Буш согласился устроить мне прослушивание у себя в гостиничном номере. Несколькими днями позже Персингер (ибо и он был в Нью-Йорке), Аба и я собрались в отеле «Готам». Пока я снимал пальто, Буш перехватил Персингера, направлявшегося к фортепиано. Никакого сговора между учителем и учеником не будет — ни утешения мне в виде сговорчивого аккомпаниатора, ни знакомой почвы. Аккомпанировать мне будет сам Буш. Если я сумею уследить за его темпами, не запнувшись о собственную кругленькую персону, — что ж, тогда он, может быть, и передумает, но, подозреваю, он не слишком верил, что я одолею первые же ломаные октавы.
Ко второму tutti на меня градом посыпались немецкие ласковые словечки. «Mein lieber Knabe, — объяснил он, — ты можешь играть со мной что угодно, когда угодно и где угодно!» «Давайте и Брамса тоже», — сказал я, ухватившись за случай. В Концерте Брамса есть пассаж децимами — едва ли не самый широкий интервал, какого требуют от скрипача. Быстро и более или менее чисто я сыграл эти такты, дабы доказать Бушу, что рука моя достаточно велика для Брамса, но, когда моё предложение не подхватили, настаивать не стал. Он сдержал данное мне бессрочное обещание: в позднейшие годы мы играли его вместе — в Германии и в Англии.
Затем последовали репетиция и концерты — их было два, в два дня подряд. Ни того, ни другого концерта я толком не помню — помню лишь, что они удались сверх самых смелых наших мечтаний, оправдав столь многое из бывшего прежде и суля столь многое впереди. На первом, 27 ноября 1927 года, чувствуя себя предметом слишком малым для всего того шума, что разразился в зале, я пытался отвести внимание к Бушу, к оркестру, к Персингеру, которого я вытащил на сцену и на которого указывал, — но мне пришлось выйти в пальто, с шапкой в руке, прежде чем меня отпустили. Однако выход к публике не был настоящим испытанием: оно было выдержано в двух частях — в «Готаме» и на репетиции, — и раз они были благополучно пройдены, концерты последовали сами собой. Когда я вышел на сцену для репетиции, многих музыкантов оркестра обращение Буша в мою веру не убедило, а моя просьба, чтобы скрипку мне настроил концертмейстер Мишаков — ибо у меня самого не было сил повернуть колки, — ничуть их не успокоила. Однако к концу первой части я уже знал, что они на моей стороне. Это было очень радостное переживание — не столько торжество над скепсисом, сколько уверенность в том, что тебя приняли среди музыкантов, знающих своё дело.
Глава 5. Строительство сверху
Днём накануне второго нью-йоркского концерта Хефцибу, Ялту и меня, как обычно, отправили на послеобеденный отдых в общую комнату, которую мы занимали в отеле «Колониал» на Восемьдесят первой улице. Обыкновенно мы честно соблюдали тишину сиесты, но в тот день я был слишком возбуждён, чтобы держаться правил, а сёстры — слишком солидарны со мной, чтобы поддаться искушению возразить. Предстоящий концерт меня не тревожил: я знал, что накануне добился успеха и, вероятно, сыграю не хуже и во второй раз; но, поскольку обстоятельства эти не располагали ко сну, весь час отдыха я держал речь на разные темы перед своей благодарной аудиторией. И вот тогда меня впервые поразило — любопытно, что я могу датировать это так точно, — что я не чувствую веса собственных рук и ног. Быть может, это и есть то, что называют болезнями роста: тело, до сих пор принимавшееся как должное, словно бы ускользает из-под власти, так что мышцы непроизвольно каменеют и теряют способность расслабляться. Я силой распластал руки и ноги по кровати, но никакого ощущения покоя от этого не добился, что, если вспомнить, каким способом я за это взялся, едва ли удивительно. Пройдёт больше двадцати лет, прежде чем я начну понимать работу суставов и мышц и её важность для игры на скрипке, — с тех пор дело неуклонно шло вперёд, и теперь я способен ощутить вес одного-единственного пальца и уловить в мышцах плеча малейшее движение руки. Но пусть на разгадку и ушла целая жизнь — с того ноябрьского дня я знал, что загадка есть и её предстоит разгадать.
Точно так же я знал, и притом куда раньше, что жизнь моя в некотором смысле полна прорех. Скрипачу свойственно врываться в поле зрения публики внезапно. С его собственной точки зрения, разумеется, нет ничего внезапного в выступлении, венчающем годы труда; но если большинство писателей и художников, зодчих и композиторов входят в известность постепенно, по человеческим законам роста, то сценическая натура вдруг оказывается на виду у всех — как Афродита, вынесенная на берег Кипра, прекрасно завершённая и нередко моложе неё самой. Впрочем, эта завершённость — в глазах смотрящего.
Музыка дана нам вместе с самим нашим существованием. Младенец кричит, гулит или лепечет собственным голосом — и делает шаг дальше, к пению. Более, чем всякое иное искусство, музыкой можно владеть без всякого знания; будучи выражением по преимуществу подсознательного, она находит прямые пути ко всему, что таится в наших недрах, умах и душах, не нуждаясь в обходе через класс. Этот прямой путь я, слава Богу, знал. Я научился любить музыку прежде, чем научился об этом сказать; сырой материал был дан мне, когда я едва умел читать и писать; рано я ощутил чудо: взять скрипку и заставить её говорить, общаться с другими, выражать мысли и чувства великих композиторов. Без сомнения, у меня были незаурядные способности, позволявшие мне в отдельных исполнениях превосходить своих учителей, но явление это обычно считают более таинственным, чем оно есть на деле. Со скрипкой в руках одарённый мальчишка, у которого музыка в сердце, вдохновляющий наставник и умение играть «по чутью» и подражанием может брать препятствия, казалось бы, непреодолимые для взрослого ума, — а тот возводит барьеры из требуемых знаний, которые надо одолеть, прежде чем заслужишь право на самовыражение. Не имея ни образования, ни подготовки, ни опыта, не изведав отроческих томлений, восторгов и разочарований, я в семь или восемь лет мог сыграть «Испанскую симфонию» почти как кто угодно и лучше большинства. В чём мне выпало высшее благословение — так это в том, что рядом были великие музыканты, чтобы вдохновлять меня. Слишком многих молодых губит скверное учение. Мне не досталось скверного учения — да и вообще никакого учения в буквальном смысле слова. Попади я под начало первоклассного «учителя», какого-нибудь Карла Флеша или Дуниса, опыт этот, чего доброго, оказался бы обоюдно обескураживающим: для него — оттого что я недурно играл и без его выучки, для меня — оттого что его система лишила бы меня музыки. Мои же учителя были прежде всего превосходными музыкантами, а уже потом отличными скрипачами, так что я с самого начала знал, как звучит и как ощущается фраза или целое исполнение, впитывая пример интуицией, узнаванием, не заботясь о том, чтобы разложить по полочкам смысл и механику. Тем впечатлением, какое Бетховен произвёл на Нью-Йорк, я обязан прозрению Энеску.
Прозрение Энеску, однако, было плодом времени, а времени-то у меня как раз и не было. Одно дело — красиво играть свой небольшой репертуар, и совсем другое — прожить достаточно долго, чтобы понять Моцарта, или переиграть все квартеты Бетховена, или хотя бы начать что-то смыслить в мире. Мои преданные, заботливые родители следили за тем, чтобы я не был заперт в кругу того, что давалось мне легко; они спасли меня от музыкального идиотизма, если позволительно так выразиться, давая мне книги, языки, деревню, семейную жизнь и многое сверх того; но готовой биографии в одночасье не бывает. Зрелость — и в музыке, и в жизни — надо заслужить, прожив её. Начав, в некотором роде и лишь в одном отношении, с вершины, я вынужден был выстраивать свою зрелость под непривычным углом.
Это было так, будто тебя подвесили на воздушном шаре на высоте пятидесятого этажа, не дав никаких лесов терпения, чтобы подпереть шар, когда он начнёт сдуваться. Заброшенный вверх, к Бетховену, я знал, что некое видение было в известном смысле схвачено — или по крайней мере угадано — прежде, чем заполнились промежуточные пространства, а заполнить их должно было соприкосновение с жизнью не менее, а то и более, чем соприкосновение с музыкой. Трудность была в том, чтобы спустить с шара нити и исподволь строить снизу вверх, ни разу не пожив там, внизу. Уже во взрослой жизни приходилось усваивать уроки, которые в обычном порядке вещей дети получают в школе, в играх, на улице и в толпе: что существует соперничество — за власть, за первенство, за утоление жадности, за вещь, за человека, за женщину. В моём детстве не было ни соперничества, ни даже намёка на то, что ближнему можно умышленно навредить ради собственного возвышения. Во-первых, меня уберёг мой дар: как только я смог играть профессионально, содержание, ангажементы, гонорары стали доставаться мне без всякой борьбы. Во-вторых, люди, которых я знал, — по великому, я убеждён, счастью, а равно и благодаря щепетильному отбору моих родителей, — все были на редкость добры. И в-третьих, семейные устои выстроили вокруг моих сестёр и меня некий идеальный мир. Правда, потом окажется трудно и больно примирять текучесть настоящей жизни с закристаллизованным совершенством тех мерок, что правили детством; правда и то, что в статичной защищённости моего воспитания я, вероятно, утратил долю гибкости, чуткости, красок и обаяния. Много, много позднее Саша Шнайдер рассказал мне, что весной 1929 года, когда я дебютировал в Берлине, он — мальчишка и скрипач, как и я, — играл на хлеб в борделях маленького польского городка. Он, по его словам, страшно мне завидовал. Что ж, встреться мы тогда, он, я уверен, оказался бы более ярким человеком, а я — более косноязычным. Но я не жалею, что миновал суматоху и тумаки незащищённого детства. Пусть я и оказался не готов к тому, что жизнь бывает не безупречна, — чудесно было так рано получить представление об идеале.
После многих лет строительства навстречу своему шару я думаю, что опасных трещин в постройке осталось теперь немного, хотя — раз есть ещё столь многое, чего я не изведал, — судить о моей завершённости, пожалуй, не мне.
Как ни горяч был приём в Нью-Йорке, мне не терпелось домой. Сан-Франциско оставался путеводной звездой моего компаса, и год казался ужасно долгим сроком разлуки. К тому же я истосковался по Эстер, хотя об этом, разумеется, никому не обмолвился. Было бы неверно сказать, что я ничего не нашёл изменившимся, ибо несколько примечательных перемен предстояло усвоить: прелестный новенький «бьюик», подарок дяди Сидни, стоял у нашей двери, когда мы приехали; я перебрался в комнату, которую прежде снимали русские дамы, — она выходила на улицу и была украшена башенкой; отец вернулся в Сан-Франциско уже человеком досужим, без всяких обязательств, кроме как перед семьёй. И всё же, несмотря на перемены — минувшие и грядущие, — на короткое время жизнь снова обрела свои уютные очертания. Хефциба и Ялта вернулись к своему первому учителю фортепиано Льву Шорру (милый, добрый человек и умелый педагог, он дал им превосходную основу и остался другом семьи; ослепнув, он всё равно являлся на концерты, ведомый доброй женой, — так было до самой его смерти в 1975 году); но теперь мои сёстры делили уроки французского с мадемуазель Годшо. Вдобавок я занимался гармонией с Джоном Патерсоном, скрипачом Сан-Францисского оркестра, и, конечно же, снова соединился с Персингером.
Большую часть 1928 года Персингер преподавал в Санта-Барбаре, четырьмястами милями южнее, где базировался его квартет. Раз в неделю он ночью ехал в Сан-Франциско, давал мне урок, оставался на добрую половину дня, а затем всю дорогу гнал обратно. То была любопытная пора музицирования. Энеску меня в некотором роде баловал, позволяя сосредоточиться на одном произведении зараз, а Персингер мудро рассудил, что мне пора познакомиться со многими другими. Каждую неделю он привозил мне красиво размеченный экземпляр нового сочинения, каждую неделю я готовил его как мог, но, хорошо ли, худо ли выходило, пути назад не было. Так мой репертуар стремительно разрастался, вобрав в себя, среди прочего, Сонату ре минор Брамса, «Крейцерову сонату» Бетховена и множество концертов Вивальди, Моцарта, Вьётана, Венявского, Бруха и Глазунова. Мои неустанные восторженные ссылки на Энеску были, мягко говоря, неуместны. «Не желаю больше слышать это имя!» — не выдержав, крикнул однажды Персингер, но его преданность выдержала испытание моей бестактностью, и именно с ним я сделал свои первые записи в начале 1928 года и именно с ним мы с Аббой той осенью отправились в наш первый гастрольный тур.
Электрическая звукозапись была в ходу от силы год или два, когда мне поручили записать десятидюймовую пластинку с «Аллегро» Фьокко и «La Capricciosa» Франца Риса и двенадцатидюймовую со «Сьеррой-Мореной» де Монастерио и «Романеской» в обработке Иосифа Ахрона. Словно этой новизны было мало, случай принёс мне вдобавок награду: меня сводили на первый звуковой фильм — «Певец джаза» с Алом Джолсоном, тогда шедший в Сан-Франциско, — и подарили том «Робинзона Крузо» (у нас в доме переименованного в «Робинзона Карузо»). Вот уже почти семьдесят лет я с радостью делаю записи, но никакой позднейший случай не затмил трепета от самого первого, в котором — и не для меня одного — было что-то от приключения. Наняли церковь в Окленде. Пока мы с Персингером и Аббой съезжались к ней со стороны Сан-Франциско, двое инженеров катили через весь континент из штаб-квартиры RCA в Камдене, штат Нью-Джерси, добыв по пути, в Техасе, пулевое отверстие в лобовом стекле своей машины — свидетельство первопроходчества, которое они предъявляли с гордостью. Позднее в том же году тур привёл нас в сам Камден, где были сделаны новые записи. Здесь наградой стало первое приглашение на директорский обед — и мои первые устрицы, чесапикские чудища, слишком крупные, чтобы проглотить целиком, и в то же время не дающиеся, чтобы их расчленить. Помню, что записи, сделанные тем утром, за ночь отпечатали и обработали, и наутро они были у нас в руках — так проста была тогда жизнь, да и техника, в те далёкие дни.
Первый тур был опытом. Помню тревожные обсуждения, предшествовавшие согласию на этот план, и то, как родители наконец превозмогли свои опасения, решив, что регулярные разъезды и выступления — всё же неотъемлемая часть карьеры, которой не миновать. К тому времени семья уже жила тем, что приносили концерты, но это заботило их меньше всего: в двадцатые годы не требовалось многих концертов, чтобы жить безбедно, да они и никогда не стали бы меня эксплуатировать. В конце концов было решено, что в этом первом туре я буду играть раз в неделю недель пятнадцать, начав в Сан-Франциско и двигаясь на восток, чтобы закончить в Нью-Йорке. Хотя с тех пор я исходил тот же путь множество раз, города, где мы побывали тогда, я вспоминаю довольно ясно: Лос-Анджелес с его громадным Аудиториумом шрайнеров; Чикаго, чей зал позднее опустился до спортивной арены, потом послужил центром Организации Объединённых Наций, а затем снова был возвращён музыке; Питтсбург, где я впервые исполнил Концерт Брамса; Миннеаполис, где дирижёр Анри Вербрюгген после концерта пригласил меня к себе поиграть камерную музыку (к счастью, я недурно читал с листа и не осрамился); Кливленд, где дирижировал Николай Соколов, с которым я познакомился в доме миссис Кассерли и где я к тому же свёл знакомство с Аланом Гайсмером [?], мальчиком моих лет, у которого весь пол на чердаке был застлан великолепной электрической железной дорогой. В Кливленде строили новый железнодорожный вокзал, обрекавший пассажиров — и тогда, и позднее — на долгие часы ожидания. Дожидаясь пересадки в Кливленде, мы с Персингером играли в шахматы. Особый нужен учитель, чтобы выкроить три-четыре месяца из своих обязательств и решить потратить их на ученика. Но Персингеру, думаю, тур был в радость. Он, мой отец и я составляли очень весёлую троицу. Персингер аккомпанировал мне на сольных вечерах, присутствовал на концертах с оркестром, работал со мной каждое утро, а в промежутках играл в шахматы и осматривал вместе с нами достопримечательности. А я принимал всё это как должное, живя в своём воздушном шаре.
В Нью-Йорке мы с Аббой остановились у доктора Гарбата с женой и детьми, перебравшись в отель «Колониал» лишь тогда, когда в новом году к нам присоединились по пути в Европу мама и сёстры. Отчасти переезд был вызван нашей численностью — пятеро довольно обременительны для частного дома; отчасти — Имминой любовью к свободе и независимости семьи. Однако до этого воссоединения недели, проведённые у Гарбатов, принесли самое великодушное событие моей жизни.
К тому времени я владел двумя превосходными скрипками, а ещё одной, великолепной, пользовался. Помимо того что дядя Сидни отдал мне собственную скрипку Гваданьини, он дал моим родителям возможность купить в Париже прелестный инструмент Гранчино, который мы приметили в 1927 году у Турнье, скрипичного мастера на рю де Ром, и с которым я дебютировал в Нью-Йорке. В туре, однако, я играл не на той и не на другой, а на Гварнери, одолженном чикагской фирмой «Lyon & Healy», и теперь, когда я профессионально вышел на поприще, было принято считать желательным, чтобы я обзавёлся собственным инструментом того же уровня. Среди пациентов доктора Гарбата был мистер Генри Голдман, человек весьма состоятельный, любивший музыку и известный своей щедростью. Он пришёл на концерт в Карнеги-холле в январе 1929 года, где я исполнял Концерт Чайковского, но задолго до того он уже знал о моём существовании от доктора Гарбата и, кажется, даже слышал мою игру. Теперь доктор Гарбат довёл до его сведения, что я играю на одолженной скрипке, и вскоре после этого принёс нам с Аббой приглашение встретиться с мистером Голдманом и его женой Бабеттой.
Голдманы жили в квартире на Пятой авеню, с видом на Центральный парк и Метрополитен-музей, — куда роскошнее всего, что я когда-либо видел, со стенами, увешанными старыми мастерами. Хотя к тому времени он уже ослеп, мистер Голдман водил гостя вдоль своего собрания и указывал на мельчайшие и чудеснейшие подробности каждой картины — так хорошо он их знал. Это было целое образование и переживание незабываемой пронзительности — когда такие сокровища показывает человек, видящий их великолепие лишь внутренним взором. Слишком многое нельзя было вместить за одно посещение, но я помню, как меня поразили бронзовая чернильница работы Челлини, портрет весьма голландского на вид господина кисти Ван Дейка над камином и набор миниатюр Гольбейна. Естественно, ни Абба, ни я и словом не обмолвились о скрипках, но и без того было понятно, зачем мы пришли, и примерно через полчаса мистер Голдман — или дядя Генри, как я стал его называть, — сказал: «Ну а теперь выберите себе любую скрипку, какую пожелаете, сколько бы она ни стоила. Выбирайте — она ваша».
Как нетрудно вообразить, мы с Аббой шли вниз по Пятой авеню, не чуя под собой ног. Тотчас посвящённый в тайну, Персингер связался со скрипичным торговцем Эмилем Херрманом. Так вышло, что годом раньше Херрман побывал в Сан-Франциско, привезя на Стайнер-стрит вместительный футляр с прекрасными скрипками, среди которых была и та, что я в конце концов выбрал. Тогда я в неё влюбился, но заставил себя забыть о том, что нам было и близко не по карману. То было новое озарение — как некогда с Энеску, — и, подобно тому, ему суждено было сбыться. В Нью-Йорке, посоветовавшись с Персингером и Ефремом Цимбалистом, я отказался от нескольких великолепных инструментов, включая страдивари «Беттс», оценённый тогда в сто десять тысяч долларов и хранящийся ныне в Библиотеке Конгресса, в пользу своей первой любви — «Принца Кевенхюллера». Полнозвучная и округлая, покрытая глубоким, пылающим красным лаком, она сочетала величавые пропорции со звуком разом мощным, мягким и сладостным. Она носила имя своего первого владельца, австро-венгерского вельможи; Страдивари создал её в девяносто лет, в 1733 году.
Генри Голдман выписал Эмилю Херрману чек на шестьдесят тысяч долларов — а крах на Уолл-стрит опередил его дар примерно на неделю. Херрман же со своей стороны включил в цену покупки смычок Турта, которым я пользуюсь по сей день.
Прощальный совет Энеску, поданный в Синае в 1927 году, — заниматься с Адольфом Бушем — не был забыт, но по разным причинам осуществить его удалось лишь почти два года спустя. Я уже говорил, что Энеску видел в своём великом немецком собрате поправляющее влияние; если он и вправду так считал, то исправление перекоса было лишь одним из благ среди прочих, которые, он знал, были во власти Буша. Адольф, брат Фрица Буша, был человеком и музыкантом высочайшей пробы: его благоговение перед своим наследием вписывалось в нравственный строй всей его жизни; он играл на скрипке чисто и красиво, пусть и без русского или цыганского огонька; его струнный квартет был среди самых уважаемых в те дни; он, как и Энеску, был композитором. Энеску в своей мудрости видел, что моему становлению нужно уравновешивающее влияние Германии: в конце концов, благороднейшая музыка, какую играет скрипач, — немецкая, и узнать её из самого сердца традиции могло быть только на пользу. Как у него была Вена, так у меня должен был быть Буш.
Поэтому, когда в начале 1929 года семья собралась в Нью-Йорке для второго нашего плавания в Европу, целью нашей была бушевская студия в Базеле. Однако прежде чем добраться до Швейцарии, надо было уладить несколько предварительных дел, включая берлинский концерт, который можно считать началом моей взрослой карьеры. Он состоялся 12 апреля 1929 года, за считаные дни до моего тринадцатого дня рождения, под управлением Бруно Вальтера и состоял из трёх концертов — Баха, Бетховена и Брамса.
Концерт этот имел решающее значение, потому что Берлин был тогда музыкальной столицей «цивилизованного» мира: его престиж покоился на музыке прошлого и по-прежнему процветал в великих оркестрах и дирижёрах, не говоря уже о самой сведущей публике, какую только можно было сыскать где бы то ни было. В музыкальном отношении Германия была империей, где солист мог кормиться — как кормился Адольф Буш, — ни разу не выехав за рубеж, и Берлин был её средоточием. Ни одна другая европейская страна не была так музыкально самодостаточна. В знак признания этого первенства американским карьерам, чтобы вообще двинуться вперёд, приходилось нести на себе клеймо «Сделано в Германии», а отзывы о концертах в Берлине и Дрездене печатались в американской прессе во всю длину. Сама американская музыкальная сцена оставалась по большей части немецкой; попадались отдельные французские форпосты — так, русский Сергей Кусевицкий принёс в Бостон вкус к французской музыке, сменив Карла Мука, и его самого со временем сменил француз Шарль Мюнш; Тосканини завёл итальянскую моду; но рядовой состав дирижёров в Соединённых Штатах тяготел к немцам, и не на одном лишь Среднем Западе. Первым дирижёром, которого я слушал и с которым выступал, был Альфред Херц в Сан-Франциско. А значит, выступить в Берлине вообще, и особенно с Бруно Вальтером, одним из величайших дирижёров как в Германии, так и за её пределами, было своего рода апофеозом, к которому мой американский тур послужил увертюрой. Для меня это было громадным событием.
По первоначальному замыслу берлинский дебют должен был дирижировать Фриц Буш, но в последнюю минуту его вызвала в Дрезден смерть отца. Он оставил меня в добрых руках. Со времён Великой войны и до тех пор, пока на Берлин не пала гитлеровская порча, музыкальной жизнью города правила Луиза Вольф, компаньон крупнейшего концертного агентства «Вольф и Сакс», и это она попросила Бруно Вальтера заменить Буша. Возможно, он просто не нашёл слов, чтобы ей отказать, ибо королеве немецкой музыки отказывать было непросто; так или иначе, его согласие открыло отношения — великодушного понимания с его стороны и благодарного восхищения с моей, — которые длились до самой его смерти. Не думаю, что кто-либо ещё его положения отменил бы ангажемент в опере, как сделал он, чтобы дирижировать двенадцатилетним странствующим скрипачом, известным ему лишь понаслышке. Этот знак доброты был не единственной причиной, по которой из всех великих дирижёров, встреченных мной в юности, он остался моим любимым. Разучивая эти три концерта, я дивился, найдя такую поддержку, такую отзывчивость; казалось, что бы я ни сделал, он всегда был рядом, безупречно со мной, — аккомпаниатор, какого я прежде не знал, не оставлявший ни ощущения, что меня подталкивают, ни ощущения, что тянут (тогда я ещё не выступал с Энеску; тот был из той же породы — необыкновенный музыкант и необыкновенный аккомпаниатор).
Бруно Вальтер всегда говорил в понятиях человеческого голоса. Ныне о музыке слишком часто думают так, будто она изначально произошла от клавиатуры — или от пишущей машинки: будто пройти интервал от «А» до «Я» не труднее, чем от «А» до «Б». Но голос — не механическая клавиатура, и Вальтер, чьё удивительное чувство других людей было состраданием в самом основном смысле этого слова, заранее знал, какая степень гибкости темпа требуется. Помню, как он указал мне на это: несколько лет спустя после нашей первой встречи, не раз к тому времени сыграв вместе, мы встретились в доме писателя Эмиля Людвига в Санкт-Морице. Если мелодическая линия перескакивает на октаву и более, певцу нужно время, чтобы её взять, говорил Вальтер; и я нашёл это замечание не только музыкальной истиной, но и таким, что подытоживало его самого. Он был не из тех, кто грубо отстаивает свою позицию, он не был приверженцем власти; как с музыкой, так и с музыкантами (а я не думаю, что он отделял одно от другого): это были живые, пульсирующие, чувствующие люди, на которых нельзя было запросто опустить решётку догмы. Его отзывчивость не означала отсутствия принципов. Я буду вечно ему благодарен: когда после войны многие из коллег нападали на меня за то, что я защищал Фуртвенглера от обвинений в нацизме, Бруно Вальтер — хоть и еврей, и величайший соперник Фуртвенглера — отказался подписывать что бы то ни было против Фуртвенглера или против меня.
Наше первое совместное выступление в Берлине вошло в семейный обиход под названием «мэйфлауэрского» концерта, ибо с годами публика на нём внушительно разрослась — на манер потомков первых английских поселенцев Массачусетса; либо слушателей оказалось больше, чем вмещает Филармония, либо я с тех пор перезнакомился со всеми, кто там был. Последнее толкование, пожалуй, и есть верное — как оно, безусловно, и более доброе, — ибо публика была больше чем наполовину еврейской и впоследствии рассеялась по всем уголкам земли; притом среди неё было немало музыкантов: Осип Габрилович, Фриц Крейслер, Бронислав Гимпель, Карл Флеш, Сэм Франко, великий критик Штукеншмидт и многие другие. Отрадно сознавать, что у моих слушателей были прочно устоявшиеся критические мерки, ибо это придавало тем большую цену их восторженному отклику. Дирекция Филармонии, испугавшись, что восторг выходит из-под контроля, дошла до того, что вызвала полицию для наведения порядка; но что я всего яснее помню из происходившего по окончании концерта, из убежища артистической, — так это как Альберт Эйнштейн вошёл прямо со сцены (он не потрудился обойти кругом) и обнял меня с возгласом астрономически несоразмерной необъятности: «Теперь я знаю, что на небе есть Бог!»
Как бы то ни было, «мэйфлауэрский» концерт был лишь центральным эпизодом в череде волнений, подтвердивших неповторимость Берлина. Утром в день концерта прошла öffentliche Hauptprobe — открытая генеральная репетиция, на которую приходили студенты, — а за ней последовал роскошный немецкий обед, данный Луизой Вольф и длившийся три часа, до и после которого все церемонно приветствовали друг друга возгласами «Mahlzeit!». Были встречи с самой Луизой Вольф и визит в пригородный дом её компаньона, Эмиля Сакса, со стенами, увешанными саблями, копьями, ружьями и рыцарскими доспехами. (Выручив меня из затруднения, когда Фриц Буш не смог дирижировать, «Вольф и Сакс» тем самым сделались моими немецкими агентами и устроили четыре тура, которые я совершил по Германии до прихода Гитлера к власти; обоим им предстояло сгинуть в холокосте.) Помимо моего собственного концерта и сольного вечера, были и другие, данные блистательными именами, что сделало эти несколько дней невероятно богатыми. Я слышал, как Миша Эльман исполнял Концерт Мендельсона, — и мне хотелось как-нибудь вскочить и сыграть его вместо него: не то чтобы он играл нехорошо, но в юношеском рвении — или невежестве — я был уверен, что могу сыграть ещё красивее. Дал концерт и Фриц Крейслер. Помню, как его вызывали на бис за бисом и как он совещался за кулисами с женой Харриет, когда же положить вечеру конец. Именно тогда я встретил его впервые; в будущем нам предстояло хорошо узнать друг друга. Наконец я познакомился и с Адольфом Бушем.
Вместе с семьёй я побывал на концерте Квартета Буша в Зингакадеми — зале, соответствующем по вместимости и назначению залу парижской Консерватории, но, в отличие от него, прямоугольном. Как ни поразила меня цельность игры квартета, всего сильнее меня задело первое знакомство с музыкой Макса Регера — того невывозимого композитора, какого рождает всякая культура и который так сгущает в себе дух своей страны, что музыка его непостижима где бы то ни было ещё. Соприкосновение с окраиной чужого будоражит; погружение в его сердцевину оставляет тебя вовсе без всякого ориентира. Получив возможность освоиться с творчеством Регера, научиться ценить его весомость и плотность и его безмерную силу организации — ведь Регер обладал, пожалуй, величайшим музыкальным мастерством по части фугального строения со времён Баха, — я всё же ещё не отдал ему должного. Его музыкой было легче восхищаться, чем её любить; это было всё равно что тебя ввели в библиотеку, тяжело нагруженную трудами Канта и Гегеля, и ты с упавшим сердцем сознаёшь, что, лишь прочитав все эти тома и написав диссертацию, можно будет считаться истинно образованным. Как есть композиторы, которые дурно переносят путешествие, так есть и художники, принадлежащие определённому уголку мира. Одним из таких, кого я услышал впервые вскоре после немецкого дебюта, был скрипач Бронислав Губерман. Любимый в Берлине, Вене, Будапеште и, вероятно, в Праге, он так и не снискал того же признания в других городах. Такие художники отражают определённую культуру, темперамент, смешение народов — и всего счастливее цветут на родной почве.
По окончании программы, куда, помимо сбивающего с толку Регера, входил и Бетховен, я прошёл за кулисы для первой встречи с моим новым учителем — без всяких предвзятых представлений, с какими я явился на первую встречу с Энеску. Я нашёл человека в высшей степени располагающего: молодого, белокурого, мальчишеского, доброго; лицо такой открытой доброты, что растопило бы всякое предубеждение, будь у меня хоть какое-то, чтобы растопить; и музыканта — как ясно показала только что отзвучавшая программа — большого роста, безусловной честности и без всякой показной виртуозности. Чутьё Энеску не обмануло. Без Буша я не вошёл бы в тот дух, который позднее увёл меня в глубины великих немецких композиторов. Он подарил мне немецкую культуру; в последующие годы её люди и её словесность углубят моё с ней знакомство; но именно ему я обязан входом через музыку — музыку, выраженную в такой чуткости, которая соединяла учёность и страсть и никогда не была сухой.
Свой назначенный концерт в Дрездене я дал, как и было условлено, с Фрицем Бушем, а затем вернулся в Берлин на сольный вечер с Раухайзеном. Дрезден был городом-жемчужиной, чьё бессмысленное разрушение во время войны стало трагедией и преступлением. В Париже я повторил три концерта в Опере под управлением Филиппа Гобера. Дядя Сидни с семьёй были в тот год в Европе. Встретив нас в Берлине, они добрались до Парижа раньше нас, и мы отпраздновали встречу ужином в русском ресторане. После всех этих волнений мы отправились на две недели отдыхать по приглашению мистера и миссис Генри Голдман в Баден-Баден.
У Генри Голдмана были свои приятные привычки. Одна — бенедиктин после ужина, другая — шоколад, а ещё летние поездки в Баден-Баден. Это был первый немецкий городок в моей жизни, и его безмятежный, чрезмерно слаженный характер поразил меня: размеренная жизнь, множество расторопных весёлых горничных, пуховые перины в снежно-белых чехлах на кроватях, обильная, вкусная, полнящая еда, прогулки по лесам, где каждый пригорок увенчан смотровой площадкой и рестораном, в котором можно снова заправиться пирожными и пивом, оркестр, что играет ежедневно на площади, вечерние концерты в Курзале и Элена Герхардт, поющая песни Шуберта… Всё это казалось мне слишком очаровательным, чтобы быть вполне настоящим. Воспитанный в широком, аббовском взгляде на борющийся мир, я счёл это общество, столь твёрдо повернувшееся спиной к внешнему, чтобы сосредоточиться на самом себе, пережитком прежней эпохи, а его восторженную усладу зелёными лесами и хорошей музыкой — чуть натужной; и то, что Баден-Баден притягивал людей на покое и пожилых, лишь укрепляло это впечатление.
И всё же я отменно наслаждался. Голдманы хотели поселить нас в своём отеле, но родители мудро сочли подобное окружение слишком светским для нас и сняли комнаты в пансионе. Мы пользовались тем, что предлагал Баден-Баден, в моём случае — в особенности оптическими лавками, в одной из которых я купил великолепный бинокль «Цейс», самый длинный из имевшихся. Всякий раз, выходя из пансиона, я гордо нёс его, являя собой, я уверен, забавную фигуру, ведь сам я был немногим длиннее его, и обшаривал взглядом горизонт со всякого возможного бугорка, чтобы разглядеть, что удастся.
Добравшись наконец до Базеля, мы провели три недели или месяц в отеле «Драй Кёниге» на Рейне, пока Имма подыскивала и обставляла дом. Дом номер 12 по Гартенштрассе, тогда на краю города, а теперь давно поглощённый им, был средним из трёх домов под одной большой крышей, круто спадавшей на обе стороны. Как и большинство нью-йоркских рядных домов, наш был шириной в одну комнату и лестницу, но искупал узость множеством этажей. Больше всего мне нравилась в нём одна архитектурная особенность — балкон, где подавали чай; мой чай состоял по преимуществу из рисового пудинга. Каждый четверг в час чаепития, столь же исправно, как мы сами, «Граф Цеппелин» из Буэнос-Айреса вплывал в поле зрения над головой на пути к Фридрихсхафену на Боденском озере — почти бесшумная, огромная, серебристая сигара, сияющая на солнце.
Месяцы в Базеле были, я думаю, счастливым временем для всех нас. Была некая надёжность: моя карьера была довольно уверенно начата, никакие денежные затруднения не грозили, отцовское решение оправдалось. Более того, прожив в квартирах и отелях, мы снова обрели собственный дом — обстоятельство, пробудившее в нас, детях, немало тоски по Стайнер-стрит. Она утихла лишь тогда, когда Абба распорядился прислать из Сан-Франциско разные любимые предметы обстановки — в придачу к восточным коврам и другим красивым вещам, которые Имма купила в местной антикварной лавке. (Заглянув в эту лавку, я сильно прельстился резной фигуркой китаянки из палисандра, и мне её подарили. Теперь я понимаю, что был порядком избалован: почти всё, чего я хотел, я получал.) С собственным домом и собственным автомобилем — подержанным открытым «паккардом», который в последующие годы возил нас по всей Швейцарии, Франции и Италии, порой глохшим на железнодорожном переезде, но никогда — когда поезд был уже рядом, — мы снова наслаждались свободой независимости.
Как всегда, где бы она ни оказалась, мама в кратчайший срок налаживала дом и заведённый порядок. Наше расписанное расписание работы, отдыха и игр легко улеглось в новое окружение, но теперь разнообразилось лёгким мотовством, приличествующим нашим прибывающим годам: по субботам мы отправлялись в казино посидеть за столиками снаружи, послушать оркестр и поглядеть на танцующих. Для ежедневного моциона были сады Гартенштрассе, где мы прыгали через скакалку, поля всего в квартале от нас, зоопарк; для торжественных вечеров — концерты, а для уроков — новый язык, немецкий. Пока я читал пьесы Шиллера с герром Геригом [?], пожилым человеком с молодой женой и очень славным маленьким сыном, мои сёстры бились над задачей потруднее — овладеть сразу двумя языками, итальянским наравне с немецким, беря ежедневные уроки первого у синьорины Анны, милой, доброй миланской учительницы, во всех отношениях объёмистой — как величиной сердца, так и обхватом.
По мере того как мама вела нас от языка к языку, менялось и её имя. Первые одиннадцать или двенадцать лет моей жизни я звал её матерью по-древнееврейски — Имма. Когда мы впервые взялись за французский, она стала Petite Mère, а с немецким — Mütterchen, окончательным же её превращением стала итальянская Mammina. Почему прижилась именно Маммина, чтобы затем употребляться на всех языках, я наверняка сказать не могу, но несомненно, что она чувствовала особое родство с латинскими народами и Италию любила особенно. Мама всегда стремилась общаться со своими детьми наилучшим доступным ей способом — через уроки. Так, за столом мы говорили на том языке, который был в тот час под рассмотрением, а Маммина уже прошла этот путь впереди нас, в своём собственном девичестве. Но сквозь все наши языковые превращения Абба оставался Аббой.
Моя мать писала самым изящным и беглым немецким готическим письмом, какое только можно вообразить. Приверженка традиций — по крайней мере тех, что были ей дороги, — она настояла, чтобы и мы, в свой черёд, выучились немецкому письму, а когда пару лет спустя мы дошли до русских уроков, велела учить нас твёрдым и мягким окончаниям слов, отброшенным в современной русской орфографии. Во всех этих делах, равно как и в более простых языковых навыках — склонениях, неправильных глаголах и прочем, — мне сходило с рук то, что уроки я готовил хуже сестёр. Хефциба блистала. Она усваивала свои уроки так основательно, что знала всякое правило и всякое исключение из всякого правила в каждом языке. В знак признания её непогрешимости мы прозвали её мадам Ларусс-Ляблонд — каламбур на названии стандартного французского словаря «Ларусс», что означает «рыжая», тогда как сама Хефциба была очень белокура.
Наша жизнь в Базеле была населена скромно. Поскольку Адольф Буш был человеком семейным, между нашей семьёй и его было больше общения, чем прежде с холостяком Энеску. Наши учителя языков сновали в дом и из дома, а изредка бывали гости из-за границы. Из них самым великолепным был молодой Сидни Эрман, приехавший на каникулы из Кембриджа; он остановился у нас на несколько ночей вместе со своим камердинером. Камердинер произвёл на меня огромное впечатление — деликатностью столь безупречной, что даже в нашем хлопотливом доме он ни разу не оказался помехой, и тем великолепным блеском, какого достигал, начищая обувь. Хорошо зная Мамминину любовь к восточным символам мужской силы, Сидни привёз ей турецкий кинжал с дамасским клинком в ножнах, усыпанных красными кораллами, который отыскал в антикварной лавке в Вене. Они с Хефцибой были очень привязаны друг к другу. Мы ездили с ним в поездки вверх и вниз по Рейну, и однажды вечером, когда мы поздно вернулись с такой прогулки, он приготовил на всю семью яичницу-болтунью, очень сочную и жирную. Он гордился своей яичницей. Безмерно печально думать, что вскоре после этого визита Сидни попал в роковую аварию. В ноябре 1929 года, когда я впервые приехал в Англию, он лежал между жизнью и смертью и вскоре умер, когда мы с Аббой уже гастролировали по Соединённым Штатам. Следующим летом мы виделись с его родителями и Эстер в Эвиане. Именно тогда меня так поразил великодушный интерес людей, потерявших единственного сына. Помню, как я однажды вошёл и до смерти утомил всех восхищением красным спортивным «мерседесом», который я видел, и как родители укоряли меня за то, что я в такое время завёл речь о столь пустячном предмете, и как за меня вступилась тётя Флоренс. «Почему бы Иегуди не мечтать о красной спортивной машине? — сказала она. — Однажды она у него будет». После смерти Сидни его отец и мать воссоздали его кембриджский кабинет в своём доме в Сан-Франциско, перевезя из Англии панели, мебель, картины и книги. Он стал их гостиной на втором этаже.
Взгляд Адольфа Буша на связь учителя и ученика был почти религиозным; подобно ученику при своём гуру или средневековому подмастерью при мастере, студент должен был жить у своего наставника, музицируя утром, днём и ночью, деля с ним его жизнь и мысли, как делил кров и обед. Один такой ученик и жил при нём, когда мы приехали в Базель, — Рудольф Серкин, изучавший фортепиано под бдительным материнским оком фрау Фриды Буш (она была еврейкой, как и Серкин) и дававший Хефцибе и Ялте уроки игры на фортепиано в те немногие часы, что у него оставались. Буш сожалел, что я тоже не могу поселиться в его доме. Без сомнения, я кое-что потерял, лишившись тех вечеров за камерной музыкой и пением баховских хоралов, но у меня была собственная семья в нескольких кварталах ниже по улице да ежегодные гастрольные обязательства, уводившие меня из Швейцарии. Если в этом устройстве и была потеря, была в нём и выгода — в полноте семейного бытия, в обширном репертуаре, которого требовали гастроли, и в самом гастрольном приключении.
Близость Буша и Серкина предстояло явить весьма наглядно: когда в 1934 году нацисты запретили Бушу давать концерты с Серкином, евреем, он поклялся, что больше не ступит на землю Третьего рейха, а Серкин со своей стороны женился на дочери своего учителя Ирене. В конце концов он увёз её в Соединённые Штаты, где вклад, внесённый им в американскую музыкальную жизнь, невозможно измерить. Он был не только одним из великих пианистов нашего времени, чьи непревзойдённые исполнения задавали мерку молодым дарованиям; он не только возглавлял Кёртисовский институт в Филадельфии и руководил Марлборским фестивалем, куда ежегодно съезжались лучшие музыканты страны, — но и хранил живой и цветущей ту благородную традицию немецкой музыки, которой, как я уже говорил, Америка стольким обязана и которая тем драгоценнее теперь, когда доморощенное мастерство оспаривает её первенство и грозит её захлестнуть. Как и подобает великому педагогу, Руди был из самых добрых и мягких людей. Вплоть до его смерти в 1991 году я виделся с Ирене и с ним при всякой возможности, и всякая встреча воскрешала во мне те отроческие годы в Базеле.
Семья Буша жила в уютном старомодном доме с высокими потолками и большим садом, где всем заправляла фрау Буш — маленькая, жилистая, деятельная женщина высоких и строгих правил. Помимо того что она держала хозяйство мужа в образцовом порядке, она была его секретариатом — и, надо думать, весьма перегруженным. Фрау Буш ведала всей перепиской по его ангажементам, приглядывала за занятиями его учеников, и у неё ещё оставались силы на меня, когда я попадал в беду или бывал не прав. Однажды, на отдыхе в Фионне (швейцарском курорте для швейцарцев — то есть месте отдыха куда более степенном, чем швейцарский курорт для иностранцев), я претерпел унижение, порвав свои шорты; она тотчас их зашила. В другой раз она довольно сурово отчитала меня за то, что я катал хлебные шарики между пальцами: хлеб — еда серьёзная, и играть с ним не подобает в мире, где иные обходятся без него. Она была совершенно права. Её дочь Ирене, не неся ответственности за моё воспитание, могла позволить себе более непринуждённые отношения со мной. Как-то на прощание она подарила мне первый в моей жизни швейцарский перочинный нож.
Я не знал никого, кто давал бы столько концертов, сколько давал Адольф Буш. Он был неоспоримо великим немецким скрипачом и как солист или со своим квартетом выступал двести раз в год, если не двести пятьдесят. Хотя он зарабатывал достаточно, чтобы жить в достатке, за отдельный концерт он получал не бог весть какие гонорары, и то, что он без всякой задней мысли взял в ученики мальчишку, зарабатывавшего за концерт, вероятно, впятеро больше него самого, было знаком его подлинного добродушия. Что особенно поразило меня в самом Буше — так это то, что он был композитором. Помню, как, придя на урок, я видел на его столе огромные листы нотной бумаги, чуть ли не газетного формата, изготовленные нарочно для сочинения, над которым он тогда работал. Там, где обычная оркестровая партитура вмещает инструментов десяток, у этой было место по меньшей мере для вдвое большего числа. Не зная, что это за сочинение, я всё же угадал в трудах Буша, что он, не довольствуясь ролью великого интерпретатора, имел и желание, и силу пробовать и создавать.
Его преподавание и здесь было скорее музыкальным, нежели скрипичным. Если ему и недоставало энескувского чутья или блеска, то как музыкант он был чрезвычайно серьёзен и глубок — страстный ортодокс, который ел, дышал и спал Бахом и Бетховеном. Думаю, что музыканты, в особенности камерные, и по сей день, сознают они это или нет, в долгу перед его соединением страсти и глубины.
Из-за собственных гастрольных обязательств Бушу пришлось предоставить мне готовить программу зимнего сезона 1929–1930 годов как я умею сам. По счастью, он вернулся в Базель прежде, чем я его покинул, — как раз вовремя, чтобы прослушать меня во всех пьесах и одобрить их без особых замечаний и поправок. Важнейшим из этих новых сочинений была Сольная соната до мажор Баха, за которую я впервые взялся в междувременье в «Драй Кёниге», ещё до начала занятий с Бушем.
В середине семидесятых я записал эту крупнейшую из всех баховских сонат и фуг в третий раз — и лишь в первый, однако, к своему удовлетворению. В тринадцать лет я не был готов к задаче овладеть ею: технические трудности я понимал и обходил, но не разрешал. В фуге Бах написал сопровождающую тему половинными нотами, но все скрипачи, включая Буша, предпочитали играть её восьмыми. Оттого смена гармонии на каждой четверти попросту не была слышна. Поначалу я играл её как все, но отказ от гармонии смущал меня с самого начала, и в итоге Соната до мажор дважды в моей жизни пережила, так сказать, второе рождение. Через два года после Базеля, к моей первой её записи, я решил выдерживать сопровождающие ноты на длину четверти с шестнадцатой, чтобы дать звуку смешаться на второй и четвёртой четверти каждого такта. Это решение требовало множества замысловатых виляний и подёргиваний смычком, но звучало хорошо, разрешения диссонансов становились слышны, и долгие годы я довольствовался этим, пока высшее изящество собственного баховского замысла не заставило меня приняться за дело снова. Пусть я и не мог удержать все аккорды на всю их длину, но главный сопровождающий голос, хроматическую линию, я решил выдерживать на полную ценность каждой половинной ноты. С тех пор фуга обрела совершенно новое звучание, настолько более отрадное, чем прежде, что дивлюсь, отчего же тогда, все те годы назад, я не доверился Баху сразу, а предпочёл сложность четверти с шестнадцатой. Видно, перемена должна совершаться, а мудрость приходить постепенно.
К концу двух лет с Адольфом Бушем уклад жизни установился. В октябре начинались гастроли по Европе, около Нового года они переносились в Соединённые Штаты, а поздней весной семья снова соединялась ради лета уроков и уединения. Отпуска брались когда придётся, обыкновенно вне сезона и всегда без плана — в согласии с Мамминой убеждённостью, что удовольствие не должно быть стеснено предусмотрительностью. С конца 1930 до 1935 года летней базой, откуда гастроли начинались с обдуманностью, а отпуска без неё, был Виль-д’Авре, между Парижем и Версалем.
Если теперь я и не могу восстановить те разговоры, что вернули нас во Францию, главная причина остаётся достаточно ясной. Как ни благодарен я был Адольфу Бушу, как ни восхищался им и ни любил его, как ни хорошо знал, что он ещё может многому меня научить, в глубине души я всё же был привязан к Жоржу Энеску. Впрочем, не для меня одного Париж оставался незавершённым опытом, а вместе с тем и городом великого волнения. Всей семьёй мы чувствовали себя свободнее по-французски, чем по-немецки, и, быть может, к тому же тянуло предвестием холодка от надвигавшихся германских событий. Помню настойчивость Аббы, чтобы в открывающий сольный вечер моего первого немецкого тура 1929 года вошла «Аводах» Блоха, и этот выбор столь традиционно еврейского сочинения, какого только можно пожелать, в свете того, что вскоре должно было случиться, кажется оправданным наитием — тем более что вечер состоялся в Мюнхене, городе, уже известном своим антисемитизмом. Не то чтобы я сам испытал враждебность: все концерты, включая первый, имели огромный успех, и Германия означала для меня народ меломанов и оркестр в каждом маленьком городке. Из Виль-д’Авре я продолжал гастролировать по Германии вплоть до прихода Гитлера к власти.
Наш дом в Виль-д’Авре был настоящим жилищем, просторным и по-своему изящным, — пригородным Малым Трианоном, слегка потрёпанным многочисленным выводком, что обитал в нём прежде. Вернувшись во Францию, мы связались с Яном и Изабеллой Хамбург, и именно под водительством Яна мы нашли и сняли дом номер 32 по улице Прадье. Оставив нас в такси, Маммина вошла в контору по недвижимости и с присущей ей быстротой приняла решение: она никогда не колебалась в важных делах — она знала, чего хочет, и узнавала это, когда находила. Позади нас лежал парк Сен-Клу, отделённый от нас лишь дорожкой и стеной. Перед домом, стоявшим в глубине, или в верхней части участка, сад сбегал вниз к гаражу и воротам, а эти последние были прикрыты листами металла, чтобы заслонить взгляды прохожих: французы — народ весьма склонный к уединению. Каменные ступени вели к парадной двери, открывавшейся в салон. Справа была столовая, слева — музыкальная комната, обставленная роялем. Я, однако, работал в своей спальне на втором этаже, где был балкон, увитый глицинией, а за ним — вид на лужайки и деревья, чтобы вдохновлять меня. Был и ещё один этаж выше, где у моей матери была гостиная и где жили Биджина и Ферруччо, наша кухарка и мастер на все руки, которых мы словно унаследовали из итальянской оперетты, но которых на деле поставили нам Хамбурги. Ферруччо был обходителен и мал ростом, Биджина — необъятна; он был некогда бегуном и очень лёгок на ногу, она же была настоящая кухарка — грузная, добродушная, приросшая к кухне. Иногда они делали мороженое — долгая работа ручной мутовкой, которую Ферруччо крутил, распевая при этом; в те дни мы называли мороженое «тра-ля-ля». Биджина и Ферруччо оставались с нами до самого нашего отъезда из Франции (и даже, право же, съездили с нами в Нью-Йорк на один американский тур), а затем перебрались за полквартала от нас в ресторанчик на улице Гамбетта. Я разыскал их в первый же вечер, как добрался до освобождённого Парижа, ещё до конца войны, и был рад, хоть и не слишком удивлён, застав их целыми, невредимыми и такими же милыми, как всегда.
Располагая простором и старыми друзьями, которых можно было позвать, Маммина снова принялась принимать гостей. Мы купили автомобиль «делаж» — прекрасно вместительную машину с четырьмя дверьми и, как ни странно, правым рулём. На рассвете каждого четверга Абба и Ферруччо отправлялись на нём в Ле-Аль, центральный рынок Парижа, и привозили его назад вскоре после завтрака — четырёхколёсный рог изобилия, наполненный до краёв фруктами, овощами, сырами, омарами, рыбой, мясом и птицей. Чтобы помочь нам съесть всю эту роскошь, у нас теперь был куда более широкий круг знакомых, чем во время первого нашего пребывания во Франции четырьмя годами раньше, но никого из них нельзя было назвать закадычным приятелем моих родителей. Преданные своим детям, Абба и Маммина заводили друзей через нас и ради нас и никого больше не искали. Первыми по географической близости были наши соседи-домовладельцы, семейство Виан — мать, отец, дочь и четверо сыновей (среди них Борис, будущий писатель, и Ален, младший, чьё пристрастие к ковбойскому наряду принесло ему прозвище le bandit de Texas). Едва завидев детей Вианов, я понял, что мой давно откладывавшийся случай сесть на велосипед настал, ибо у них у всех были велосипеды. И правда, их машины оказались в моём распоряжении. Первым пробным дням, разумеется, надлежало пройти втайне, ибо явно негоже было объявлять, что ты трижды свалился и ободрал колено; но, наловчившись, я вышел из кустов ради демонстрации, и тотчас Хефциба, Ялта и я получили три великолепные собственные машины — с большими баллонными шинами, многоскоростные, с фонариком, с тормозами спереди и сзади, — которые долгие годы были нашей отрадой и радостью. Мы вырезали себе велосипедную империю в окрестных лесах, гоня наших механических скакунов по холмам и через канавы, изучив всякую кривую верховую тропку, слетая по широким просекам сквозь благоговейно прекрасные соборы деревьев. Четверг был у французских детей выходным от школы, а стало быть, и днём совместных вылазок на двух семейных машинах. Однажды в Рамбуйе Бог положил нам поперёк пути упавшее дерево, и, поскольку дело было во Франции, где возведение баррикад — национальный инстинкт, восемь нас, детей, потея, пыхтя, толкая и таща, водрузили его поперёк лесной аллеи, а затем обложили землёй и камнями. Власти пытались выяснить, кто повинен в этой проделке, но безрезультатно; рад, что могу теперь закрыть их досье.
Большинство наших друзей, разумеется, пришло через музыку. В Виль-д’Авре гостили именитые визитёры — Эрнест Блох, сэр Эдуард Элгар и Александр Фрид, сан-францисский музыкальный критик, один из всего лишь двух профессиональных критиков — вторым был Олин Даунс в Нью-Йорке, — кому удалось перейти границу между нашей семьёй и журналистским миром. Навещали нас и коренные парижане: чета Марселя Чампи, Жак Тибо, Альфред Корто, Надя Буланже, Ноэль Галлон, преподаватель гармонии и контрапункта, и Эмиль Франсэ, великий парижский лютье. Скрипичный мастер в череде скрипичных мастеров, Франсэ имел к тому же великолепное собрание инструментов. Когда «Принцу Кевенхюллеру» понадобилась небольшая починка, он одолжил мне гварнери Изаи, на котором я сыграл несколько частей Сольных сонат Баха, записанных в Париже в 1932 году (позднее эта скрипка была у Айзека Стерна). Он же одолжил мне и самого прекрасного «Бергонци», какого я когда-либо видел.
Либо Блох, либо Энеску — теперь уж не помню, кто именно, — познакомил нас с писателем и поэтом Эдмоном Флегом и его семьёй, представителями французско-еврейской образованности в самом её утончённом и высоконравственном виде. Эдмон Флег написал либретто для оперы Блоха «Макбет» и сотрудничал с Энеску над его шедевром «Эдип». Он был одним из достойнейших людей, каких я знал, — мягкий, идеалист, преданный служению, всегда с улыбкой на лице; улыбкой, что делалась лишь более философской и кроткой, когда судьба нанесла двойной удар ему и его жене, отняв у них обоих сыновей. В начале тридцатых эти удары были ещё впереди, а оба мальчика, Морис и Даниэль, — блистательны и полны надежд. У Флегов была прелестная квартира на набережной Флёр, дом 1, на острове Ситэ. Мы навещали их довольно часто. Всегда это был особый случай, порой отмечаемый одним из тех чудесных природных шампанских, что надо пить молодыми и что не оставляют тяжести в голове. Ещё одной семьёй, с которой мы сблизились и связь с которой никогда не теряли, была семья Жаклин Саломон, одарённой юной скрипачки, которая, как и я, преодолела нежелание Энеску учить и занималась тогда у него. Саломоны жили в одном из самых оживлённых кварталов Парижа, но, как позволяет парижская архитектура, в квартире окнами во двор, столь же безмятежной, будто она в деревенской глуши. Жаклин каждую неделю приезжала в Виль-д’Авре на вечера камерной музыки с Энеску, нами и другими. Она была милой и прелестной, и я втайне лелеял к ней сентиментальные чувства.
И конечно, у нас появились новые учителя. Со своим необычайным интуитивным чутьём Маммина нашла нам лучших наставников, каких только можно было желать во Франции — тогда ли, теперь ли: Феликса Берто и его сына Пьера, живших прямо за железнодорожной линией в соседнем городке Севр и приходивших наставлять нас во французском языке и словесности. Феликс Берто был виднейшим во Франции знатоком немецкого, работавшим тогда над немецко-французским словарём, который завершил его сын. Но при всей своей профессорской солидности он имел вид дикого, кочевого бессарабского или испанского разбойника и личность столь же яркую и властную, как его наружность. Пьер был не менее приметен — и обликом, и характером, и учёностью. Он с блеском прошёл свою grande école, собрав по пути высочайшие отличия и заодно сделавшись искусным альпинистом в перерывах между книгами, и был тогда самым молодым университетским профессором в стране. Хефциба одиннадцати лет влюбилась в этого волнующего, образованного, романтического, пылкого, остроумного молодого человека, и несколько лет спустя, когда Пьер объявил о своём намерении жениться на Денизе Сюпервьель, прелестной дочери великого французского поэта, я увёл его на долгую прогулку, чтобы отговорить от его планов и уговорить подождать мою сестру! (Само собой, он женился на прелестной Денизе.) Пьер приходил учить нас, когда его отец был слишком занят, и, разумеется, его уроки казались нам куда занятнее. Его понятие об образовании было противоположностью узкого или академического. Сам увлечённый столь многим — политикой, общественными делами и спортом наравне с наукой и культурой, — он верил, что знание следует подбирать там, где его найдёшь: в книгах и классах, да, но и в газетах, в поле, в самой жизни. Он был хорошо подготовлен, чтобы сыграть смелую и полезную роль в военном Сопротивлении, а после войны стать префектом Лиона, а позднее — начальником Сюрте, равно как и губернатором Тулузы. В Виль-д’Авре он заставлял нас трудиться, распространяя своё попечение сверх французского на философию и немецкую литературу, среди прочих отраслей знания. Однажды он задал Хефцибе перевести несколько стихотворений Гёльдерлина на французский и по сей день считает написанное ею для него одним из изысканнейших переводов. Он покорил Гёльдерлином и меня. Помню унылый морской переход из Бергена в Ньюкасл, когда томик Гёльдерлина изгнал тесную каюту и ненастье наверху и совершенно унёс меня прочь.
Чтобы усовершенствовать наш итальянский, к нам в Виль-д’Авре присоединилась Джулиана дель Пелопарди, очаровательная девушка из хорошей римской семьи (её отец впоследствии подпитывал мой интерес к органическому земледелию, оставив, пожалуй, более прочный след во мне, чем грамматические разъяснения его дочери); а чтобы приохотить нас к русскому, был приглашён милый господин Лозинский, эмигрант, бежавший от большевиков, — столь феноменальный полиглот, что как некое отпускное задание всякое лето заново выучивал новый язык. Порой мы соединяли его уроки с семейной вылазкой в Альпы. В один такой раз, в 1935 году, я впервые встретил двух его соотечественников — Владимира Горовица и Григория Пятигорского.
Володя Горовиц был тогда недолго как из России. Он уже произвёл своё впечатление на музыку Запада, но всё ещё нежился в новизне освобождения. То была пора влюблённостей — в Ванду Тосканини, за которой он тогда ухаживал, в двухдверный «роллс-ройс», недавно им купленный, в новообретённую свободу, в начало великой карьеры. Володя и Гриша порой присоединялись к нам на пикник вверх по Фекскому долу, и, покуда Володя рвался назад к своему фортепиано (ибо он был неутомимый труженик), Гриша потчевал общество нескончаемыми историями. Я не знал рассказчика, равного ему в умении держать слушателей на крючке, — искусство, которое он в последующие годы довёл до совершенства. Сама история погребалась под манерой её рассказывать, но рассказывание было так прекрасно украшено, что охотно прощаешь и забываешь эти прикрасы. Вечерами мы спускались в дом Горовица в Силс-Марии — послушать, как он играет, и самим поиграть трио.
Вернувшись в Виль-д’Авре, мы находили постоянную отраду в поездках на «делаже». Мой отец — а со временем и я — обожал водить в довоенном Париже. То была превосходная игра, особенно на каком-нибудь огромном кольце вроде площади Этуаль у Триумфальной арки, где улицы всех ширин под всеми углами вливали новых игроков во всеобщую свалку, а игроки, будучи французами и лёгкими на колёсах, ставили всё на то, чтобы первыми вырваться с перекрёстка. Вождение было одним из малых признаков того, что я взрослею; другими были моя первая бритва, завтрак в постели, собственный бумажник, угощение всей семьи щербетом в «Кафе де ла Пе»; но я вовсе не торопил тот час, когда мне придётся взять на себя всю полноту ответственности за самого себя. Эта пугающая перспектива соединялась в моём уме с более приятной — жениться, что было для меня самой кристаллизацией взрослости, — и обе были благополучно отложены в будущее. Изведав за зимние месяцы больше приключений, чем иным подросткам достаётся за целый год, я находил лето в Виль-д’Авре временем и передохнуть, и потрудиться.
Вершиной рабочей недели были, конечно, посещения Энеску. Поскольку они длились дольше, поскольку я был теперь подростком и более опытным скрипачом, имеющим мерки для сравнения, это второе соприкосновение с Энеску позволило мне вернее измерить глубину и размах его величия. Я видел его в новых ролях — оживляющим наши домашние занятия камерной музыкой, дирижирующим для меня концертами на сцене или в студии звукозаписи. Я уже говорил, что, музицируя, он не был словоохотлив, находя слова окольным путём в обход прямой дороги музыкального постижения. В прочих же случаях он был безупречно красноречив на нескольких языках, с дивным чутьём на слово и готовым потоком шуток, каламбуров и острот, чтобы оживить беседу. Без сомнения, его остроумие, его неизменная учтивость и его дар заключать истину в образ были слагаемыми его успеха как дирижёра — а другими слагаемыми были глубокое знание партитуры и музыкальная убеждённость. Но даже с оркестром перед собой он говорил мало, скорее пел, чем говорил, и никогда не пускался в разъяснения, как, например, Виллем Менгельберг в Амстердаме. Менгельберг начинал репетицию с лекции о композиторе, чью музыку предстояло играть. Его объяснения могли длиться час и более, в течение которого музыканты всё более скучали, и оставляли в конце время лишь на то, чтобы прогнать пьесу насквозь, — прогон, ничуть не выигравший от всех этих предварительных слов. Оркестр в конце концов выдвигал вперёд стул, чтобы я мог хотя бы слушать лекцию с удобством, но из почтения к Менгельбергу — и вовсе не желая его к тому поощрять — я оставался на ногах. Энеску никогда не подвергал ни солиста, ни оркестр подобным испытаниям — напротив, его уважение к другим людям было одним из выдающихся его качеств, — но у него был свой способ вводить человека в стиль и чувствование композитора.
Таким способом было и то, что он послал меня — в 1932 году, кажется, — на Зальцбургский фестиваль. Музыка Моцарта, говорил он, по сути своей есть музыка слога и жеста; когда я увижу её представленной драматически и смогу вообразить ситуацию за каждой фразой, я пойму, что даже его оркестровые и камерные сочинения строятся на человеческой драме, и стану играть (или разыгрывать) её куда лучше. Поскольку слово Энеску имело в нашем доме силу закона, Абба и я отправились в Зальцбург, поехав на машине, — обстоятельство, придавшее нашей миссии весёлый лоск проделки. Оказавшись в Зальцбурге, мы чудесно проводили время: по утрам — пропетые мессы, по вечерам — оперы, а в промежутках — пикники в горах. Как и говорил Энеску, фестиваль оказался безмерно полезен. Музыка Моцарта никогда не была для меня закрытой книгой, но на сцене в Зальцбурге она стала поистине живой, и теперь я недурно её понимаю. Этим я обязан Энеску и моему отцу.
Именно Энеску убеждал и в том, чтобы Хефциба вышла со мной на концертную эстраду. Наши еженедельные вечера камерной музыки в летнюю пору Виль-д’Авре помогли врезать те годы в мою память как одни из счастливейших, что я знал. Приобщившись тогда к совместному музицированию, я с тех пор так и не мог им насытиться и рисую себе идеальный уход на покой как участие в струнном квартете, без конца играющем друг другу, друг для друга и друг с другом. Но в те дни я был лишь учеником в этом изящнейшем из занятий и всякую неделю старательно разучивал ту партию, что давал мне Энеску. На наших собраниях Хефциба играла на фортепиано; Жак Тибо, Жаклин Саломон и я по очереди брали первую скрипку; Энеску при таком изобилии скрипачей выбирал альт, если только изредка не бывал там Пьер Монтё; нашим виолончелистом был Морис Эйзенберг. Монтё, сострадательно приметив, что при этих перестановках Ялта остаётся не у дел, порой настаивал, чтобы она взяла фортепианную партию, и она была на высоте положения и играла прекрасно. Как-то вечером мы с Хефцибой внесли в неофициальную программу бетховенскую сонату. К общему смятению, немедленным откликом Энеску было, что нам следует играть вместе публично.
Его воодушевление застигло нас врасплох, вынося на настоящую сцену, окаймлённую настоящей публикой, домашнее занятие, вся прелесть которого была в том, что оно всего лишь забава. И всё же удивляться нам не стоило. В Виль-д’Авре то понимание, близость, доверие и лёгкость отношений, что были у нас с Хефцибой с тех пор, как мы знали друг друга, вызрели в музыку и обнаружили, что у нас единая, сиамская душа. Дуэт казался безотчётным действием: даже спиной к спине каждый странным образом мог угадать точные чувства и намерения другого. «Иегуди, бывало, разбирал со мной партитуры, — написала Хефциба несколько лет назад, — объясняя музыкальные ассоциации, вдыхая жизнь в фразы, заполняя широкие очертания уместной подробностью, так что я была умственно в безопасности, внутри хорошо продуманных доводов». По правде, мы никогда не сливались так тесно в наших хорошо продуманных доводах, как в наших оплошностях, ибо последние были завершением первых. Оставить текст и ловко, безотчётно прикрыть ошибку другого — это могло дать нам почувствовать себя воздушными гимнастами, вырывающими жизнь из едва не случившихся падений, обнимающимися на краю, ликующими на другой стороне; или же попросту доставить нам удовольствие тайной шутки. «Помню одну моцартовскую сонату в „Метрополитен-опере“ в Нью-Йорке, в 1938 году, — писала Хефциба, — и она шла так прекрасно, сама собой, что мы оба были совершенно ею захвачены. И вот как раз на коде я слушала так завороженно, что забыла играть и вступила лишь на долю секунды позже, страшно испуганным усилием воли. Мы оба над этим смеялись, а потом очень наслаждались тем, как после концерта нас обступали доброжелатели, потому что чувствовали, что на сей раз заслужили их похвалу».
Но прежде чем мы могли дойти до этой точки, надо было превозмочь первоначальное нежелание моих родителей. Они колебались, отправлять ли на концертную арену ещё одно дитя, чувствуя, что это не место для добродетельных юных барышень, сколь бы искусны те ни были (Хефцибе было в ту пору всего-навсего тринадцать). Однако сомнения и неохота растворились перед убедительностью мнения Энеску и перед успокоительным обстоятельством, что Хефциба искала публичного признания не в собственном лице, а вместе со мной. Наш дебют состоялся на том полпути к сцене, каким служит студия звукозаписи. Мы сыграли Сонату ля мажор Моцарта (K. 526) и получили от невидимой публики безмолвную награду — премию «Кандид», присуждавшуюся лучшей пластинке года. Десятью месяцами позже, 13 октября 1934 года, мы предстали перед живой публикой в зале «Плейель», исполнив Сонату ля мажор Моцарта, Сонату ре минор Шумана и «Крейцерову» Бетховена.
Когда бы я ни играл с Хефцибой, всё было почти так, будто ничего не изменилось. Несмотря на женскую зрелость, житейский опыт, работу с обездоленнейшими из людей, она выходила на сцену с тем же простым, тёплым, доверчивым выражением, с каким выходила на сцену в зале «Плейель». Музыка, я думаю, обретала глубину и напряжённость; но она всё равно оставалась воплощением, звучанием тех отношений, что существовали ещё прежде, чем мы вообще сыграли вместе. Её доверие — к себе, к музыке и ко мне — было столь естественным, что пережило и публичное выступление и, более того, охватывало собой публику. Это была противоположность высокомерия: хотя она была уверена в себе и в своём исполнении, уверенность её проистекала из служения музыке, так что она играла с простотой, смирением, почти наивностью и уж точно без всякого эксгибиционизма или самоуслаждения — с достоинствами, которым предстояло сделать её особенно любимой в Англии и Франции, двух народах, которые при всём, что их разделяет, сходятся в неприятии чувства ради чувства, в почитании тех, кто держит свои переживания в узде.
Для Хефцибы музыка была естественным средством выражения, ещё одной связью между нами, счастливой обязанностью. Она никогда не аккомпанировала мне в небольших блестящих пьесах, назначенных выставлять напоказ виртуозность скрипача. Вместе мы играли сонаты — равные голоса в диалоге друг с другом; и, будучи столь близки, не имея нужды ни малейшим усилием сгибать и сплавлять наши личности, мы играли их с естественным единством замысла и подхода. Правда, время от времени я побуждал её сделать больше из какой-нибудь черты музыки — взять здесь мощнее, там настойчивее вылепить фразу; и, послушная сестра, какой она была, она принимала мои советы. Но эта уступчивость не совершала насилия над её натурой или её совестью. Она никогда не искажала фразу из произвольной убеждённости, что её надо сделать более «интересной». И уж точно никакая публика не могла свести её с пути праведного. Такое бывает: волнение, или нервозность, или чувство торжественности минуты может возвысить или испортить исполнение; но я не знал случая, чтобы Хефциба сыграла хоть сколько-нибудь иначе, чем диктовала ей музыка.
Держа меня за руку, обернувшись вполоборота к публике, вполоборота ко мне, она кланялась в конце нашего первого сольного вечера. Я испытывал необычайную потребность оберегать её, чувствуя себя вполне старшим братом, выводящим её на сцены, где сам я был бывалым, опытным мастером.
Глава 6. Зимние странствия
За семьдесят лет мне, должно быть, довелось пережить больше душераздирающих расставаний, чем едва ли не всякому другому человеку. Эту сторону гастрольной жизни, мне кажется, понимают недостаточно. Быть может, где-то и существуют кочующие артисты, что прощаются с лёгким сердцем и тяготятся, когда приходится сидеть на месте; но я — человек глубоко семейный, каким был семейным мальчиком, и я люблю дом. Не хочу сказать, будто постоянные разъезды, из которых складывается моя жизнь, были одной лишь ношей, что несёшь с внутренней скорбью и внешней стойкостью: вовсе нет; гастроли стали привычкой, приобретённой рано и щедро вознаграждавшей, но взамен всегда требовали острой боли прощания. В первые гастрольные годы мы с Аббой оставляли мать, сестёр и всю Европу на те три месяца, что проводили в Соединённых Штатах. Одно прощание той поры было особенно мучительным: оно случилось в Неаполе седьмого января, в день рождения Маммины, но в суматохе отъезда о значении этого дня совсем позабыли. Моя мать была слишком горда, чтобы напомнить Аббе, и слишком человечна, чтобы его забывчивость могла ничего для неё не значить; а бедный отец, ничего не подозревая, приписывал её настроение близкой разлуке — пока всего за час с небольшим до отплытия судна свет и память не обрушились на него страшным прозрением. Но и без таких горестей, омрачавших отъезд, расставания, что год за годом разбивали семью, всегда были щемящими, и жажда встречи всегда таилась под радостями странствий.
И всё же я предвкушал открытую дорогу. Запах осени и паровозов сливался в моих ноздрях в самое дыхание кочевой жизни, которая, начинаясь в октябре, длилась полгода. Я вдыхал его, как жеребёнок, почуявший зелёные луга. За многие годы, что прошли с тех пор, гастроли сделались почти такой же рутиной, как для иного человека — ежедневный поход в контору, и новые вокзалы, гостиницы и концертные залы удивительно схожи со всеми прочими. Но это, пожалуй, говорит не столько об утолённом любопытстве, сколько о его притуплении. В юности же всякое путешествие было путешествием-открытием, даже если этот путь я проделывал не впервые.
Я любил волнение пути от материковой глуши к морскому порту. Уже сам поезд, что вёз к пароходу, казался не чета другим поездам, что тянутся по своим жалким домашним колеям, — он словно нёс на себе отблеск грядущего моря. Если портом был, скажем, Гавр, переход от поезда к судну оказывался прост — пешком по крытому причалу; но нередко мы переправлялись в Соединённые Штаты на британском лайнере, садясь на него в Шербуре, где берег с кораблём соединял тендер. Обыкновенно стояла ночь и дул шторм, когда маленькое судёнышко, гружённое пассажирами и тюками, ныряло в Ла-Манш, чтобы там его швыряло волнами, резало ветром, обдавало брызгами и дождём; но когда из этих зябких мытарств приближаешься к огромному светящемуся дворцу, стоящему на якоре, завидишь матросов, ждущих, чтобы подать трап, взойдёшь на борт — в чудесное избавление света и тепла, — какое же это было пьянящее блаженство, и как много потерял мир, потеряв его!
По ту сторону Атлантики лежали Соединённые Штаты, ожидавшие, чтобы их исследовали, — задача столь необъятная, что даже приблизительно решить её удавалось лишь за несколько лет гастролей. Пересекая прерии или Большое Солёное озеро, мы с Аббой сидели в смотровом вагоне, с запахом железного колеса на железном рельсе в носу и перестуком «тук-тук» в ушах, и, прежде чем вернуться внутрь, изрядно покрывались пылью и копотью. Так мы впервые увидели Техас, и южные штаты в весеннем изобилии кизила и азалий, и флоридские Эверглейдс. В Новый Орлеан мы ехали «Кресент-Лимитед» — поездом столь роскошным, что состоял он из одних отдельных купе, а вся прислуга была белой (трудно поверить, что подобный снобизм принимали как должное ещё совсем недавно); по прибытии мы ели мягкопанцирного краба и дивились кованым чугунным балконам на домах. Гастроли шли сравнительно неспешно: в каждом месте остановки проводили по нескольку дней, что оставляло время осмотреть достопримечательности и пейзажи и вообще оценить безмерное разнообразие моей родины.
Когда я впервые попал в Палм-Бич, то в обществе всей семьи и лишь после того, как родителей долго уговаривали. Джек Солтер, мой импресарио, сообщил о предложении в пять тысяч долларов за концерт в «Эверглейдс-Клубе», изысканном средоточии изысканного городка, — однако ни один из этих доводов не сулил восторженного согласия ни отцу, ни матери. Весьма вероятно, предположили они, что это клуб, куда евреев не пускают. Напротив, возразил мистер Солтер, контракт составлен неким мистером Селигманом. Получив это заверение, родители сделали первую уступку свету, и мы всей семьёй отправились во Флориду — чтобы обнаружить, что мистер Селигман едва ли не единственный там еврей. Любопытно было заглянуть в жизнь высшего круга, посмотреть, как они играют в поло — из всех видов спорта, по мне, самый увлекательный для зрителя, — купаться на прекрасных пляжах и дивиться странной растительности Эверглейдс. К тому же в Палм-Биче я впервые в жизни услышал низовой, народный джаз. По ту сторону железнодорожных путей ватага негритянских мальчишек со стиральными досками и прочими инструментами играла для собственного удовольствия. Это произвело на меня глубокое впечатление.
Год-другой поразбивав семью на три американских месяца, родители решили, что для всех нас будет лучше, если Маммина с сёстрами устроят базу в Нью-Йорке, где семья могла бы воссоединяться в промежутках между концертами в Бостоне, Новом Орлеане и других местах. Странствия остались уделом нас с Аббой. Непрерывный поток писем, телеграмм, а со временем и телефонных звонков наводил мосты через эту разлуку — артерии, что держали семейную кровь тёплой и текучей.
В странствиях мы с отцом были более или менее двумя приятелями. Я никогда не ощущал в нём наставника или учителя, а тем более надзирателя, хотя он, разумеется, пёкся о моём благополучии. Он был человеком заботливым. Если Маммина поддразнивала его своими «п-п-п-планами», его неизменным и нераскаянным девизом было: «Проверь, перепроверь». Первейшим предметом такой перепроверки была всякая внезапная перемена температуры, и от этой опасности он велел домашним спать, держа наготове носки и тапочки — оборону против злокозненного умысла холодного утреннего пола. Ему нередко случалось корить мать за то, что она вверяет жизнь собственным ногам, ведь на такие опасности ей было решительно наплевать; мне же подчиняться было вовсе не в тягость. Как ни странно, у меня не было привычки менять рубашку после выступления, покуда однажды в Лейпциге, по окончании концерта, Бруно Вальтер не научил меня уму-разуму, вручив бутыль собственного линимента с запахом сосны и посоветовав всякий раз растираться и переодеваться. Абба, всегда неукоснительно верный однажды принятому правилу, с тех пор и до того дня, когда я вышел из-под его опеки, ни разу этой обязанностью не пренебрёг.
Как бы он ни был осторожен, вполне оградить меня от изнурительных тягот гастролей ему всё же не удавалось. Однажды в Бостоне со мной приключилось нечто, без сомнения, неизбежное, — не случись оно тогда, чтобы предостеречь и вооружить меня, случилось бы позже: я заснул посреди выступления. Во время второго тутти бетховенского Концерта я попросту потерял нить происходящего и уплыл в приятную негу, оставившую меня совершенно пустым — как лошадь, что дремлет стоя посреди луга. Тактах в двух от того места, где мне надлежало вступить, я осознал, что нахожусь на сцене, с оркестром за спиной и публикой перед собой, что Сергей Кусевицкий пытается поймать мой взгляд и что в ближайшие пять секунд от меня чего-то ждут. Вот вам и вся польза от условного рефлекса; но, хотя тогда я и рад был спасти положение, впоследствии я пожалел, что сон мой не был достаточно глубок, чтобы унести меня за черту вступления, — ибо это доказало бы мой рассказ вне всякого сомнения.
Одной из отцовских обязанностей было ограждать меня от журналистов, и с нею он справлялся весьма успешно. За все годы он дал несколько интервью, мать — одно-единственное, а я до того, как вырос, не дал ни одного. Изредка случались фотосъёмки, когда сходились несколько репортёров с громоздкими камерами тогдашнего образца, насыпали в лоточки порошок, поджигали вспышку и застилали всех присутствующих мерзким дымом. Но такими беглыми встречами и исчерпывалось всё, что я видел из журналистского мира.
Без сомнения, Абба берёг меня больше, чем себя. В первые гастрольные годы его временами терзали жестокие приступы боли от жёлчных камней, он исхудал как щепка и в конце концов был прооперирован в Нью-Йорке. Так как операция совпала с моими американскими ангажементами, его место в поездке заняла Маммина. Я вдруг почувствовал, что я уже не дитя; очень ловко и мило она дала мне понять (как бывало и прежде), что это *я* за неё в ответе, и я, ничего не подозревая, водил её повсюду, советовал, как заказывать завтраки, указывал на достопримечательности — сущий знаток, снисходящий к новичку.
Ехал ли со мной отец или мать, в наших странствиях всегда участвовал третий — мой аккомпаниатор. В отличие от пианиста, скрипач не выступает без поддержки, ибо лишь ограниченное число сочинений задумано для его сольного исполнения. В самой первой моей концертной поездке, в 1928 году, мне аккомпанировал Луис Персингер, но в Европе пришлось нанять профессионала. Работа была не из тех, за какую мог взяться всякий соискатель: он должен был не только сносно играть на рояле, но и вписаться в наш семейный круг. Одно время на эту трудную должность недолго прочили молодого Луиса Кентнера, но величина его дарования и личности сделали его для неё слишком крупным; он разорвал бы плотную спаянность семьи. По приятной прихоти судьбы будущее свело нас как равных партнёров на сцене и свояков в частной жизни.
За эти годы аккомпаниаторы приходили и уходили, иные оставались друзьями на всю жизнь. Первым, кто явился с рекомендацией Адольфа Буша как раз к сезону 1929–1930 года, был Хуберт Гизен. Хороший музыкант, совершенно надёжный и прочно укоренённый в немецкой традиции, хотя и несколько негибкий. Он уважал мою мать и заведённый ею порядок; я же, в свою очередь, доверял его игре и в целом наслаждался его обществом. После двух сезонов с «Хупси», как мы его звали, американский скрипач, педагог и композитор Сэм Франко, удалившийся на покой в Берлин, предложил Артура Бальзама.
Артур Бальзам был одним из лучших музыкантов, каких я знал. Польский еврей по происхождению, он нуждался в музыке, как в кислороде, и приехал в Берлин, чтобы дышать, чтобы учиться в Высшей школе, чтобы не пропустить ни единого концерта, сольного вечера или открытой репетиции. Само воплощение доброго, кроткого, чуткого молодого книжника, он, вместо того чтобы проводить дни и ночи над Талмудом, отдавал дни упражнениям и слушанию, а каждую свободную минуту сидел, уткнувшись носом в карманную партитуру. Как иные женщины вяжут, чтобы успокоить нервы и сосредоточить ум, он переписывал ноты, выводя каждую с бережной любовью. Он был человеком очень милым — робким вдали от рояля и полным жизни и властности перед ним. В ту пору, пока он был с нами, Уилла Кэсер подарила мне стихи Гейне и гётевского «Фауста», и Бальзам, хорошо говоривший по-немецки, читал со мной эти стихи. Позже он много лет был пианистом Нью-Йоркской филармонии, а ещё позднее — прославленным солистом и педагогом. Когда Бальзам оставил нас ради собственной карьеры, мы ввели в семью превосходного бельгийского пианиста Марселя Газеля.
Как и мои сёстры, Марсель учился фортепиано у Чампи, и по рекомендации Чампи он и пришёл к нам в 1933 году, чтобы остаться до самого нашего отъезда из Европы, гастролируя с нами каждую зиму, объехав с нами вокруг света в 1935-м и теряя нас из виду впоследствии лишь ненадолго. Как, надеюсь, покажут следующие главы, мало кто сыграл в моей судьбе бо́льшую роль, чем Марсель. Именно с ним я заново открыл для себя Европу на исходе Второй мировой войны; именно с ним я основал свою школу, и последние свои годы он провёл её музыкальным руководителем; он был среди самых дорогих и высоко ценимых моих друзей и сотоварищей; и с самого начала он так легко вошёл в мою семью, будто мне вдруг подарили старшего брата.
Малорослый, лёгкий, проворный умом и телом, он был к тому же самым милым, самым добрым, лучшим спутником, какого только можно пожелать, и на редкость податливым для розыгрышей, сохраняя доброе расположение духа незапятнанным даже тогда, когда, дурнотно пригвождённый к своей койке бурным Тасмановым морем, он получал по злокозненному наущению Хефцибы, Ялты и меня отборное угощение из селёдки и шоколадного пудинга. Мы все его любили. Быть настолько единодушными в оценке человека, без малейшей оговорки, — это было не просто доказательством того, что мы его приняли; это было ещё одной связью между нами.
Со своей стороны, Марсель понимал нас так же хорошо, как мы понимали самих себя. Он вырос в садоводческом краю Бельгии, что дало ему неизменную тягу к жизни на открытом воздухе, а быть может, и садовничье терпение к ребёнку, который развивается в своём естественном ритме. Самостоятельный с юных лет и наделённый бесконечно практичным бельгийско-французским умом, он был прирождённым разрешителем затруднений — в ранние годы безболезненно улаживал заботы о переездах, багаже, расписании, встречах, а впоследствии оказался движущей силой-организатором сперва фортепианного отделения Гентской консерватории, а затем и моей школы в Сток-д’Абернон. Но что было замечательно — так это соединение в нём организаторского гения с самой самоотверженной готовностью служить. В конце 1930-х Марсель женился и увёз в Гент мою подругу детства и коллегу-скрипачку Жаклин Саломонс. Годы спустя, когда я уговорил его работать в Англии, она, разумеется, приехала тоже — помогать обучать юных скрипачей в Сток-д’Абернон. Мне отрадно видеть, как сохраняются эти нити, связующие с прошлым, и знать, что частица Энеску уцелела в Суррее — не только через меня, но и, до самой её смерти, через Жаклин.
Если странствия всей жизни чему меня и научили, так это тому, что музыка отражает общество, ландшафт, даже климат и геологическую основу. Возьмите Брамса: его сочинения — порождения туманных пейзажей северной Германии, полны нащупывания, мечтательности и самоуглубления. Туман даёт ощущение бесконечности; глубиной он, быть может, всего в два фута, но с равным успехом может укрывать целый мир — не узнать; и в этой зыбкой, неизмеримой бесконечности тумана человек обращается внутрь себя, чтобы искать в собственной душе. Не случайно жители Гамбурга и Бремена понимают Брамса так, как не понимает никакая другая публика; хотя это не значит, будто Тосканини, сложившийся в ясном и жёстком свете Италии, не сумел бы заполнить тихие пространства брамсовской музыки. Ещё слишком рано судить, сумеет ли современная музыка — во многом утратившая корни и отданная на волю всякому дующему культурному ветру — выразить наше глобальное общество столь же полно, сколь музыка прошлого выражала более устойчивые общества; возможно, композитору не выжить без местной почвы. Но для интерпретатора, силящегося отдать должное многим композиторам, иметь много линий происхождения — скорее преимущество, нежели помеха. Я не сознаю разные влияния на мою игру как отдельные сущности — они давно сплавились воедино. И всё же я представляю себе наслоение французских, немецких, итальянских, английских элементов на русско-еврейско-американском основании, и все вместе они дают компас с полудюжиной путеводных звёзд, каждая из которых поправляет показания других: залог того, что исполнение достаточно классично для немца, достаточно выразительно для русского, достаточно отточено для американца, достаточно изящно для француза, достаточно правдиво для англичанина… Разумеется, компасом не управляют сознательно: эти национальные свойства важны лишь постольку, поскольку они — часть меня, делая меня, во всяком случае музыкально, гражданином мира. Основы этого гражданства были заложены в тех странствиях моей юности, что провели меня не только по всем Соединённым Штатам, но и вдоль и поперёк Западной и Центральной Европы, и через Ла-Манш на Британские острова.
Когда в ноябре 1929 года мы высадились в Великобритании, мне показалось, что даже пристань дышала иной атмосферой, нежели знакомые мне американские и французские пристани, — атмосферой зрелого покоя, убедившей меня, что здесь живёт народ, которого века научили мудрости сдержанности. Два образа стоят ясно в моей памяти из Лондона более чем шестидесятилетней давности. Первый — джентльмен в Роттен-Роу, который на другой день после моего концерта спешился с коня, чтобы представиться, показать нам иные из лондонских достопримечательностей, а затем, у себя дома, — собственное собрание древесных пород со всех концов света. То был мистер Александр Л. Хауард, торговец лесом, чьё знание предмета выходило за пределы коммерческой надобности в наслаждение самой вещью. Он стал для меня первым примером того любительства — возвышенного интереса и радости жизни, — которое я причисляю к самым достойным восхищения свойствам Британии.
Другой образ — накрахмаленный, безупречно чистый передник горничной, приходившей развести или подложить огонь в нашем гостиничном номере из медного ведёрка. Традиционный английский открытый камин на угле, напоминавший о Чарльзе Диккенсе, казался мне бесконечно причудливым и чудесным; вкупе же с тихой, приветливой, полной достоинства горничной, что за ним ухаживала, он рождал во мне такую картину Англии, где уют держал угрюмость на расстоянии.
И всё же в этот приезд, как и во все последующие, самым сильным моим впечатлением было то, что здесь мой отец отдыхал душой. Вообще-то в гастролях Абба бывал счастлив: смесь свободы и цели радовала его не меньше, чем меня; но в Англии он дышал спокойно и принимал мир на веру, никогда не оспаривая, к примеру, концертных сборов, как мог бы сделать в другом месте. Даже когда мы приезжали всей семьёй, мы жили в ином ритме — словно нас поддерживало общество, разделявшее наши взгляды на достоинства труда, терпения и дисциплины и не выделявшее нас за это из общего ряда, не считавшее приличным превозносить нас чересчур пышно.
Эта земля благочиния приютила, как ни удивительно, некоторых из первых кровных родственников, каких мне довелось узнать (другие явятся в позднейшие годы — в России и в Израиле). Даже тот, чьи дни густо населены кузенами и дядьями, оценил бы семейство Миллеров; для меня же это была подлинная находка. Дальние родственники моей матери, дядя Джек и тётя Эди Миллер, жили с сыном и дочерью, Джоном и Соней, в большом старом красивом доме близ Ричмонд-парка. Дядя Джек, нажившийся на сети табачных лавок, был из тех людей, чья щедрость оставляет тебя безоружным: похвалить его часы, к примеру, значило рискнуть тем, что он тут же тебе их подарит; и хотя я научился держать столь опасное восхищение при себе, за эти годы я всё же сделался обладателем несчётных вещей истинной ценности — просто потому, что они случались под рукой, а дядя Джек полагал, что мне будет приятно их иметь.
Тётю Эди я полюбил с первого взгляда. Тонкая, чуткая, благородная женщина, прекрасная пианистка-любительница, хорошо известная среди английских музыкантов. Не менее щедрая, чем её муж, свою щедрость она выражала теплотой приёма. В каждый наш приезд в Англию мы навещали дом у Ричмонд-парка; она же в ответ приходила на концерты и вывозила нас в свет. Когда во время моих вторых английских гастролей я захворал, именно она взяла на себя все хлопоты (болезнь, оказавшаяся аппендицитом, была в конце концов исцелена операцией, сделанной в Базеле в 1930 году). У тёти Эди всегда был для меня особый подарок — корзина тропических плодов: аннона, хурма, личи, маракуйя; всё то, что в те дни можно было купить лишь в Лондоне среди столиц развитого мира — ни Париж, ни Нью-Йорк такого не поставляли.
Тогда я того не знал, но знакомство с семьёй Миллеров было вторым упущенным случаем встретить Диану: мать Дианы и тётя Эди, вращаясь в одном музыкальном кругу, хорошо знали друг друга, и когда мы с Дианой поженились, тётя Эди оказалась самым дорогим человеком, какой был у нас общим. Тёти Эди Миллер больше нет; я всегда буду тосковать по ней; я очень её любил.
Если экзотическими плодами Лондон был щедр, то с плодами, более для меня привычными, он обходился так, что всякий калифорниец подивился бы. Ещё одно знакомство той первой поездки, приведшее к ещё одной прочной дружбе, свело меня с мистером Таттерсоллом — представителем династии коннозаводчиков и устроителей скачек, которая была приметой Лондона ещё во дни принца-регента. Именно мистер Таттерсолл первым показал мне лондонский Тауэр, но едва ли менее занятной, чем эта историческая громада, была другая новинка, с какой он меня познакомил: ножницы для винограда. Там, откуда я был родом, виноград ели пригоршнями; здесь же, на таком удалении от всякого виноградника, в ход шёл диковинный маленький снаряд, коим отрезали (а точнее, отрывали, ибо работали они скверно) скромную порцию от грозди для каждого за столом.
Готовясь к первому приезду в Лондон, я обзавёлся британским импресарио Лайонелом Пауэллом, чья контора была устроена наподобие земного микрокосма, где каждому континенту отводилась отдельная комната, — и завязал звукозаписывающую связь, что длится по сей день. Немалой долей своей долговечности и приятности мои отношения с «His Master's Voice» (позднее — EMI) обязаны Дэвиду Бикнеллу, который представлял фирму при подписании того первого контракта в 1929 году и продолжал так её представлять ещё многие годы. Его тёплое, всегда улыбчивое, румяное английское лицо вносило ноту дружелюбия во всякого рода переговоры.
Из всех приездов в Англию один сияет в моей памяти особым блеском. Случился он в 1932 году.
Одной летней пятницей, в отступление от обычного гастрольного распорядка, мсье Виан, мой отец и я выехали из Виль-д'Авре, чтобы добраться на автомобиле до Кале по пути в Лондон. Поездка вышла скорее забавой: мсье Виан прежде никогда не бывал в Англии, и его приподнятое настроение заразило даже нас, бывалых путешественников, весельем сверх обыкновенного. Меня же самого ждала великая, даже пугающая честь: запись современного сочинения под управлением самого композитора, — композитором был сэр Эдвард Элгар, а сочинением — его Скрипичный концерт, над которым я работал в одиночку, показав его, впрочем, Энеску перед отъездом в Лондон. Помню, как Энеску заметил, до чего английской была вторая тема солиста, — суждение, которого я тогда, несмотря на все мои странствия, не вполне понимал, но с которым с тех пор согласился, видя «английскость» в этом смысле как своего рода страстную невинность, весьма несхожую со страстями — вулканическими, агрессивными, изощрёнными и прочими — иных стран. Если климат ваяет музыку, то музыка Элгара — английская до того, что почти не поддаётся вывозу, — выражает гибкость внутри сдержанности той погоды, что не знает преувеличений ни в чём, кроме переменчивости; и отклик на неё народа, умеющего различать бесконечные оттенки серого в небе и зелёного в пейзаже, никогда не доводя ни того, ни другого до неподобающей крайности. В Англии (как я узнал позднее) можно уцелеть где-то между «делай» и «не делай»; более того, встать твёрдо на «делай» или «не делай» — значит стать фанатиком, навлекающим на себя общее недоверие, пусть даже ради наилучшего из дел.
На английском берегу Ла-Манша нас встретил красивый старый «роллс-ройс», принадлежавший Гарольду Холту, моему тогдашнему английскому импресарио (преемнику Лайонела Пауэлла), и отвёз в «Гровенор-хаус», где мои штаны до колен и рубашку не пустили в обеденный зал (я, признаться, люблю церемонность и не стал возмущаться). Наутро явился Айвор Ньютон, чтобы пройти со мной концерт в преддверии того, как днём его услышит Элгар, — предварительно, перед записью. То была моя первая встреча с Айвором, да и с английским пианистом вообще; прошло немало времени, прежде чем мы свиделись снова, но в позднейшие годы мы вместе давали концерты и, помимо того, часто виделись, и я научился высоко его ценить. Учтивость, обаяние, чуткость и остроумие сослужили ему добрую службу в аккомпанировании иным певицам (коих надо холить, считаться с их подчас капризным темпом, транспонировать аккомпанемент, если в какой-то день им не даётся та или иная высота) и делали его чудесным спутником в дороге. В два часа мы с ним были на месте, когда прибыл сэр Эдвард, — композитор, к какому я не был готов: композиторы в моём опыте были библейскими пророками (Блох) или героями рыцарства (Энеску), а не по-дедовски благодушными деревенскими джентльменами, которым впору иметь пару гончих, резвящихся у ног, и чьё отношение к долгу казалось, мягко говоря, непринуждённым. Мы с Айвором начали играть со вступления солиста и не дошли ещё и до «английской» второй темы, когда сэр Эдвард нас остановил: он-де уверен, что запись выйдет прекрасно, а покамест, если мы его извиним, он отправляется на скачки! Отрадно было узнать, что он считает меня годным, хотя я и не мог вполне отогнать подозрение, что притягательность скачек отодвинула весь вопрос о моих достоинствах и изъянах на второй план. Впрочем, переняв у сэра Эдварда, как лучше всего провести погожий субботний день, мы с Аббой простились с Айвором и вышли.
Мы не ошиблись, доверившись его суждению. В студии звукозаписи Элгар был фигурой великого достоинства, но без малейшей примеси самомнения. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь дирижировал меньше, чтобы кто-нибудь выказывал меньше решимости себя навязать. Всё дышало непринуждённостью и невозмутимостью — почти так, словно его присутствие и жесты были излишни (хотя, разумеется, это было не так). И этому Англия тоже меня научила: власть должна являть себя ненавязчиво, даже смиренно, а твёрдый кулак проступать не в знаках отличия или манере правления, но в собственном поведении вожака под огнём; чем он хладнокровнее, чем менее напорист, тем больше его власть. Это искусство власти, выработанное в обхождении с собаками, лошадьми и полками, в управлении империей горсткой чиновников, в вековом примирении несогласия внутри системы. Не то чтобы Элгару приходилось иметь дело с несогласием: оркестр отдавался его незримой власти с радостью, доверием и преданностью. Запись вышла не только успешной, но и хорошей. Через несколько месяцев после этой первой встречи мы исполнили концерт снова, на сей раз в Королевском Альберт-холле. То был концерт, от которого шестнадцатилетний мальчик разом преисполнился и гордости, и смирения. В первом отделении сэр Томас Бичем дирижировал мною в концертах Баха и Моцарта; после антракта Элгар, примостившись на красной бархатной скамеечке, дирижировал собственным концертом. Выступить с самым любимым композитором Англии, да ещё и с самым выдающимся её дирижёром, было всё равно что получить свободу города или быть принятым в семью. Ныне эти метафоры не слишком преувеличены, чтобы выразить то дружелюбие, какое я встречаю по всей Британии.
Мне очень хотелось представить мой новооткрытый концерт Франции. Что и делать музыкальному космополиту, как не переносить пыльцу с цветка на цветок, опылять, рассеивать, плести паутины и наводить хрупкие мосты? Это осталось моей миссией. Энеску превосходно отрепетировал оркестр, постигнув сочинение так глубоко, что, когда Элгар прибыл на исполнение, он провёл нас сквозь него, ни разу не остановившись. Французская публика приняла его учтиво. Соединённые Штаты музыку Элгара привечали, ибо это страна столь разнообразная, столь непредвзятая — к новому, как и к старому, к экзотическому, как и к чересчур привычному, — что всякая музыка находит там свою публику. Великая американская добродетель — признать, что чего-то не знаешь, и дать новизне случай. Я часто играл Концерт Элгара в Соединённых Штатах, впервые — в Нью-Йорке под управлением сэра Малкольма Сарджента, и видел, как растёт его популярность. Раз или два я делал купюру в последней части, перед волшебной каденцией, там, где реприза склонна провисать и терять внимание публики. Однажды я попробовал сокращённую версию в Англии — и был на этом пойман, и поделом: не следует своевольничать с национальным достоянием страны, сколь бы чисты ни были твои намерения.
Из всех наших перемещений то, что более всего способствовало моему музыкальному развитию, была повторявшаяся зима в Нью-Йорке, и человек, кому этот вклад более всего обязан, был Тосканини. Лишь тем, кто не знал Маэстро, трудно вообразить, до чего он владычествовал над музыкальной жизнью города так, как ни один другой дирижёр не владычествовал над жизнью иного города. Первенство Берлина было несомненно, но в Берлине за внимание боролось с полдюжины великих дирижёров — Вальтер, Клайбер, Мук, Буш, Фуртвенглер; в Нью-Йорке же Тосканини был неоспорим. На меня его воздействие имело своеобразную силу первого впечатления. Хотя я и играл, к примеру, с Бруно Вальтером, я не жил в музыкальной атмосфере его создания. Вернуться в Нью-Йорк в 1930-е годы значило вновь погрузиться в превосходнейшую среду, вылепленную превосходнейшим дирижёром. Даже вдали от города Тосканини оставался могучей силой, ибо каждое воскресное утро он вёл Нью-Йоркский филармонический в радиопрограмме. В горах близ Денвера, помню, отец однажды остановил взятую напрокат или у кого-то одолженную машину, чтобы послушать один из этих воскресных концертов; и даже сквозь убогое посредство автомобильного приёмника отчётливость и напор тосканиниевского исполнения были безошибочны.
Слушая теперь его записи, я нередко спорю с его трактовками. Сознаю, что он был, сам того не желая, не вполне благотворным присутствием в Нью-Йорке, ибо оставил по себе поколение дирижёров, рабски воспроизводивших его внешние черты — скорость, неуступчивые темпы, ритмическую строгость, — но не ритмическую упругость, не гибкость, не ту лёгкую неровность, что рождалась из его глубокого понимания музыки. Тогда как он в концертах и радиопередачах утверждал мерила совершенства, новые для Соединённых Штатов, его подражатели плодили сухие, торопливые, пресные, пустые исполнения, губя в этом деле Бетховена для американской публики. Излив эти сетования, я всё же знаю, что многим Тосканини обязан. Его собственные исполнения бетховенских симфоний по сей день звучат у меня в ушах сквозь бесчисленные версии, услышанные с тех пор, и, когда я сам дирижирую одну из них, я различаю в ней это эхо.
Тосканини не был совершенным аккомпаниатором на манер Бруно Вальтера. Право, трудно найти дирижёров более противоположных: Вальтер — праздный путник у обочины, что любуется каждым цветком, Тосканини — целеустремлённый странник, не сводящий глаз с цели. Он, я уверен, разделял музыку и музыканта, подчиняя второго главенствующей важности первой с цельностью, которая могла казаться беспощадной в своём отказе терпеть хоть малейшее самоуслаждение украшательством или преувеличением. Ко мне же он не мог быть отечественнее, а я к нему — сыновне почтительнее. Одной зимой мы вместе исполнили Концерт Бетховена, тщательно пройдя его загодя на рояле и достигнув совершенного единодушия. Уступил ли он что-нибудь от своей идеальной трактовки моим взглядам — сомневаюсь, но равно не помню, чтобы мои взгляды были им оскорблены или потеснены.
Именно во время подготовки к этому исполнению Тосканини показал мне, что значит быть уверенным в себе. В его апартаментах в отеле «Астор» на Таймс-сквер — у отеля был хозяин-итальянец и, несомненно, надёжная паста — мы дошли до середины медленной части, где после второго тутти звук, помеченный perdendosi, висит на волоске, когда зазвонил телефон. Я, естественно, не обратил на него внимания; не обратил и отец в своём укромном углу; не обратил и Тосканини, кое-как перебиравший клавиши (ибо большим пианистом он не был). Раздался второй звонок. Мы играли дальше, и я по крайней мере напряжённо сознавал, что давление в комнате вскипает к развязке. На третьем звонке Тосканини остановился, поднялся со скамеечки и лёгкими, быстрыми, решительными шагами направился не к телефону, а к аппарату на стене и разом выдрал его целиком — деревянную оправу, штукатурку, пыль, повисшие оборванные провода; затем, не проронив ни слова, вернулся, чтобы продолжить с того места, где мы остановились, в полнейшей безмятежности. Когда третья часть отзвучала, в дверь робко постучали. Расслабленный, ничуть не смущённый, благодушный, Тосканини мягко произнёс: «Avanti!» — первое своё слово с того происшествия, — и дверь отворилась на жалкое трио: его жена, хозяин отеля и электрик, все обещавшие в другой раз постараться получше.
Эта вспышка Тосканини, а ещё более полнота её очищения, ни на йоту не сбившая его пульса, оставила меня наполовину в ужасе, наполовину в зависти; но во всех наших встречах я получал от него лишь то благодатное покровительство, какое способен даровать человек, столь безраздельно единый с самим собой. Однажды, когда мы вместе пересекали Атлантику из Генуи в Нью-Йорк, меня свалила простуда, и каждый день он часами просиживал в каюте, где я был заточён, слушая мою игру, давая советы, обсуждая трактовку. Он предложил мне крупицу мудрости на употребление вне сцены: всякий раз, признался он, когда ему бывало худо, он думал о тысячах людей, которым хуже, чем ему, и тотчас приободрялся. Лишь позднее меня осенило, что нравственная позиция его не вполне безупречна; но упрёк в самодовольстве не удержался бы против того, кто столь мало отягощён самокопанием. В конце того плавания мне предстояло дать первую в жизни радиопередачу — сыграть «Испанскую симфонию» с Вальтером Дамрошем, ангажемент, которому грозила моя злосчастная простуда. Сперва Маммина настаивала, чтобы я не рисковал здоровьем в студии, потом, смягчившись перед настойчивыми мольбами Аббы и моими, пошла на уступку: играть мне дозволялось — при условии, что я надену горчичник. Отцу это казалось едва ли менее ужасающим, чем отмена передачи, но, чувствуя себя ровней голландскому мальчику, что держал палец в плотине, я обещал соблюсти эти необычные условия. Обещания моего хватило: испытание было пройдено. Моя мать, чьи снадобья всегда были в полтора раза крепче, чем у прочих людей, сделала самый мягкий горчичник, какой только можно вообразить, — я его едва почувствовал.
Безоговорочного одобрения Маммины Тосканини не снискал. Отчасти по моей вине. Она находила меня чересчур смиренным в его присутствии и, когда мы играли Бетховена дня через два после разгрома телефона, слегка попеняла мне за преувеличенную покорность — быть может, опасаясь, что я утрачу чувство собственной личности в его мощном магнитном поле. Но отчасти она попросту судила его как не дотягивающего до её мерил человеческого величия, а при высоте тех мерил он, вне сомнения, до них не дотягивал. Его неспособность совладать со своим норовом была рассчитана скорее на её презрение, нежели на рукоплескания, и приписывала она это не средиземноморскому, а крестьянскому его происхождению. Более того, Тосканини и впрямь был способен на мелочность. Годы спустя, в июне 1946-го, я увидел тому пример, когда разные артисты, в их числе и я, давали в Милане концерты, чтобы собрать деньги на восстановление «Ла Скала», а после все отправились на ужин, устроенный дочерью Тосканини, графиней де Кастельбарко. За столом, где сидели он, я и ещё несколько человек, разговор неминуемо свернул на дирижёров, и, пока Тосканини рвал в клочья одного собрата за другим, стол подобострастно проглатывал его злословие. Когда пятнадцатый дирижёр был предан упокоению, пусть и без благословения, я не выдержал: «Но уж наверное, Маэстро, в Бруно Вальтере вы нашли бы хоть какое-то достоинство?» — «В Бруно Вальтере? — парировал Тосканини. — Сентиментальный дурак!» Так и шестнадцатый собрат полетел во прах.
★
Нашей нью-йоркской базой была квартира в отеле «Ансония» на верхнем Бродвее — отеле, привычном к музыкантам и не возражавшем против их упражнений. Помимо спален, в нашем распоряжении были кухня и гостиная, и всё это обходилось куда дешевле и куда более отвечало нашему складу жизни, чем то, что мы нашли бы на Пятой авеню или Парк-авеню. Мы приходили и уходили, когда вздумается, наняли пышнотелую, сердечную кухарку-негритянку и давали обеды друзьям и знакомым, среди которых были чернокожий певец Роланд Хейз и Олин Даунс, музыкальный критик «Нью-Йорк таймс». Эрманы навещали нас, когда их наезды в Нью-Йорк совпадали с нашими, а круг местных знакомств всё ширился и углублялся. Пока мы не стали ездить в Соединённые Штаты всей семьёй, мы с Аббой останавливались в Нью-Йорке у доктора Гарбата с супругой. Помню, как по-матерински заботлива была Рэйчел Гарбат, особенно в один из случаев в 1931 году, когда недомогание грозило сорвать концерт, на котором мне предстояло играть Сонату Франка, а Тосканини — быть среди слушателей. Стараниями миссис Гарбат и моего отца за мной ходили по пятам и доставили в концертный зал в сносном виде.
Наша дружба с Эдгаром Левентриттом и его семьёй становилась всё более важной частью моей жизни — главным образом благодаря дочери мистера Левентритта Розали, которую я очень любил; а через Левентриттов мы познакомились с Лионелло Перерой, итальянским банкиром, благословлённым тремя очаровательными дочерьми, из коих особой моей приятельницей была Лидия. Розали и Лидия были моими нью-йоркскими подругами, но встречались мы обыкновенно в семейном кругу — в том или другом их доме, где всё младшее поколение сходилось играть в шарады. Брат Розали Виктор был тогда студентом в Гарварде. Он прекрасно играл в шахматы и всегда меня обыгрывал — кроме единственного раза: после дневного концерта в Бостоне с Кусевицким я вернулся в гостиницу поиграть с Виктором в шахматы и записал на свой счёт единственную победу. Как и слишком многие из блестящих молодых людей, каких я знал, Виктор умер молодым.
Порой нам выпадало великое удовольствие принимать в Нью-Йорке Энеску. Один его приезд я вспоминаю с особой ясностью. Родители часто водили нас в Еврейский театр — средоточие не только театрального совершенства и жизненной силы, но и всей идишской народной культуры, одно из неповторимых нью-йоркских развлечений. Мы твёрдо решили, что Энеску не должен его пропустить, и потому пустились в редкостное исключение из нашей в остальном размеренной жизни. После ужина в ливанском ресторане мы отправились в театр, а оттуда — в другой ресторан, чтобы веселиться до четырёх часов утра, чувствуя себя вконец загулявшими. То был первый раз, когда я не спал всю ночь. В Нью-Йорке Энеску пришёл на репетицию Концерта Брамса, на которой я играл так дурно, что он заставил меня пройти последнюю часть ещё раз, когда дирижёр и оркестр уже разошлись. После репетиции мне предстояло обедать с Эстер, к тому времени уже замужем за лихим молодым Клодом Лазаром и ожидавшей их первенца, — и всё же оставшейся моей Дульсинеей, — и, отвлечённый этим свиданием, страшась опоздать на него, я взял последнюю часть слишком быстро, растеряв весь её напор и напряжение. Не может быть и речи о том, чтобы оставить дело в столь неудовлетворительном состоянии, выговорил мне Энеску; часть должна быть выправлена к вечеру. Так и вышло. Помню, как я сказал ему, что дама, с которой мне предстоит обедать, ждёт ребёнка; его рыцарство вполне уразумело мою заботу. «Ах! Это самое священное состояние женщины», — сказал он. И всё же долг мой перед Брамсом был превыше. Десяти или одиннадцати лет от роду Энеску сидел в струнной группе оркестра Венской консерватории, самым младшим его участником, играя Первую симфонию под управлением самого Брамса. Брамс всегда был у него любимым композитором, и я знаю, что его прочтение этой музыки оставило неизгладимый след на моём.
Поскольку квартира в «Ансонии» была слишком тесна для приёмов, гостеприимство моей матери поневоле бывало отборным, а не пышным, но были друзья, приходившие часто. Из всех них самой любимой была Уилла Кэсер, с которой познакомили нас Ян и Изабель Хамбург в 1930 году. С самого начала между нами возникла та семейная близость, какую мы, дети, обозначили званием «тётя», тогда как Маммина, всегда влекомая к безусловно подлинному, приняла её как сестру. Не знаю, ведала ли каждая из них, что другая устроила скандал — за полмира друг от друга, — остригшись в отрочестве под мальчика; но, похоже, это и предопределило их сестринство (их доверительные беседы, должно быть, завораживали: увы, мне так и не довелось их подслушать). Словно бы затем, чтобы освятить эти узы и сделать их бессмертными, совершенными и неотъемлемо своими, Маммина, когда тётя Уилла умерла, сожгла её письма.
Уилла Кэсер была воплощением Америки — но Америки, давно уже исчезнувшей. Её книги, как всем известно, описывают страну, ещё сплошь природную, уклад жизни, ещё сельский, что вели переселенцы, недавно прибывшие из Европы, чьи традиции тем более были драгоценны от пересадки в чужую землю. Лишь недавно Соединённые Штаты сделались обществом отвлечённостей; несомненно, отвлечённость погони за счастьем существовала и тогда, но само счастье ещё не стало отвлечённостью и по-прежнему коренилось в земле — как коренилась в ней и сама тётя Уилла. У неё был глаз и слух на эстетические чудеса природы, на падение света на пейзаж, на шелест деревьев, и реалистическое, проницательное, сострадательное понимание человеческого существа в его окружении. Люди, о которых она писала, вырастали из своей среды и ей принадлежали — будь то Средний Запад, Нью-Мексико или Квебек, — и это-то и делает её труд столь американским для своего времени. Не будет преувеличением сказать, что она открыла лик Америки нам, юнцам, что росли среди взрослых, по большей части рождённых за границей. Её мужиковатая фигура и деревенская твидовость, её манера «выкладывать всё начистоту» и неутаённые голубые глаза, её румяная кожа и энергичный вид являли собою явление столь же странно утешительное для всех нас, сколь и чужеродное, — нечто в самой своей ткани сродни Христианскому обществу трезвости или движению герлскаутов. В воспоминаниях четвертьвековой давности она давала историческую перспективу моему плачу о Нью-Йорке, воскрешая Манхэттен, где целые дома принадлежали одному семейству, кормильцы которого пешком или верхом отправлялись на Уолл-стрит, приподнимая шляпу перед встреченными по дороге знакомыми. Уже к 1930-м самая мысль о том, чтобы знать своих соседей по Пятой авеню, была нелепа.
Она была скалой силы и кротости. С той поры, как перебралась на Восток, она отводила в течение недели время для прогулок в Центральном парке, который был ей, уроженке Небраски, как букетик — бесконечной прерии. Любимая её прогулка вела вокруг паркового водохранилища, где соприкосновение с землёй обновляло в ней чувство причастности к городу, в котором столь многое склоняло к отчуждению. Сами будучи завсегдатаями парка, мы с сёстрами часто присоединялись к ней, по очереди удостаиваясь чести идти с нею рядом. Когда представлялась возможность, я виделся с нею очень часто — не только в Нью-Йорке, но и в Лос-Анджелесе, куда порой заносили меня гастроли в пору, когда она гостила там у родни. В один период у меня была особая причина опереться на неё: в несчастье моего первого брака тётя Уилла была тем человеком, которому можно было довериться безоглядно. Ей можно было поведать всё, что на сердце: этим никогда не злоупотребили бы, никогда не обратили бы против тебя, никогда не заставили бы её переменить своё отношение. В те дни мы с нею не раз обходили водохранилище. В её силе были терпение и ровность, не исключавшие, впрочем, известной суровости. Были злоупотребления и пошлости, которых она отказывалась терпеть, — как, например, выставление напоказ в газетах или по радио. Она презирала всё, чем чересчур владеет или что чересчур определяет толпа, приберегая восхищение для высокого личного дерзания, и всё более отдалялась от общества, даже по мере того как сближалась с нами. Внешний мир становился для неё всё смутнее — как на туманном острове Гранд-Манан в заливе Фанди, где она выстроила летний домик. Но в стенах дома жизнь горела ярко: приёмы и именинные обеды, вылазки в «Метрополитен-оперу», корзины цветов и апельсиновые деревца, прибывавшие в снежные бури, и неизменно книги и прогулки в Центральном парке.
Она обожала то, что не было, как она чувствовала, её врождённым достоянием, — старое, европейское, многослойное, а более всего музыку. Но благоговение это не сбивало её в ту неуверенность в себе, какую иные американцы выказывали прежде, столкнувшись лицом к лицу с Европой. В начале 1936 года, накануне возвращения в Калифорнию, я, должно быть, высказал какие-то сомнения о будущем, ибо в ответ получил такие слова (слова, которые, надо сказать, с тех пор превзойдены временем):
[Слова Уиллы Кэсер:]
Да, милый мой мальчик, ты и вправду стоишь перед задачей. Но это та самая задача, перед которой стоит всякий американский художник. Если мы навсегда остаёмся в собственной стране, нам недостаёт общения с умами зрелыми и дисциплинированными. Здесь нет мерил вкуса и нет откликов на искусство, кроме чисто эмоциональных.
С другой стороны, если мы усваиваем Европу целиком, мы утрачиваем то чувство принадлежности, которое так важно, и утрачиваем часть своей подлинности. Я знаю нескольких очень одарённых молодых писателей, которые в двадцать один или двадцать два года решили, что будут французами. Они уехали жить за границу и с тех пор так ничего собою и не представили. Понимаешь, по-настоящему французами им не стать, и потому они всего лишь безотчётные самозванцы. То, что заставляет человека чувствовать его собственная страна (земля, небо, уличный говор), — вот, пожалуй, лучший капитал, каким писатель располагает. Музыкант ограничен куда меньше. Само существо твоей работы означает «собирай пожитки». Тебе, Иегуди, просто придётся делать и то и другое и жить две жизни. Но я думаю, что отпуска́ тебе следует, когда возможно, проводить в собственной стране.
[конец слов Уиллы Кэсер]
Её подруга и биограф Элизабет Шепли Сарджент писала, что она «сочинила повесть» из нас, Менухиных, «словно наконец обрела, через посредство, семью совершенно себе по вкусу. Ничуть не похожую на семью её обожаемого отца с её пионерской традицией; в этой блистательной еврейской среде на первом месте были учёность и искусство, а всё прочее — на втором». Если рассмотреть этот отрывок в свете замечания, оброненного Харсаньи в «Песни жаворонка», — «Всякий художник сам себя рождает», — становится ясно, что сочинение вымысла и слияние с нами праздновали единый порыв: что мы, нашедшие своего американского писателя, дали нашему писателю её европейский роман.
Если так, она вернула наш дар той же монетой и с лихвою, делясь своим постижением европейской литературы, одаряя нас немецкими поэтами, ведя за руку сквозь пьесы Шекспира. В нашей квартире была комнатка, ничья в особенности, достаточно тесная, чтобы быть уютной, и обставленная столом, вокруг которого тётя Уилла, Хефциба, Ялта, я, а нередко и спутница тёти Уиллы Эдит Льюис собирались для шекспировских чтений: каждый брал по нескольку ролей, а тётя Уилла толковала язык и положения так, что вовлекала нас в собственное своё удовольствие и волнение. Она сама рылась в букинистических лавках, чтобы раздобыть нам экземпляры пьес. По изначальному уставу читательский кружок меня не включал, поскольку я часто бывал в отъезде на гастролях; но, когда я оказывался на месте, я добивался членства и получал его. Любимым её писателем был Флобер, и её собственному слогу была присуща его сжатость и изящество. Она отделывала свою прозу, покуда та не начинала сиять, как самоцвет.
Так, представляя Америку и вручая нам ценности Европы, тётя Уилла обладала тем единством в многообразии, что лежало в основе всей моей жизни. К тому времени я повидал немало иных Америк, помимо своей собственной, но на расстоянии; настоящие открытия были ещё впереди и потому совершались с основы, столь же европейской, сколь и американской. Задолго до того, как мы увидели Европу, мы её сознавали: она сформировала наших родителей, дала книги, которые мы читали, была источником музыки. Языки и странствия лишь подтверждали это тяготение, никогда не исключая Соединённых Штатов, но дополняя их широким кругом привязанностей. Дважды в год пересекая в отрочестве Атлантику, я не раскалывал свою жизнь надвое; напротив, эти переправы связывали моё двойное наследие в единое, бесшовное целое.
Глава 7. Интерлюдия в Эдеме
Всякий раз, когда наши американские гастроли приводили нас с отцом к порогу Запада — скажем, в Канзас-Сити, — во мне разгоралось волнение, и оно росло тем сильнее, чем дальше мы продвигались через прерии к побережью, к Сан-Франциско. Пусть повторявшиеся визиты уже наделяли и другие города обаянием знакомого и по всем Соединённым Штатам у нас завязывались дружбы — Сан-Франциско никогда не терял первенства в моём сердце, и ни один край не обладал той властью трогать душу, что была у Калифорнии.
Всё моё чувство к родине коренится в любви к Калифорнии. Меня так и подмывает посочувствовать всем, кого судьба обрекла расти в другом месте и в другое время; ибо откуда им знать, этим обделённым миллионам, что такое красота? У меня, конечно, недостанет слов, чтобы воссоздать то, чего они лишены, и мне остаётся лишь надеяться, что они поверят: Калифорния 1990-х — только жалкие разграбленные развалины рая моего детства. Уже и тогда разорение шло полным ходом — у меня есть причины это помнить. Как я уже рассказывал, во время нашей первой семейной вылазки в Йосемити машине пришлось карабкаться вверх по единственной ухабистой колее, останавливаясь на перевале, чтобы остыть и напиться, точно вьючное животное. Мне никогда не забыть благоговейного чувства, что здесь, среди необъятных просторов огромных деревьев, среди тонких звуков и запахов чужих жизней, человек встретился с чем-то, что старше и сильнее его. Два-три года спустя природа уже явно отступала. Эрманы пригласили нас в свой загородный дом на озере Тахо — просторное, красивое деревянное строение в среднеевропейском стиле, всё в остроконечных фронтонах, унаследованное от кого-то из предков и стоявшее в обширном имении, что выходило к озеру фасадом мили на три и уходило ещё миль на семь в леса и горы (на площадь в землях Запада девятнадцатого века обращали так мало внимания, что по федеральному пожалованию можно было заполучить целые княжества — принадлежавшие, разумеется, индейцам). Чтобы добраться до этого дивного места, уже не нужно было беречь рессоры на первобытной колее — теперь мы плавно катили вверх по гладкому шоссе со скоростью шестьдесят миль в час. В вечер приезда меня допустили ужинать со взрослыми, и я пожалел, что дорога не была труднее. «Лучше бы они не строили это новое шоссе», — сказал я и был озадачен ледяным молчанием, опустившимся на стол. По правде говоря, меня стоило поставить к стенке и расстрелять, ибо ничего более неамериканского, более откровенно изменнического сказать было нельзя. Моя невосторженность по поводу нового шоссе бросала вызов убеждению, на котором держался весь наш образ жизни: что две полосы лучше одной, три лучше двух и что всякая мощёная дорога непременно ведёт к большему счастью.
Мне было, должно быть, восемь или девять, когда я обронил это застольное замечание, оборвавшее беседу. В том возрасте я ничего не знал ни об охране природы, ни о загрязнении, ни о давлении растущего населения на ресурсы; но между сожалением, которое я испытал тогда, и делами, за которые я ратую ныне, можно провести прямую линию. Ведь, как я уже намекал, все узоры моей жизни — убеждений, чувств, поступков — просты; они проступили в детстве и развивались с тех пор без больших перерывов и отклонений. Одной из ранних загадок, среди множества занимавших меня в детские годы, была жатва: так много берётся у земли — и ничего, насколько я мог судить, не возвращается; наверняка вся эта рискованная затея вот-вот прогорит и обернётся банкротством (немногим меньше озадачивало меня то, что никто, включая моих родителей, похоже, не разделял моей тревоги). Что за этим стояло нечто большее, нежели неведение городского мальчишки в деревенских делах, сегодня доказывать не нужно. Ни Соединённые Штаты, ни любая другая страна не возвращают земле того, что у неё берут, и лишь в последние десятилетия мы начали измерять этот разрыв. Мы, американцы, начали ценить, как бережно индейцы хранили своё наследие, прежде чем оно было отдано на разграбление нашей алчности.
Не один я питал особые чувства к Калифорнии. Для всей нашей семьи Эдемский сад можно было с большой точностью указать в горах Санта-Крус, и если кто и переживал это сильнее меня, то мой отец. Как всякий еврей, он жаждал восстановить связь с землёй — посадить дерево и увидеть, как оно вырастет и даст цвет и плод. Это был библейский порыв, что в Палестине становился порывом сионистским, но у Абы он однажды, в 1934 году, пустил корни в Калифорнии.
Не впервые наши гастроли того года позволили нам провести день-другой после сан-францисского концерта в Кэтидрал-Оукс, имении наших друзей — художников Джорджа Деннисона и Фрэнка Ингерсона. «Мальчики», как мы их называли, были среди самых первых новых поселенцев в этих горах, занявших место фермеров, что бросили свои сады ради городских огней; но переселения эти были так недавни, что заброшенные деревья ещё родили дивные абрикосы и вишни, а фермерские дома один за другим пустели и холмы делались всё безлюднее. На сей раз мальчики сообщили нам, что примыкающий к их владению участок выставлен на продажу.
Эта весть подвела заветную, невысказанную мечту Абы к самому порогу осуществления: иметь на поверхности земли клочок, который был бы его; в поте лица возделывать свой сад, ограждённый от всякого чужого вмешательства; владеть участком земли именно здесь, в семейном прибежище, в краю наших каникул, по соседству с дорогими друзьями, которые вдобавок были художниками и могли помочь советом при постройке дома; построить дом по замыслу моей матери, где она стала бы хозяйкой, и назвать его в её честь виллой «Черкесс»! То была радостная, блистательная, романтическая перспектива — наверняка самая пьянящая в жизни Абы, священная чаша, вместившая все его мечты. Он купил землю, около ста акров. Между окончанием американских гастролей 1935 года и началом кругосветного турне, что увлекло нас в Гонолулу, Новую Зеландию, Австралию и Южную Африку, мы все провели три недели с мальчиками, толкуя, размышляя, мечтая; проект дома стал нам едой и питьём; мы наняли архитектора и ввели его в дело. Когда бы мы наконец вернулись с другого конца света, нас ждало бы вступление во владение новым домом — первым нашим собственным со времён Стайнер-стрит.
Увы, хотя мечта о вилле «Черкесс» в горах поддерживала нас в кругосветном пути, жить в ней нам так и не довелось.
Кругосветное турне было поистине чудесным, но яснее всего в памяти теперь стоит не череда сменявшихся стран, городов, залов и публики, не открытие диковинных новых материков под новыми небесами, а то, что на середине наших странствий я впервые разобрал музыкальное произведение так, что сам остался доволен.
Я почти никогда ничего ни от кого не принимал на веру. Отчего это неудобное убеждение — что истину, дабы поверить в неё, надо увидеть воочию — так отметило меня, я не знаю наверное, но подозреваю, что это следствие того, что рос я в атмосфере абсолютов, которая не терпела ни недомолвок, ни личных пристрастий, ни предубеждений, а требовала, чтобы всякое мнение было укоренено в неоспоримой достоверности. На эту догму я откликался по-разному: ныне я вижу в примирении лучшую сторону диалектики и до крайности восхищаюсь непосредственностью; но потребность поверять инстинкт — свой или чужой — каким-нибудь более надёжным мерилом по-прежнему цветёт во мне, не убывая.
Ещё за некоторое время до кругосветного турне 1935 года меня грызла мысль, что я не могу объяснить, почему играю те или иные пассажи именно так, — не более, чем могу объяснить, как я это делаю. Хотя мои учителя и толковали репертуар, их пояснения, точно леса, приставленные к глухой стене, лишь создавали иллюзию окон. Правда, когда наступал час исполнить тот или иной концерт, ту или иную сонату, я тотчас входил внутрь и одним лишь пылом увлекал за собою публику; но разум оставался снаружи и твердил, что чужие объяснения — не более чем рабочие гипотезы, временные до тех пор, пока я не сумею обосновать их сам и для себя. Случай попробовать это выпал во время двухнедельного перерыва в гастролях — на переходе через Индийский океан из Австралии в Южную Африку, из Перта в Дурбан.
Мы плыли на «Несторе» — небольшом, уютном, старомодном судне линии «Блю Фаннел», одном из последних, полагаю, пароходов, ещё топившихся углём. Наши каюты выходили на прогулочную палубу, так что, открыв иллюминатор, видел ты не беспокойное движение волн, а собратьев-пассажиров, расхаживавших взад и вперёд. В промежутках между этим занятным зрелищем и упражнениями я усаживался перед сочинением, решившись понять его и, если удастся, оправдать своё толкование. Знаменательно, что это была соната для скрипки и фортепиано — то есть произведение, которое я делил с Хефцибой. Знакомством с ней я обязан великому французскому пианисту Альфреду Корто, которого однажды навестил в годы, проведённые в Виль-д'Авре. В своей квартире на авеню де Вилье Корто собрал внушительную нотную библиотеку; надо было подняться по узкой железной лесенке — уже самой своей наводившей на мысль об уединённых, самодостаточных радостях учёности, — чтобы обнаружить сокровища, расставленные по полкам. Среди них была и эта соната — сочинение Гийома Лёкю, бельгийского композитора, одной из тех трагических фигур, какие, кажется, порождает французская цивилизация: он подавал огромные надежды и умер молодым, ибо дарования их не оберегли от беспощадной случайности недуга и несчастья. Его соната, романтическое произведение, была среди любимейших в репертуаре Эжена Изаи; по совету Корто я прибавил её к своему. Мы с Хефцибой её записали.
Играли мы её, без сомнения, с инстинктивным чувством. Помню миг обоюдного самопоздравления ранее, в том же турне, в Веллингтоне, в Новой Зеландии, когда мы с сестрой упражнялись не над Лёкю, а над другой сонатой, и в нашей игре появилось нечто, что я про себя назвал «американским» качеством. Под этим я разумел уверенность, блеск, отделку, к которым, по моему опыту, американская публика особенно отзывчива. Придавать исполнению эту отделку способами, которых я не понимал, и по причинам, которых не мог назвать, было уже недостаточно. Не мог я теперь довольствоваться и выводами простого музыкального разбора — перечислением экспозиции, разработки, репризы и коды, отметками ряда модуляций в той или иной мажорной или минорной тональности. Такие сведения в конце концов оставались столь же малоговорящими, как описание, сообщающее, что у человека имеется положенный набор конечностей и черт лица, что весит он столько-то, темноволос и кареглаз; сам человек ускользает сквозь эти рубрики. Подобно биохимику, обнаружившему, что всякая человеческая клетка несёт отпечаток тела, которому принадлежит, я должен был установить, отчего именно эти ноты и никакие иные принадлежат этой сонате; и важно было, чтобы я сделал это сам, — принимать готовые объяснения было мне столь же не по нутру, как считать себя знакомым с человеком понаслышке. Я прослежу вдохновение Лёкю от первой ноты его сонаты ко второй, оттуда к третьей и в конце концов к последней, объясняя каждую через то, что ей предшествовало; и так (надеялся я) обосную на достоверности ту форму, какую придаю его фразам, — темп, силу звука и соотношение между всеми этими началами.
Плоды этих усилий были достаточно отрадны, чтобы поманить меня дальше, вглубь моего репертуара. Вслед за сонатой Лёкю в эту мельницу пошли и другие часто игранные произведения, открывая моему пониманию неизбежность нот, избранных, чтобы пронести порыв музыки от начала до конца. Разбор сделался необходимой привычкой, что не оставляет меня и по сей день; всякое новое произведение обязано пройти через этот процесс; и так я снабжаю себя доводами в пользу того, чтобы следовать инстинкту. Что нисколько не отменяет одного: счастливее всего я тогда, когда тонкости, на поиски которых я потратил столько часов, возникают сами собою, непроизвольно, без всякого рассуждения.
Чтобы яснее показать мой подход к музыкальному разбору, возьму первые сольные такты Бетховенского концерта — произведения, за которое, вслед за Лёкю, я взялся следующим. То был удачный выбор. Мало того что Бетховен олицетворял для меня в детстве самую серьёзность музыки, — не было потом другого концерта, который я играл бы (да и, пожалуй, кто бы то ни было играл) в стольких разных местах и со столькими разными оркестрами. Сомневаюсь, что за мной числятся иные мировые рекорды, но более шестидесяти лет исполнения Скрипичного концерта Бетховена, готов побиться об заклад, принесли мне один: обстоятельство не то чтобы завидное и, пожалуй, подвергающее рекордсмена опасности механического повторения. Полагаю, что мои усилия постичь это произведение как живой организм помогли отвести эту угрозу.
Сольная партия начинается так:
[нотный пример]
Раздумывая над этими нотами, я впервые понял, что как группа они представляют собой обращение двух предыдущих тактов, которым, в свою очередь, предшествуют звенья в один и два такта:
[нотный пример]
Стало очевидно, что скрипка отвечает на две группы из четырёх нисходящих нот двумя группами из четырёх нот восходящих. Здесь встречается первый восходящий аккорд, охватывающий эти два октавных диапазона; ему предшествовал ломаный аккорд, нисходящий, — в самом начале, перед первым fortissimo во вступительном tutti:
[нотный пример]
— снова группами по два такта, четыре ноты плюс четыре. Следующее двойное forte охватывает интервал в одну октаву, но длится всего один такт:
[нотный пример]
Вступление солиста — первый пример этой самой фигуры, восходящей на протяжении двух тактов. Уже тогда я понял, что это — больше чем арпеджио: неотъемлемая часть целого. Не менее важен и ритмический элемент. В отличие от четырёх начальных нот, ударов литавр, устанавливающих основной пульс, первые сольные такты на полпути к тому, чтобы стать мелодической фигурой, — не вполне мелодической (ведь ноты не связаны между собой единственным, независимым, своеобразным отношением) и не чисто ритмической, как начальный такт литавр, но более мелодической, чем он. Сохраняя что-то от чёткой размеренности начальных тактов, она вместе с тем должна иметь крылья и парить.
Пришло мне на ум, сверх того, что и размах вступления скрипки не случаен — простираясь, как он это делает, от ля до соль: ибо в этом и состоит строение начальной фразы концерта, а именно:
[нотный пример]
достигаемое мелодическим поступенным движением, а не разорванным движением ломаного аккорда; и словно бы подчёркивая своё происхождение, солирующая скрипка продолжает:
[нотный пример]
что даёт нам начальную мелодию, продолжение первых четырёх нот, приведённых выше:
[нотный пример]
Так эти восемь нот приобретали всё больше и больше смысла по мере того, как я обдумывал их в контексте. Чем дальше я вёл своё дознание, тем яснее становилось, что этими нотами не могли быть никакие иные. Существует, к примеру, очень тесная связь в музыке Бетховена между гаммами и ломаными аккордами. В медленной части этого концерта он изымает промежуточные ноты, оставляя ломаный аккорд в чистом и простом виде:
[нотный пример]
который в первой части выглядит так:
[нотный пример]
Это та же фигура, но вплетённая, точно решётка, в арпеджио.
Уловить эту связь — одно, а знать, как ею воспользоваться, — совсем другое. Я уже обнаружил, что размах идёт от ля до соль, поднимаясь непременно на столько же октав, на сколько прежде опускался. Бетховен добавляет третью октаву в виде форшлага:
[нотный пример]
Форшлаг даёт толчок — неожиданный род пружины, или же предвосхищение, обманное движение ещё не совершённого прыжка. И октава принадлежит произведению органически, ибо является первой:
[нотный пример]
затем:
[нотный пример]
затем, как я уже видел:
[нотный пример]
Итак, скрипка начинает с охвата октавы, который, наконец достигнув сольной мелодии, становится:
[нотный пример]
и выговаривает ответную реплику на предшествующую октавную гамму в доминанте.
Я заключил, что в интерпретации должно быть три стадии: преувеличение, уменьшение и усвоение всех оправданных отклонений от структурной нормы. В идеале играть пассаж следует так, чтобы он звучал ровно и всё же сохранял довольно от первоначального искажения, дабы можно было распознать его живую суть, — оставляя место тому, что можно назвать la part de Dieu, «долей Бога»: нюансу или повороту, который каждое исполнение диктует бессознательно. Всякое интерпретационное отклонение оправдано, если оно не попирает присущей произведению формы и не ищет себе оправдания вне отношений между нотами.
Так, зная, что до-диез и ми в этом начальном сольном такте не пользуются такою же значимостью, как ля и соль, я старался бы смазать первые, перекидывая арку над этими промежуточными нотами. Выдерживая ля, торопя до-диез и ми, а затем акцентируя соль — иначе говоря, играя две средние ноты слабее и всё же проводя crescendo к соль — и непрестанно поверяя эти искажения основным, коренным пульсом, я мог создать динамический образ: подъём не столь величавый, чтобы утратить чувство ожидания, и не столь стремительный, чтобы утратить достоинство, предписанное ему тем первым тактом литавр, — подъём, чья самая «ровность» и живёт тем, что она есть разрешение противоборствующих сил.
Очевидно? Проговаривание очевидного делало меня менее случайным. Различив форму, отражённую, как в стекле, в мельчайшей своей составной части, я увидел себя словно в зеркале и так сделал первый осознанный шаг к взрослости, к анализу и синтезу, к сознанию и ясности взгляда. Много лет назад иные фотографы нью-йоркского Нижнего Ист-Сайда, чьей клиентурой была община еврейских иммигрантов, держали наготове очки с простыми оконными стёклами — для неблизоруких мальчиков, которым делали портреты по случаю конфирмации. Там, где иноверец ставил знак равенства между физической силой, атлетизмом, гладиаторской удалью и мужественностью, а к людям умственным склонен был относиться как к изнеженным, — еврей приравнивал прозорливость к мужеству. А потому всякому юному посвящаемому надлежало носить свой ум на лице. Мои инстинктивные tours de force, признание, что мне доставалось, вымысел о происхождении по материнской линии от воинственного предка — всё это утверждало меня не столь внушительно, как одно маленькое торжество разума, одно самостоятельное постижение значимой формы. Мне ещё предстояло открыть её человеческий коэффициент — очертания моей собственной истории, смысл, погребённый в событиях, те доводы сердца, что делали мои отношения с некоторыми немногими людьми столь же предопределёнными, столь же необходимыми, как отношения между нотами. И всё же, найдя внутренний смысл в музыке, я обрёл смысл и в себе самом; осознанно войдя в то, что прежде казалось непроницаемым и данным свыше, я больше не видел в себе игру природы. Что-то ухватив, я в трудные грядущие годы — когда жизнь утратит свою чудесную связность, когда сама моя скрипка сделается загадкой — берёг бы, как достояние, уверенность в том, что способен разгадывать загадки.
Прежде чем удалиться в наше тихоокеанское убежище, мы ненадолго вернулись в Париж весной 1936 года — проститься с Европой и с Энеску (чья опера «Эдип» как раз репетировалась к парижской премьере) и исполнить последнее-другое обязательство. С Хефцибой и Айзенбергом я записал Трио Чайковского и — самое главное — наконец согласился записать несколько пьес Крейслера. На свой романтический лад я давно мечтал передавать дамам самые тонкие и рыцарственные чувства — в особенности сыграть «Schön Rosmarin» томительно и неотразимо; но до сих пор не осмеливался и попробовать, зная, как неуловима та степень утончённости, светскости и непринуждённости в изысканном обществе, что вылепила Вену и Крейслера. Пятнадцати годам попыток уловить крейслеровский нюанс предстояло наконец быть вознаграждёнными. Чтобы подготовиться, я купил запись собственного исполнения Крейслером «Schön Rosmarin», затворился в своём номере отеля «Мажестик», слушал её, играл в перерывах между слушанием, играл вместе с ней — и после целой недели упорной работы понял, что она у меня в руках. Позже, переслушав ту запись 1936 года, я не нашёл причин счесть свою уверенность напрасной: это был Крейслер, что и говорить.
С этим наконец достигнутым честолюбивым желанием дни наши в Париже не слишком тяготили меня, но за Парижем манила Калифорния — особенно моего отца. С 1927 года Аба находился в Европе лишь через силу. Если ради меня он оставил свою службу и наш дом на Стайнер-стрит, то купленная теперь земля ручалась, что жертва эта временна, — и вместе с тем во сто крат усиливала его нетерпение убраться прочь. Изредка взрывное «Этот склеп!», брошенное sotto voce в сторону Триумфальной арки, облегчало его чувства — но лишь отчасти. С одной стороны, он тосковал по Калифорнии; с другой — чуял надвигающийся крах Европы и хотел, чтобы все мы были от него подальше. И была третья причина его рвения уехать: 1936-му предстояло открыть год без разъездов, гостиниц, концертов, записей, ангажементов и обязательств какого бы то ни было рода — год праздности, оседлости и удовольствий. Хотя тогда он этого не знал, этот перерыв в заведённом порядке закрыл целую главу нашей истории. Прежде чем мы снова вышли бы на публику, в конце 1937 года, мне исполнился бы двадцать один год; не пройдёт и следующих двенадцати месяцев, как Хефциба, Ялта и я переженимся — почти буквально все разом, — а мои родители внезапно лишатся той цели, что придала форму половине их жизней. «Свободному году» в излюбленном семьёй уголке предстояло стать последним торжеством семьи. Аба называл его «Материнским годом».
Начался он бедственно. Несколькими месяцами ранее, посреди гастролей, мы получили от архитектора чертежи виллы «Черкесс» и его окончательную смету, и перед перспективой, вдруг ставшей явью, — истратить шестьдесят тысяч долларов семейных денег на нечто столь лично ему дорогое — Аба потерял смелость. Та малая доля безоглядности, что он себе позволял, вытекла без остатка перед громадностью его мечты, ставшей плотью; он велел остановить строительство ещё до того, как началась главная работа. Но, отказавшись от дома, он не отказался от мечты — ибо мечты остаются нетронутыми, покуда о них мечтают. И вот с бьющимся сердцем он привёз нас домой — и нашёл, что дом наш есть тесный, жаркий, пыльный, хлипкий флигелёк, задуманный как пристанище для лишних гостей, без обаяния и даже без достаточного простора, стоящий на изрытой бульдозером земле у обочины дороги, без раскинувшегося сада, без деревьев и цветов, что смягчили бы его грубую наготу, за много миль от какой бы то ни было лавки. Это, разумеется, разбило ему сердце: каждый день он ходил туда и — в буквальном смысле — плакал.
Маммина спасла положение. Не тратя ни времени, ни чувств, она водворила нас в гостиницу в Лос-Гатосе и принялась разведывать окрестности в поисках свободного жилья. Ей понадобилось самое большее три-четыре дня, чтобы отыскать дом себе по вкусу — на холме над городком, прелестный семейный дом, разбегавшийся во все стороны, с клумбами и лужайкой, обрамлявшими вековой дуб, и с гостевым флигелем, в главной комнате которого мы могли разыгрывать пьесы между собою, ибо прежний хозяин выстроил там сцену. С нашей террасы открывался вид на долину Санта-Клара и далёкий залив Сан-Франциско. Позади нас, простираясь до самой вершины горы, лежали сады, за которыми ухаживали отцы и братья новициата Святого Сердца. Едва мы сделались его соседями, как отец Данн представился нам, радушно позволив пользоваться тропами и теннисными кортами новициата, когда бы мы ни пожелали. Было почти неправдоподобно уместно, что купчая дала нам опору в раю, — ведь кавказская мечта Мамминой уже сделала всех нас пожизненными послушниками.
После своего неблагоприятного начала «свободный год» оправился и оказался столь же счастливым и беззаботным, как и было задумано. Что до меня, у меня был мой первый автомобиль, помогавший взять от этого года всё, — и не думаю, чтобы человеческое существо когда-либо наслаждалось автомобилем так, как я наслаждался этим. Я купил его в Нью-Йорке по пути в Калифорнию — подержанный открытый «Кадиллак V-12» — и отправил грузом на Оклендский причал. Когда я забирал его там, три шины тут же лопнули — оттого что он слишком долго простоял на складе, — но эту небольшую неприятность я обратил себе на пользу: она дала мне повод поставить великолепные шины с белыми боковинами (у меня было чувство стиля в том, что касается автомобилей), и, снаряжённый столь щёгольски, я торжественно въехал в Лос-Гатос. Автомобиль изрядно расширил мой кругозор. То были дни, когда ездили ради удовольствия, ибо дороги ещё не были забиты и можно было часами теряться в глуши, не встретив ни единой живой души. Я устраивал вылазки к морю в Монтерей, к обсерватории на горе Гамильтон по ту сторону долины или просто вверх, в холмы, всегда выбирая наименее наезженные, самые романтические дороги. Немногие автомобилисты дали, должно быть, задний ход на стольких тупиковых колеях или пробились через столько непроезжих троп, сколько я на моём «Кадиллаке». Одна памятная эскапада вышла у меня на нём, когда я пригласил мать в оперу в Сан-Франциско. Мы обставили всё с шиком — лучшие билеты, номера в гостинице на ночь, вечерние наряды, — а затем был полный приключений обратный путь сквозь туман, до того плотный, что едва можно было различить линию дороги.
Аба, может, и называл эту интерлюдию «Материнским годом», но на деле то был год моих сестёр, а в особенности мой год, — как и всё, что затевали мои родители, затевалось ради нас. То был наш разгул, наша пора свободы, беспечности, послаблений долгу, летних вылазок с молодыми друзьями, приезжавшими погостить. Одним из них был Даниэль Флег. Он приехал по приглашению моей матери, но в ответ на желание всех нас: мы никогда не любили ни от чего отказываться и, оказавшись в Калифорнии, тосковали по кусочку той Франции, которую любили. Даниэль был умным, меланхоличным юношей, с лицом книжника, томящегося мечтателя, чьи устремления превосходят его телесные силы. Он приехал, чтобы его выхаживали и откармливали, и в самом деле вернулся от попечений Мамминой во Францию на несколько килограммов тяжелее, чем уехал; но сердце его осталось в Старом Свете. Когда во время его пребывания разразилась гражданская война в Испании, понадобилось всё наше красноречие, чтобы удержать его от вступления в ряды республиканцев. Никакими силами нельзя было бы удержать его, когда в 1939 году в войну вступила его собственная страна: его отвергли как лётчика по здоровью, и в отчаянии от того, что казалось ему собственной ненужностью, он покончил с собой. Его брат Морис пал в первые дни войны.
Частью Даниэлева лечения в Лос-Гатосе был тяжёлый труд. Он помогал строить наш бассейн, катая тачки с цементом для рабочих, которые таким образом оказались вовлечены в кампанию по укреплению Даниэля; и когда он трудился, мы с сёстрами часто присоединялись к нему. Он был хорошим товарищем — живым, складно говорившим как по-английски, так и по-французски, и готовым пристать к любому предложению насчёт прогулки или забавы. На пятнадцатилетие Ялты устроили сюрприз-вечеринку, на которую все явились ряжеными: Аба — кули, пианист Беверидж Уэбстер, особый друг Хефцибы, — американским индейцем, я — бедуином, Даниэль — румынским цыганом. Случались и другие беззаботные затеи. В годовщину свадьбы родителей мы разыграли третий акт «Сирано де Бержерака»: я играл Сирано, Хефциба — Роксану, а Ялта — де Гиша, а затем Монаха. Изящный господин из Сан-Франциско, мистер Кит, учил нас танцевать танго под «Ревность».
Моей собственной особой гостьей была Розали Левентритт из Нью-Йорка — очень живая, интересная, хорошенькая девушка с чудесно-архаическим еврейским лицом: тонкие подвижные черты, глубокие живые глаза, отцовский выразительный нос, тёмные волосы. У Розали была одна слабость — неудержимый ужас перед кошками; что было немного некстати, ибо, оставаясь много месяцев на одном месте, мы завели целый зверинец, включая пару приблудных — Джемилу и Пашу, — немецкую овчарку Алупку и козу Феодосию; не говоря уже о дикой утке, что приняла наш бассейн за нечто иное, но опомнилась и улетела прежде, чем обзавелась одним из тех имён, что превращали менухинских зверей и менухинских детей равно в геральдические эмблемы (Алупка и Феодосия — крымские города, последний — средоточие караимской культуры). Во взрослой жизни Розали сделала замечательное дело для музыки в Соединённых Штатах, помогая устраивать десятки тысяч концертов, которые молодые исполнители давали для юной публики в школах, где им растолковывали сочинения и инструменты. В Лос-Гатосе я, разумеется, и не подозревал, что она заслужит свои эполеты именно так, но, право, мне и не требовалось доказательств рвения — музыкального или какого иного, — чтобы питать к ней привязанность.
Когда Розали уехала, я написал моей любимой наперснице, тёте Уилле, поведать ей о моей утрате. С поистине тётушкиным сочетанием сочувствия, нравственной поддержки и юмора она заметила в ответ: «Лёгкая сердечная боль — хороший спутник для молодого человека на отдыхе», — а затем воспользовалась случаем дать мне несколько серьёзных советов насчёт выбора жены, советов, которые в ретроспективе можно счесть пророческими:
[Слова тёти Уиллы:]
Больше всего прочего, думается мне, тебе понадобится в жене коренная честность. Под честностью я разумею знание того, что дважды два — четыре и что никакими вздохами и мечтами их не превратить в пять. А ещё — знание того, что подлинная любовь есть не столько восхищение, сколько стремление помогать и облегчать жизнь другому человеку. Если мужчина — мужчина, перед которым лежит поприще, то ей нужны здравый смысл и выносливость не меньше, чем обаяние… Но я сомневаюсь, что ты вообще женишься на американке. Мне сдаётся, тебе понадобится девушка более дисциплинированного нрава, чем, скорее всего, окажутся наши девушки…
Судьба всегда была добра к тебе, мой мальчик, и я подозреваю, что её венчающей милостью станет как раз такая девушка: хрупкая, героическая, нежная, неодолимая (звучит так, будто я описываю Маруту, не правда ли!). Что ж, чего доброго, ты женишься на ком-то очень похожем на твою мать.
[конец слов тёти Уиллы]
Мы воспользовались открытым приглашением новициата и облазили каждый уголок горного склона — днём, когда было слишком жарко, но виды были великолепны, и ночью, когда прохладный воздух был напоён ароматами растительности. Те ночные блуждания были всего милее — порой освещённые луной или мощным светом деревенских звёзд, но и без всякого света я находил дорогу уверенным шагом, до того хорошо узнал я разные благоухания рощиц и троп: сквозь заросли лавра и манзаниты, чуть влажные от какого-нибудь скрытого родника, где нередко бывала выстроена часовенка Девы Марии; в сухость открытого виноградника — собирать гроздья, забытые при сборе урожая, слегка сморщенные, отдающие изюмом, но слаще всякого иного винограда и всё ещё сочные, если выбирать с толком; на самую вершину горы, увенчанную четырьмя или пятью огромными шелестящими эвкалиптами, — а под нами складчатый ландшафт, смутно угадываемый в слабом свечении ночи; и так снова домой, в состоянии восторга, чтобы в непотребный час готовить себе омлеты… Я не притрагивался к скрипке три месяца, а затем взялся за неё с обновлённой любовью и присоединялся к друзьям — вроде Натана Файрстоуна и Джона Патерсона — в занятиях камерной музыкой.
То было беззаботное, юное, радостное, золотое время, не думавшее о завтрашнем дне. Концерт в Сан-Франциско в октябре 1937 года положил ему конец.
Фотовклейка

























Глава 8. Война и мир
В Ноле и Линдси Николас было что-то отчётливо калифорнийское: только молодая солнечная страна могла наделить этого красивого брата и сестру беззаботной жизнерадостностью и телесной силой людей, много живущих на воздухе. На самом деле они были австралийцами и в силу этого хранили совсем не калифорнийскую приверженность культуре и традициям метрополии, старой доброй Англии. Нас познакомили за кулисами лондонского Ройял-Альберт-холла — представил нас дирижёр Мельбурнского симфонического оркестра сэр Бернард Хайнце, в один из мартовских дней 1938 года, после дневного концерта: они совершали современный австралийский вариант большого путешествия по Европе, а я, отгуляв свой годичный отпуск, уже благополучно вернулся в упряжку.
На первый взгляд могло показаться, что в моей жизни мало что изменилось — разве что моим постоянным адресом, насколько он у меня вообще был, сделался Лос-Гатос. Уклад зимних гастролей и летнего отдыха уже восстановился, и эта поездка в Европу — во время которой мне предстояло отпраздновать двадцать второй день рождения — была семейным предприятием более чем когда-либо: вместе с отцом в ней участвовали мать и сёстры. Но, вопреки этой внешней обыденности, мне казалось, что я перешёл незримую границу, отделяющую мужчин от мальчиков: у меня больше не было учителя, с которым проводить лето, я вышел из-под постоянной опеки, я был готов влюбиться. Так и случилось.
Мы могли бы познакомиться с Нолой и Линдси тремя годами раньше в Мельбурне — они бывали там на моих концертах, и Линдси был знающим любителем музыки, читавшим партитуры для удовольствия и собравшим примечательную коллекцию пластинок; но по воле случая наша встреча отложилась до этой ясной лондонской весны, когда я был уже в том возрасте, чтобы оценить её как предложенный судьбою способ вынести меня в самостоятельность, и в том расположении духа, при котором не было ни сил, ни желания сопротивляться. Нола, которой тогда было девятнадцать, была привлекательной, рыжеволосой, бесконечно энергичной девушкой — она плавала, играла в теннис и уверенно, с шиком водила свой белый «ягуар». Линдси, столь же атлетичный, как и сестра, был высоким, красивым, открытым, приятным молодым человеком; а если что и могло усилить обаяние каждого из них, так это их нежность друг к другу. Мы с Хефцибой смотрели, восхищались и были сражены. Вчетвером мы часто выбирались вместе — пока концертные обязательства не увели меня в Голландию.
В первый же вечер там я заперся в номере, чтобы дозвониться в Лондон, приглушая голос как мог под подушками, и, едва Нола ответила, сделал ей предложение. Нола, прерванная посреди позднего ужина с братом, была понятным образом застигнута врасплох; мы ведь едва знакомы, возражала она. Да, но разве я «знал» Персингера и Энеску, прежде чем избрал их? Или выучился скрипке, прежде чем начал играть? Её благоразумное сомнение было совершенно ни к чему. Я был вполне серьёзен в своём предложении, желая её с юношеской неотложностью и не зная иного вместилища для этого желания, кроме вечных клятв. Сила моей убеждённости убедила и её. К тому времени, как мы вернулись в Лондон, я, по сути, добился своего: согласие Нолы было получено, поддержка родителей — тоже; оставалось лишь дождаться приезда Джорджа Николаса, отца Нолы и Линдси, который, хотя и был ошеломлён столь внезапным поворотом событий, вскоре согласился присоединить своё одобрение к всеобщему согласию. Тут же Хефциба объявила о своей помолвке с Линдси, а Ялта — со своей, с Уильямом Стиксом, молодым человеком из Сент-Луиса, с которым мы познакомились несколькими гастрольными годами раньше. Родители дали нам всем разом своё благословение.
Иного я и не ждал. Всегда поощряя молодых вступать в брак, моя мать не могла не сочувствовать предприятию, в котором она, как и я, видела естественную цель взросления, счастливую развязку истории. Мысль о том, что она потеряет Хефцибу — в австралийской глуши, а Ялту — в Сент-Луисе, наверное, стоила ей печали, но, оставаясь собою, она не выказывала чувств и не намекала, что у неё есть какие-то права на наши жизни. Напротив, она приняла Нолу как новую дочь. Юная, милая, полная доброй воли и желания нравиться, Нола обладала многими достоинствами, располагавшими к ней, и не последним из них был трогательный ореол девочки, потерявшей мать в раннем детстве. Со своей стороны, она, полагаю, нашла в нашем тесном семейном единстве какое-то влекущее тепло.
Когда в начале мая мои обязательства закончились, все мы, включая Нолу и Линдси, провели две недели с Хамбургами в Сорренто, а затем вернулись в Лондон и к свадьбе. С нашей первой встречи не прошло и двух месяцев.
Мы с Нолой обвенчались утром 26 мая 1938 года в Кэкстон-холле, в присутствии наших ближайших родных; британский чиновник невозмутимо читал текст обряда, а плотники, строившие в подвале бомбоубежище, отбивали молотками облигато. Первоначально церемония должна была состояться на следующий день; я перенёс её на сутки раньше, чтобы мы не пропустили исполнение «Реквиема» Верди под управлением Тосканини. Увлекаемая на запад свадебным шествием — к свадьбе Ялты в Нью-Йорке в июне и к свадьбе Хефцибы в Лос-Гатосе в июле, — наша семья провела свою последнюю совместную неделю в открытом море; но отъезд сестёр из дома не побудил меня поторопиться с собственным.
Виноват в том, что не ухватился за независимость более решительно, был лишь я сам; словно я не до конца сбросил прежние одежды или прежнее своё воплощение, и в этом половинчатом состоянии я знал, что не делаю Нолу счастливой. Знал это и её отец. Джордж Николас был человеком незаурядным — прямым в своих протестантских принципах, проницательным и удачливым в делах, сильным той силой, какую даёт человеку, всего добившемуся самому в открытом обществе. Он приехал в Калифорнию на свадьбу Хефцибы и Линдси (её праздновали под дубом в нашем саду) и, прежде чем вернуться с ними в Австралию, отвёл меня в сторону и поговорил со мной о том, как несчастна Нола. В моей личной жизни той поры было многое, с чем, столкнись я с этим снова, я поступил бы иначе; так мне теперь кажется — но можно ли быть уверенным, что не совершил бы ту же ошибку ровно тем же образом ещё раз? Ясно было, что родители не станут выталкивать меня из дома, — и всё же они сумели устроить мой отъезд. Через месяц-другой после отповеди мистера Николаса Аба подарил нам с Нолой коттедж, построенный в 1935 году и так и не заселённый. Для двоих он был достаточно велик, а когда появились дети, я его расширил — потратив на это больше, чем стоила бы вилла «Черкесс», если бы её вообще когда-нибудь построили, — и назвал его «Альма», по имени железнодорожной станции у подножия нашего участка. Впервые я привёз Нолу в этот коттедж после запоздалого медового месяца в Йосемити, написав родителям, что не вернусь, и с некоторой тревогой ожидая их отклика. Как же мало я, в сущности, их понимал! Они приняли эту перемену безмятежно, словно для женатого сына покинуть родителей — дело самое естественное. С того мгновения я начал врастать в независимость.
Несомненно, рождение детей придало этому росту полезный толчок. Отцовство было необычайным приключением — переживанием не менее чудесным оттого, что оно случалось бог знает сколько миллионов миллиардов раз за историю мира. Наверняка каждый новоиспечённый отец или мать разделяет мой трепет — и по праву, ибо повторение не лишает чудеса природы его завораживающей силы, и всякая жизнь неповторима. Я следил за беременностью Нолы и с философским, и с медицинским вниманием, выспрашивая у гинеколога сведения, но ничто из сказанного им не подготовило меня ни к звуку голоса, которого прежде никто не слышал, ни к возвращению из Сан-Франциско с новым человеком в придачу.
Замира, моя единственная дочь, родилась в 1939 году. К её появлению я выписал из Англии высокую, изящную детскую коляску — из тех, что теснились в Кенсингтонских садах в более учтивую эпоху. Я и по сей день считаю эти величавые экипажи прекрасной затеей, куда более здоровой, чем нынешние низкие прогулочные креслица, подставляющие младенцев под полную струю выхлопных газов; но в каком-то смысле английская коляска Замиры возвышала и моё собственное побуждение: подозревая, что «роллс-ройса» мне не видать, я обеспечил себе его младенческий эквивалент. Среди прочих достоинств в ней хватало места для Крова — как только он родился — вдобавок к Замире.
В 1940 году привычный распорядок нашей жизни разнообразила поездка в Австралию, которая заняла у нас время с весны до осени в ритме столь же неспешном, как и обрамлявшие её плавания (до чего немыслимо теперь — полгода без единого обязательства!). Мы, наверное, походили скорее на переселяющийся клан, чем на отпускную компанию: целью нашей была овечья ферма Хефцибы и Линдси, а в дорогу к Ноле, Замире, её няне, моему аккомпаниатору и мне присоединилась Ялта; по возвращении же наши ряды пополнил Кров, родившийся в августе. Это было моё второе знакомство с Австралией, но впервые страна, что называется, проникла мне в плоть. Ни до, ни после я не проводил так много времени плечом к плечу с четвероногими, как тогда — на овечьей станции моего шурина площадью в двадцать одну тысячу акров и в скаковых конюшнях его отца. Это была жизнь под открытым небом, слагавшаяся из солнца, моря и терпкого, бодрящего, отдающего эвкалиптом дыхания глубинки. Мы с Хефцибой заново свели своё музыкальное знакомство на концертах в Сиднее и Мельбурне. Концертов было много: наши солнечные, деятельные дни служили далёким фоном к событиям в Европе, где люфтваффе как раз проигрывало битву за Британию, — и я играл ради любого дела, какое подворачивалось: британского, еврейского, ради «Сражающейся Франции»… Это была пауза в моей жизни, которая в ретроспективе представляется временем ожидания неизбежной бури.
Кров родился в Мельбурне, в больнице, которую содержали сёстры милосердия; они выделили мне комнату на время родов Нолы, каждое утро приносили мне завтрак, не возражали против моих занятий и вообще обходились со мной с величайшей заботой. Часы, предшествовавшие рождению Крова, на удивление живо стоят у меня в памяти. Один богатый мельбурнский коммерсант одолжил мне свою коллекцию скрипок, и я помню, как пробовал их в больнице, а потом шёл в ратушу на репетицию концерта Брамса, не зная, что появится раньше — ребёнок или Брамс.
Мы назвали сына Кровом Николасом — Николас, разумеется, по семье Нолы, а Кров по моим собственным соображениям. Как и моя мать, я избегал заурядных, из поколения в поколение повторяющихся имён вроде Тома, Дика и Гарри в пользу чего-то более причудливо-своеобразного, и, наградив «Замирой» Замиру, лишь позже узнал от отца, что на иврите это слово означает «певчая птица». А поскольку «за мир» по-русски значит именно «за мир», имя нашей дочери оказалось вдвойне удачным. Имя сына потребовало не меньшей изобретательности. Я хотел, чтобы оно было коротким и содержало «р». Я почитал букву «р», а вернее, её звук, полагая, что она наводит на мысль о храбрости, отваге, мощи, напоре, силе — во всех этих словах, замечу, есть «р», — и находил имена нашего семейства несколько вялыми в её отсутствие. Из всех Менухиных лишь у моей матери, Маруты, до наречения Замиры было имя, благословлённое звуком «р»; семья Нолы была обделена в той же мере. Без сомнения, моя ранняя борьба за овладение английским «р», повторённая несколькими годами позже с французским и немецким, лишь повысила его ценность в моих ушах. Так или иначе, обоим моим требованиям отвечало выдуманное имя Кров, у которого было и третье достоинство — русское происхождение: с твёрдым окончанием оно означает «кровь», а с мягким — примерно «кровье» — «крышу» или «кров, убежище». Обременённый этой прихотью, бедный ребёнок, пробираясь сквозь юность, наверное, не раз жалел, что ему приходится столько всего растолковывать; но по тому удивительному закону, по которому люди и их имена срастаются, имя Крова, при всей вложенной в него предусмотрительности, стало означать просто Крова.
Он был хрупким мальчуганом, но вырос деятельным и жилистым, а в зрелости являет собою великолепный образец телесной силы и выносливости. В детстве он был неизменно обаятелен, характером прямее и проще сестры. Провинившись или просто набедокурив по невдумчивости, он всегда готов был признать свои ошибки и загладить их, никогда не тая обиды ни на кого другого, ни на себя самого: неприятность забывалась, новая пора начиналась с лёгким сердцем. В ранние годы его и Замиры непрерывные гастроли не давали мне видеть их подолгу — разве что летом, — и моё вмешательство в их воспитание, должно быть, казалось отрывочным и умозрительным. Я кормил их сырыми мозгами, поил молоком от соседской коровы и брал на закорки в долгие изнурительные прогулки по холмам.
Было много тёплых и счастливых минут, но они не могли ни унять, ни скрыть растущего надлома в нашем доме. Я бы обучил Нолу райской невинности, она же ввела бы меня в мир, помогла бы мне в нём освоиться. Иногда она ездила со мной на гастроли. Она усаживалась высоко, среди тех, кто брал билеты по два доллара, надеясь тем самым заставить меня играть «на галёрку», или заказывала столики в клубах с ужином (при всех моих разъездах ресторан оставался для меня учреждением несколько чужеземным), где тихая музыка и крепкие напитки создавали некую гойскую Лету, наполнявшую меня экзистенциальной тревогой. Вскоре война стала всё сильнее нас разлучать, увлекая меня по всему свободному миру и оставляя её всё больше наедине с детьми; а она, очень юная, порывистая и не созданная для домашнего очага, устанет от роли Пенелопы и станет искать иных выходов для своих привязанностей.
Первые же два года Второй мировой войны, впрочем, до вступления в неё Соединённых Штатов, заставали меня летом дома. Годы эти носили для меня лик, в котором смешивались досуг и нетерпение: я жаждал, чтобы и мы наконец сошлись в схватке с Гитлером, но, пока этого не произошло, — и вопреки дополнительным южноамериканским гастролям, — казалось, что лета стали длиннее, а свободного времени больше, чем когда-либо ещё в моей жизни. Одной из личных тревог было то, что я на время потерял из виду Марселя Газеля: германское вторжение в мае 1940-го застигло его в Бельгии, но ему удалось выбраться вместе с отступавшими из Дюнкерка и объявиться в Лондоне, чтобы вступить в Свободные бельгийские силы. Не то чтобы он мог и дальше работать со мной, не будь войны, — к тому времени он уже преподавал в Гентской консерватории и был женат на Жаклин. Два сезона после разрыва с Лос-Гатосом я работал с голландским пианистом Хендриком Эндтом, чья душевная приятность искупала некоторую слабость техники. Это был возвышенный молодой человек, последователь Рудольфа Штайнера; он подарил мне книжку изречений Лао-цзы, которая и по сей день неотлучно со мной. При всей моей привязанности к нему, было всё же облегчением опереться на музыкантство Адольфа Байлера — Усю, как мы его ласково звали, — с которым я познакомился в Нью-Йорке в 1939 году.
Еврей, родом из Польши (как и Балсам до него), Байлер был одним из лучших музыкантов, каких я знал, — подлинным плодом венской музыкальной культуры. Он учился игре на фортепиано у ученика Лешетицкого в Вене, где после аншлюса и попал в руки нацистов. Едва прослышав, что он пианист, они переломали ему все кости пальцев, а затем отпустили — навстречу пустому будущему. С помощью искусного врача он снова заставил руки работать и вместе с женой Эдит бежал в Соединённые Штаты. Муж и жена были под стать друг другу мягкостью нрава. Ужасы, которые они видели и пережили, толкнули их не к мести, а к тому, чтобы держаться друг за друга, оберегая один другого и свою маленькую дочь от ловушек, какие могла ещё припасти для них жизнь. Когда снова стало возможным ездить в Европу, я звал Усю с собой; он всякий раз находил какую-нибудь отговорку. Но все военные гастроли он проделал — в Южную Америку, на острова Тихого океана, на Алеутский архипелаг, — а позже приезжал с трио и в Австралию (другими участниками были виолончелист Габор Рейто и скрипач Роман Тотенберг); трио назвали «Альма» — в честь нашего дома, где оно впервые увидело свет. Приелся ему один лишь Старый Свет. Уся и Эдит поселились в коттедже на нашем участке и прожили там несколько лет. Они были мне утешением в трудную пору: Уся ходил с детьми по горным тропам, а дома играл со мной целые библиотеки новой музыки.
Те тихие лета отмечены для меня переживанием, слишком редким в моей жизни, — игрой в струнном квартете. Двое — компания, трое — уже толпа, гласит поговорка, и бывают случаи, когда правило это в силе; но для струнников-солистов четверо кажутся числом окончательно верным: оно даёт диапазон, контраст и наибольшую независимость внутри единой группы. Ни один голос не главенствует, все равно важны, передавая тему друг другу или сливаясь воедино в сдержанности близости, не притязая ни на оперную кульминацию, ни на симфонический размах. Это музыка, очищающая чувство до чистейшей вытяжки, — её надо словно нечаянно подслушать, её надо открыть, а не исполнить. Это музыка для музыкантов. Квартета без самоотдачи попросту не существует. С чисто технической точки зрения квартетная игра даёт необходимую дисциплину. Играя с пианистом, скрипач всегда вынужден как-то приспосабливать свою интонацию к темперированным интервалам рояля, тогда как струнный квартет, предоставленный самому себе и обязанный совладать с иными пассажами гармонической модуляции, которые труднее всего удержать в строе, вырабатывает интонацию и слух несравненно более точные. Бесконечные возможности тонкого интонационного изгиба и фразировки, равновесия и взаимности, того, чтобы брать на себя ведущий голос и уступать его, взращивают чуткость к звуку и к своему месту в нём, которую западная музыка иначе не так уж и питает. У каждого струнника должна быть возможность совершенствоваться в этой требовательнейшей из школ. Мне же удовольствие и польза достались во время, вырванное у долга. Зная безупречную мягкость и слаженность квартетов, что давно живут вместе, я не решился бы тягаться с ними, не пройдя прежде сурового ученичества.
Наши квартетные занятия раз в неделю, на день, а то и дольше, приводили в «Альму» моего старого друга Нейтана Файрстоуна, а с ним скрипача Генри Темянку и виолончелиста Вилли Ван ден Бурга. Нейтана — многие годы единственного знакомого мне альтиста — я знал почти столько же, сколько Персингера. Он играл на альте в собственном квартете Персингера и, как самый старший и опытный из нас, устраивал наши собрания в «Альме». Это был на редкость мягкий, трогательный человек. Когда он умер в 1944 году, вдова принесла мне его альт работы Тесторе, который Нейтан мне завещал. Я играл на нём на его похоронах, а позже он был передан во временное пользование одному из юных альтистов моей школы. Темянка был находкой для любого собрания: он привносил в серьёзную сторону дела превосходное музыкантство, а бесконечными остротами и историями не давал нам всё остальное время смеяться. Он оказался одним из тех разносторонних музыкантов, чьи дарования простираются на многие поприща: он преподавал, дирижировал камерным оркестром, создал первоклассный квартет, а на досуге ещё и увлекательно писал о бедствиях, что подстерегают скрипачей.
7 декабря 1941 года ударная волна Пёрл-Харбора застигла нас с Адольфом Байлером в Эль-Пасо, штат Техас, по дороге на выступления в Мехико и в одночасье сделала наши паспорта недействительными — пока вмешательство из Вашингтона не вернуло им силу. Безмерно обрадованный тем, что мы наконец встали на сторону правого дела, я, однако, не мог принести немедленной пользы более осязаемой, чем покинуть страну. Пока Америка готовилась к войне, я катил с Байлером на юг, обратив эту поездку, длившуюся пару дней и ночей, в лечебное воздержание. Не считая нескольких апельсинов, грецких орехов и воды, я держал себя впроголодь, работал, отдыхал и обучался самомассажу — с отрадными последствиями: в Мексику я прибыл, чувствуя себя совершенно свободным, раскованным, парящим и лёгким. Мы пробыли в Мексике около десяти дней. Каждый день я звонил в Калифорнию, чтобы узнать, среди прочего, своё положение в объявленном тогда всеобщем призыве. Освобождённый поначалу как отец двоих детей, я не был призван вплоть до последней недели военных действий в 1945 году, когда местная призывная комиссия велела мне повременить с явкой ещё семь дней: попади я в армию — и на то, чтобы меня оттуда вызволить, ушёл бы год. Ещё одна неделя положила конец и войне, и сомнениям насчёт моего гражданского положения.
В промежуточные годы я делал то, что умел лучше всего. С 1942 по 1945 год я дал сотни концертов для союзных войск и организаций помощи — сначала в Америке, затем на Тихоокеанском театре, наконец в Европе. Именно этот опыт помог мне пробить скорлупу, в которой я жил. Прежде чем я стал играть для солдат, музыка (хотя назначение её — общение) выстроила вокруг меня скорлупу, которую я в целости выносил на эстраду и уносил обратно, в сговоре со слушателями, понимавшими и свою, и мою роль в этом действе. Я никогда не играл в кафе, в кабаре или — как милый Саша Шнайдер в Польше — в борделях, и меня никогда не понуждали заискивать перед публикой, чтобы она меня слушала. Теперь же мне приходилось нравиться людям, ни разу не бывавшим на концерте, не воспитанным в его условностях, на чьё терпение нельзя было положиться, а на понимающую благодарность — тем более. Это был опыт полезный, смиряющий и в конце концов окрыляющий. Обычно художник безличен в той мере, в какой от него не ждут, что он захватит слушателя чем-либо, кроме музыки; но в казармах и госпиталях военной поры от личных отношений — с целым сообществом и с отдельными людьми в нём — было не уйти. Пьесам надо было предпослать какое-нибудь слово, с ранеными в палатах надо было завязать какой-нибудь разговор. Так моя война взломала многие внутренние запреты и помогла мне общаться с другими, и так мой замкнутый мирок музыки, скрипок и исполнительства обрёл своё общественное измерение.
Впервые я встретил американских солдат словно на краю или на конце света — на угрюмых форпостах Алеутских островов, голых скалах, торчащих из северной части Тихого океана подобно камням для перехода вброд между Россией и Америкой, между Западным полушарием и Восточным, но сами по себе не значащих нигде и ничего. Странное было чувство — обитать в краю, у которого нет прошлого, с каким можно было бы связать человеческую жизнь, нет рамки, в какую уместился бы собственный опыт, нет культурного очертания, узнаваемой формы — ничего; острова совершенно девственные, совершенно первозданные, где люди, лишённые привычных развлечений, отступали в глубь себя дальше, чем когда-либо прежде.
Для расквартированных там войск жизнь была не трагична и даже, если не считать природных опасностей, не опасна — японцев с самых западных островов изгнали несколькими месяцами раньше; но она была унылой. Заброшенные на пустые скалы, они находили в отдалённости, сырости, скуке новые уровни и тонкости чувства, и музыке было где раскинуться в их душах — особенно в госпитале. Человек в госпитале, у которого ещё есть силы вообще мыслить и чувствовать, ощущает, как в сердце его пробуждаются непривычные волнения. В этом нежном, беззащитном, размягчённом настроении самые неожиданные люди отзываются на самую неожиданную музыку. В одном из алеутских госпиталей рояль был вовсе непригоден для игры и служил скорее мусорным ящиком для бутылок. Молодые призывники всем сердцем откликнулись на программу из Баха для скрипки соло: Прелюдию и Гавот из Партиты ми мажор, всю Сонату соль минор и, наконец, Чакону. Вероятно, большинство из них и не слыхало о Бахе.
На другом конце этого спектра война подарила мне самую удручающую публику, для какой мне доводилось играть. Было это в Гонолулу, и слушателями моими были несколько тысяч морских пехотинцев, которых на следующий день предстояло перебросить по воздуху на передовую. Духом, да почти и телом, каждый из этих юношей уже покинул землю. Три дня их держали в изоляции, чтобы ни разгул, ни хмель, ни сентиментальная привязанность не притупили той телесной безупречности, до которой их довели; и так, взведённые для действия, они двигались, точно призраки, под бременем тоски и страха. Одно упустили в их подготовке — духовное и душевное приготовление к последним часам ожидания: назавтра они поступят геройски, но в ту минуту вида героев не имели.
Возможно, кого-то из этих людей я встретил снова, прежде чем покинуть Тихий океан, — ведь в Гонолулу был военный госпиталь, куда раненых доставляли в считаные часы после ранения. От причалов и от аэродрома нескончаемые вереницы санитарных машин, ползущих бампер к бамперу, перевозили раненых чуть ли не прямо с поля боя в руки врачей. Играл я и для этой возвращавшейся публики, проводя минут по двадцать в каждой палате, и хотя люди были в кровоподтёках, в крови и в бинтах, их весёлость и бодрость духа дивно оттеняли напряжение и тоску морских пехотинцев, уходивших на войну.
Гонолулу — тот самый тропический остров из грёз и с рекламных плакатов, ещё в дотуристической невинности — дарил чувствам все ласки, в которых отказывали суровые Алеуты. Переезжая с острова на остров, я нередко давал по три «представления» в день, но, как ни изнурительны были дни, ночи меня восстанавливали. Меня поселили в коттедже на берегу, обставленном внутри по американским меркам цивилизации, но убаюкиваемом снаружи океаном. Как бы рано ни надо было выезжать, я сперва плавал; как бы поздно ни возвращался — плавал перед сном. Именно здесь однажды ранним утром я увидел японок, собиравших водоросли: их мужьям запретили ловить рыбу, и запрет этот ударил по японскому столу в самое чувствительное место; водоросли стали в военную пору необходимостью. Любопытствуя, какие растения они выбирают, я побрёл в воду вместе с женщинами, и мне дали несколько бутылочек с водорослями на память, чтобы отвезти в «Альму». Это маленькое приключение в каком-то смысле наложило свою печать на весь тихоокеанский антракт.
Всё это время со мной был Байлер — обитатель Алеутских островов или южной части Тихого океана, участник какого бы то ни было военного предприятия настолько маловероятный, насколько вообще можно вообразить. Как он ни старался, он не мог выглядеть непринуждённо в одежде, выданной армией, а в Сиэтле, откуда мы впервые вылетели в Анкоридж, он чуть было не бросил всю затею, лишь бы не терпеть бесконечных предварительных прививок. Никто не счёл бы их удовольствием, но бедный Уся их поистине ненавидел. На острове Адак, лихорадочно превращаемом тогда в авиабазу, единственными, кто мог похвастать отдельными уборными, были командир и капеллан. Поселённый у командира, я оказался в выигрыше: его уборная была в доме; а вот Байлеру, отданному на постой к капеллану, досталась лишь уличная, которую, с чисто чаплинской незадачливостью, сорвало над его головой арктическим порывом ветра. В другой раз, в Финиксе, штат Аризона, я предложил взять напрокат пару лошадей — по принципу «в Риме поступай как римляне». Двух менее убедительных ковбоев, чем мы с Байлером, было бы трудно сыскать, но конюшня благоразумно выдала нам самых хромых и смирных лошадок из своих списков. Выдали нам и «чапсы» — так, кажется, называются кожаные накладки для защиты ног. «Ну а это, — спросил Уся, — надевают под брюки или поверх?» Такую невинность нельзя было не использовать. «О, — сказал я, — брюки для этого надо снять!»
Эти случаи, тяготы разъездов, мужская непринуждённость — всё это были знаки моего облегчения оттого, что я наконец на войне и, пусть самым краешком, делаю своё дело. Если дни мои были, пожалуй, полны сверх всякой меры, то у меня не было иных виноватых, кроме себя самого: куда бы ни привозили меня штатские выступления, я вдобавок предлагал концерт ближайшему военному лагерю или иному благому делу, — распорядок, который при разъездах с одним концертом за вечер оставлял время лишь на дорогу, на то, чтобы распаковать скрипку и играть, без всякой щепетильности в отношении упражнений. Как-то вдруг, казалось, полёты сделались обычным способом перемещаться из точки в точку — поначалу довольно неуютно, на металлических сиденьях армейских самолётов. Как и следовало ожидать, эти ранние воздушные опыты порой доставляли острые ощущения: то наш пилот вёл нас у самой воды под пеленою тумана от одного Алеутского острова к другому, а затем взмывал с выворачивающей нутро резкостью, когда впереди вырастала цель; то наш самолёт, грозя проскочить взлётную полосу, зажатую морем, останавливался с таким сотрясением, что клевал носом; то пилот терял остров, к которому мы шли, и залетал на вражескую территорию… На этом самом острове, Шемье, — простой песчаной косе с хижиной-другой да полосой для фронтовых истребителей — взлётную полосу отмечали огромные нефтяные факелы, расточительно горевшие круглые сутки. Спеша назад с японской стороны океана, мы с облегчением увидели, как они мерцают сквозь туман, — но с не меньшим облегчением я покинул станцию, столь одинокую и столь напряжённую. Единственная авиакатастрофа, в какую я попадал, была делом совсем пустячным — de rien du tout. Случилась она в Пуэрто-Рико: самолёт при взлёте угодил в заросли сахарного тростника, но, по счастью, не загорелся. Однажды мне позволили взять на себя штурвал четырёхмоторного бомбардировщика. В те дни, до того как автопилот вошёл в обиход, машину вели чутьём и рукоятью управления; моё чутьё грешило чрезмерной осторожностью, и я твёрдо направил машину в небо, чтобы благополучно перевалить через гору, оставшуюся сотнями футов ниже. Такие приключения случались в военную пору, когда происшествий было слишком много, а право решать распределялось слишком широко, чтобы всё удерживалось в положенных рамках. Впоследствии я не раз выпрашивал одолжений у армии США — и, насколько помню, ни разу не получил отказа.
Действеннее брака война оторвала меня от прошлого, забрасывая в положения, каких не предсказало бы самое неистовое пророческое искусство. Однажды я даже выстрелил из ружья. После обеда в частном доме на Лонг-Айленде в один из дней позднего лета общество перебралось на пляж пострелять по мишеням, и я с ними, рассудив, что не могу знать, каким образом мне ещё придётся послужить. Никогда прежде не держав в руках ни винтовки, ни какого-либо оружия, я приложил ружьё к левому плечу, на скрипичный манер, — пока меня не поправили; а затем первыми и покамест единственными выстрелами в своей жизни дважды попал в яблочко. Быть может, в моём давнем призвании к музыке мир потерял меткого стрелка; быть может, моя удача была случайностью, повторять которую я благоразумно не стал; но, к собственному изумлению — и, вероятно, к изумлению всех присутствовавших, — я показал, что черкес во мне ещё жив, и до сих пор храню трофей в память об этом случае.
Ещё одно, более значительное противоборство, тоже пришедшееся на военные годы, — это моя затянувшаяся тяжба с музыкальными профсоюзами Соединённых Штатов, тяжба, которую я в конце концов проиграл. Я охотно признаю, что профсоюзы необходимы; что без них у бессильных нет защиты от эксплуатации. Однако люди всегда склонны перегибать палку и бросаться из одной крайности в другую: защищающая сила, в свою очередь, становится угнетающей.
Как солист — представитель разряда, который считается способным сам постоять за свои интересы, — я не имел права состоять, даже если бы того захотел, в Американской федерации музыкантов, существовавшей для защиты наёмного работника с жалованьем. Поскольку это был единственный музыкальный профсоюз в стране, я мог позволить себе относиться к предмету бесстрастно — пока Яша Хейфец не основал Американскую гильдию артистов-музыкантов и не попытался завербовать в её ряды и меня. По какой-то причине — вероятно, по недосмотру — федерация исключала балетных танцовщиков и хористов (если это и вправду был промах, то упущение кажется фрейдистским и на редкость американским, показательным для образа жизни, в котором всякая человеческая деятельность требует орудия: как не роют землю ногтями и не пускаются в путь пешком, так и у искусства должно быть приспособление помимо простых конечностей или голосовых связок); АГМА надеялась привлечь как обойдённые разряды, так и аккомпаниаторов и солистов, особенно молодых, которым могли понадобиться заступники против собственных антрепренёров, — но нужны были и имена, чтобы придать новой организации вес.
К тому времени я уже не раз встречался с Хейфецем, но отношения наши оставались на удивление зыбкими: пылкость моего юношеского восхищения, за многие годы так и не породившая встречи, теперь не смогла вдохнуть в них и близости. Постигая большинство вещей, и особенно музыку, чутьём, по-анимистически, я привык ощущать единство с собратьями без долгих трудов знакомства. Хейфец был фигурой отрешённой — и благородной невозмутимостью облика, и невероятным совершенством игры, и вообще своей неразговорчивой манерой. Те хулители, кому технического совершенства мало, выводили из этих черт, что он холоден. Я же думаю, они приняли за холодность ту меру дисциплины и метода, какой не обладал ни один другой скрипач нашего времени. В исполнении Хейфеца можно было быть уверенным, что всё, вплоть до мельчайшего интонационного изгиба, рассчитано, подчинено и подвластно воле. Концерт Уолтона, посвящённый Хейфецу и им отредактированный, свидетельствует о дотошности его замысла: выразительные пометы проставлены с необычной подробностью — крохотные crescendi и diminuendi на отдельных нотах. Он стремился к столь полному владению, чтобы каждое исполнение выходило тождественным, — подход достойный и правомерный, но не мой. Да и сам этот человек оказался нелегко досягаем за той стеной корректности и обдуманности, что его окружала. Впрочем, на сей раз я возразил не против его музыкального, а против его тактического подхода. В качестве дополнительного довода в пользу вступления в АГМА Хейфец указывал, что война не может длиться вечно, что по её окончании европейские артисты хлынут в землю, текущую молоком и мёдом, и что нам, американцам, надо держаться вместе ради самозащиты. Я отказался вступать.
Не слишком стеснённая моим отказом, АГМА процветала — до того дня, когда принялась записывать в свои ряды оркестрантов и тем навлекла на себя недоброжелательство несравненно более могущественной федерации. АФМ возглавлял тогда трубач по фамилии Петрилло, с которым меня долго связывала переписка, хотя вживую мы так и не встретились; у меня нет причин считать его иначе как вполне любезным человеком и, несомненно, превосходным трубачом, невзирая на его тревожное пристрастие к пуленепробиваемым автомобилям. Изначально Петрилло одобрял меня за то, что я устоял перед посулами АГМА, и вдобавок я имел в его глазах случайную важность как один из последних музыкантов, если не последний, ещё не пребывавший ни под каким профсоюзным крылом. Он вознамерился меня завербовать — отчасти чтобы нанести удар по АГМА, отчасти в развитие своей стратегии против американских звукозаписывающих компаний: он замышлял забастовку, которую поставил бы под угрозу даже один-единственный скрипач, свободный для записи. По сравнению с картами Петрилло мои были не сильны. Я знал: если АФМ запретит мне выступать с оркестрами, ей подвластными, — а это значило со всеми главными оркестрами, — мне придётся уступить; но я решил оттягивать капитуляцию как можно дольше и ухитрился растянуть наш поединок на два с лишним года.
Первый залп был дружественным. В профсоюзе мне будут крайне рады — не соблаговолю ли я подумать о вступлении? В ответ я благодарил за любезное приглашение, но не видел, чтобы АФМ вполне отвечала моим нуждам. Каждое лето Петрилло устраивал концерты под открытым небом на одном чикагском стадионе. Следующее его послание содержало предложение выступить на одном из них за весьма высокий гонорар, с добавочной приманкой — знакомством с «самыми важными людьми» Чикаго, с каковыми сомнительными фигурами федерация, судя по всему, была в наилучших отношениях. Взамен он, как и следовало ожидать, просил лишь об одном — чтобы я сперва вступил в профсоюз. Моя ответная телеграмма выражала глубокую признательность за его предложение, но давала понять, что запись в члены среди столь явных знаков благоволения могла бы отдавать либо подкупом, либо принуждением, а если уж я вступлю, то предпочёл бы сделать это по своей свободной и неподкупной воле. Так были выиграны ещё несколько месяцев.
Затем пришло письмо более безапелляционное: они опасаются, что вступлению нет альтернативы, и не соблаговолю ли я обнаружить в приложении свой членский билет? Над строкой для подписи владельца билет от его имени обещал соблюдать все законы, установления и правила Американской федерации музыкантов; ухватившись за эту соломинку, я написал в ответ, что хотел бы ознакомиться с этими правилами, прежде чем связывать себя обязательством их блюсти, — и прибавил тем самым к своей свободе ещё год с лишним. Красная книжица — а ею это и оказалось, менее знаменитая, чем иные красные книжицы, оставившие свой след в мире, но едва ли менее нуждавшаяся в истолковании, — питала не один утомительный обмен любезностями с бюрократами АФМ: сперва об отсутствии положений на случай моих особых обстоятельств, затем о привилегиях, дарованных должностным лицам профсоюза. Первый параграф я приберёг для последнего броска. Он гласил: «Президент имеет право и обязанность… (a) обеспечивать соблюдение всех законов и установлений Американской федерации музыкантов; (b) отменять все законы и установления Американской федерации музыкантов…» Как только эта нелепость в духе «Алисы в Стране чудес» была ритуально предъявлена, моя тактика проволочек исчерпалась (к слову, на мою просьбу разъяснить этот пункт так никогда и не ответили). Когда прозвучала угроза, что Филадельфийский оркестр откажется со мной играть, я сдался. Последним моим самостоятельным поступком был выбор места по своему усмотрению: я выбрал Сан-Франциско. Через несколько дней Петрилло объявил забастовку с началом в полночь. Мы с Байлером вели запись в старом зале Нью-Йорка вплоть до последних минут перед этим сроком, так что я на волосок избежал того, чтобы начать свою профсоюзную карьеру штрейкбрехером.
Быть может, мне следовало бороться с Петрилло дольше или предать дело огласке. Наиболее постыдные стороны АФМ — пуленепробиваемые автомобили, чикагские громилы, тоталитарные полномочия президента — заслуживали большего разоблачения, чем я им дал. Правда, со временем эти безобразия были исправлены, но даже в самом честном и добросовестном своём виде влияние профсоюза кажется мне не вполне благотворным. Как есть склонность — и не только у профсоюзов — обращаться с человеком как со сменной деталью, так и централизованные организации стараются разгладить, свести на нет различия между группами. Нелепо требовать одинаковых прав и налагать одинаковые ограничения по всей стране размером с Соединённые Штаты на членство столь разнородное, как у АФМ, — от исполнителей ночных клубов до оркестрантов всякого калибра. Но нелепое случается; полагаю, оно стало одной из причин упадка «Американского симфонического оркестра». Ядром «Американского симфонического» был оркестр, собранный для Тосканини компанией Эн-би-си и распущенный, когда сочли, что престиж дирижёра более не оправдывает расходов на него, и Тосканини уволили (возмутительная плата человеку, чьё бесценное служение заслуживало, по простой справедливости, чтобы он в мире доживал свой век; телевидение переманило радиослушателей, и Тосканини был обречён под первым же подвернувшимся предлогом). Леопольд Стоковский удержал часть музыкантов Эн-би-си вместе и добавил новых, прямо со скамьи Джульярда и других школ, образовав этот новый оркестр — «Американский симфонический». Ветераны привнесли опыт и авторитет, молодые — увлечённость, самоотдачу и готовность работать. Однако именно достаточную работу профсоюзные правила и запрещали. Репетиции не могли длиться дольше оговоренных двух с половиной часов в день — разумная норма для сложившихся оркестров большой виртуозности, особенно при подготовке произведений, уже освоенных, но роковая помеха для нового предприятия. Казалось бы, правила могли бы быть достаточно гибкими, чтобы допустить учебный оркестр; но нет — уравнительность слепа к нуждам и правам отдельного человека.
Несколькими годами позже, когда у меня уже не было причин отказывать в солидарности собратьям-солистам, я вступил и в АГМА.
К 1944 году сделалось ясно, что мы с Нолой безнадёжно не сходимся. Так часто разлучённые телесно, мы разошлись ещё дальше и в чувствах; но, сложись обстоятельства иначе, исход был бы тем же — истина, которую она готова была признать раньше меня: в один из ранних отпусков, ещё до начала военных обязательств, она заметила, что у нас недостаточно общего, чтобы строить на этом брак. Я же не мог вообразить, чтобы жена была хоть сколько-нибудь менее постоянной, чем родитель или сестра, или хоть сколько-нибудь менее идеальной. Каждый из нас женился на иллюзии — она не меньше, чем я, ибо жизнь виртуоза может казаться сплошным блеском лишь в глазах смотрящего со стороны. Наши отношения были смещены во времени: случись эта встреча в более юную или в более зрелую пору, она не причинила бы того урона и той муки, что причинила. Это было наполовину грёзой, наполовину печалью. Подобно отцу, грезившему о вилле «Черкесс», я возвёл мечту на непрочном основании и придал тому, что могло бы быть вполне закономерным увлечением, груз постоянства, какого оно не могло вынести. Оглядываясь назад, я вижу свой первый брак как ступень, переходный камень, — а ведь тогда я представлял его совсем иначе. Пожалуй, обнаружить, что можешь так превратно истолковать самого себя, — урок смирения; но столь же возможно, что это превратное толкование преподаёт урок необходимости хранить иллюзии. Быть может, не следует проводить жизнь, сомневаясь в правоте порыва, а надо просто жить с силой и убеждённостью, чего бы это ни стоило. Такое утешение задним числом не могло помочь мне тогда, когда мой брак распадался. Признание Нолы, что она любит другого, застигло меня врасплох, хотя не должно было. Я знал, что всё кончено, но был слишком незрел, чтобы перестроить свой взгляд на вещи, слишком привержен традиции, чтобы не содрогнуться перед разрывом, слишком растерян, чтобы знать, как быть дальше. В моём прошлом не было ничего, что научило бы меня справляться с неудачей, и между моей нерешительностью и её долгим отказом дать мне развод протянулись три очень мучительных года — самых смутных и бестолковых в моей жизни.
Много позже, уже после собственного развода, Хефциба написала письмо, выразившее наши общие с ней чувства:
[Слова Хефцибы:]
Пожалуй, хуже всего была эта оторванность от жизни, какой её обыкновенно живут те, кто не ограждён совершенно от каждодневных забот, — как были ограждены мы. Она сделала из нас жалких дурней, едва мы столкнулись с первыми жизненными положениями. Мы были неспособны действовать как существа свободной воли; умом мы сознавали всякую задачу, но лишь как теоретическую дилемму. Мы и прежде не раз пересиливали себя и приноравливались к неизбежным трудностям, но ни одной трудности так и не разрешили. Другие люди никогда прежде не входили в нашу жизнь как определённые силы, с которыми надо считаться; в жизни, построенной на достижении мастерства в одной чётко очерченной области, была своя текучесть. Была работа — святая, безусловная работа, исполняемая в духе предельной самоотдачи, — а остальное было неважно. Как только в наше устройство вторглись совершенно иные ценности других людей, мы оказались бессильны совладать с тем противоречием, какое они породили между тем, чему нас учили, и тем, чему нас учила теперь жизнь…
Спустя всё это время я чувствую, что лучшее у нас ещё впереди. Нам пришлось избыть немало горя, ибо, вынашивая прекраснейшие в мире намерения, мы причинили тем, кого любили, больше зла, чем считали себя способными причинить тем, кого не любили.
[конец слов Хефцибы]
Как я женился, не будучи готов к браку, так и на скрипке я играл, не будучи готов к скрипичной игре, и было неизбежно, что при напряжении, наложенном крушением личной жизни и совпавшем с небывалым гнётом военных гастролей, моя неподготовленность даст о себе знать. Если учесть, что играл я не думая, без разбора, не разбирая, так сказать, механизм на части ради починки, а лишь удерживая его в ходу любой ценой, то держался я на удивление хорошо; но бывали минуты, когда я знал, что не смогу продолжать, пока не пойму технику и не верну ту лёгкость, которой некогда обладал не задумываясь и которая теперь меня покидала. Знал я и то, что усвоил дурные привычки. Это двойное предостережение погнало меня на поиски первооснов, которым суждено было длиться годами (да они и не окончились: каждый день приносит новые открытия), — подробности их я отложу до одной из позднейших глав; они же привели и к учебным фильмам об основных ступенях обучения игре на скрипке и о трактовке отдельных произведений. Покамест довольно сказать, что с самого начала я понимал: суть проблемы — в движении, и с открытым умом собирал по крупицам всё сколько-нибудь полезное из любого источника — медицинского, атлетического, гимнастического, а равно и скрипичного. Я читал классиков — «Технику скрипки» и «Независимость пальцев» Дуниса, «Искусство скрипичной игры» Карла Флеша; я обсуждал предмет с коллегами и друзьями, такими как Йожеф Сигети; в Нью-Йорке я свёл знакомство с двумя учителями скрипки, Теодором и Алисой Пашкус, которые — помимо того что напоминали ту пару итальянских интриганов из «Кавалера розы» — имели кое-какие полезные соображения и кое-какие вовсе бесполезные; и так, размышляя и на ощупь пробираясь, я мало-помалу продвигался к прозрению. Всякая встреча могла пойти в дело. Среди моих нью-йоркских друзей был Пол Дрейпер, чечёточник, зазывавший к себе самые невероятные и плодотворные сочетания разнообразных людей. Встретив там как-то вечером американского бегуна Боррикана [?], я расспросил его о методах тренировки и был приглашён поучаствовать в занятии на «Янки-стэдиум» на следующий день. Я взял такси для долгого броска через весь Манхэттен. Услышав адрес, водитель обернулся от руля и услужливо заметил: «Да на стадионе сегодня ничего нет». — «Нет, есть, — сказал я. — Бежит Боррикан, а вдобавок ещё и я бегу вместе с ним!» Редко когда недоверие носило выражение более красноречивое, чем у того таксиста.
В эту пору профессиональной тревоги, личной беды и переутомления жизнь даровала мне музыкальную встречу глубокой и непреходящей важности. Сначала через музыку, а потом и лично я узнал Белу Бартока.
Роль провидения сыграл Антал Дорати. В то время Барток был всего лишь ещё одним беженцем, вынесенным приливом войны на американские берега, — он жил в скромной квартире в Нью-Йорке, больной, бедный и за пределами Венгрии известный лишь немногим счастливцам. Среди них был, конечно, Дорати. В 1942 году, ещё до своего назначения в Даллас, он тоже был в Нью-Йорке, и мы с ним завязали тесную дружбу. Несказанно одарённый музыкант, Дорати вдобавок пользовался бесценным преимуществом — обучением в Будапеште в ту пору, когда Барток, Кодай, Лео Вайнер и другие установили музыкальные мерила, каким, пожалуй, не было равных нигде в мире. Как и следовало ожидать, профессионалы процветали на широком основании народного признания, которое ещё и вскармливало урожай буквально в сотни любительских струнных квартетов. Взять хотя бы один пример: родная мать Дорати могла спеть по памяти каждую партию каждого из квартетов Бетховена, и когда нацисты согнали её вместе с другими евреями, она сохранила рассудок тем, что упрямо прогоняла в голове весь этот репертуар. Дорати был истинным сыном своей матери и своего города — музыкантом слишком цельным, чтобы называться просто дирижёром, композитором или пианистом, и человеком слишком цельным, чтобы называться просто музыкантом; он ещё и прекрасно рисовал. Как и многие великие дирижёры — среди прочих Ансерме и Монтё, — он в ранние годы много дирижировал балетами и снискал у танцовщиков грозную славу своим взрывным нравом. По счастью, худшего я никогда не видел, а находил в его натуре какую-то детскую свежесть: озорной, как ребёнок, когда всё шло хорошо, он, как ребёнок, надувал губы, когда всё не ладилось.
Однажды Дорати пригласил к себе домой нескольких друзей, и меня в их числе, на вечер камерной музыки, затянувшийся достаточно, чтобы навлечь укоры разгневанных соседей. До этой помехи он говорил о Бартоке, побуждал меня открыть его музыку для себя самого и играл на рояле отрывки из разных сочинений. Как и всякое важное откровение, оно, будучи явлено, показалось ясным, очевидным, даже знакомым. Проистекая с Востока, музыка Бартока не могла не быть мне близкой, но в его величии местное наследие было вобрано, истолковано и переплавлено в весть вселенскую, обращённую и к нашему веку и нашей культуре, и ко всякой иной. Возвышая народную музыку до вселенской значимости, он придавал благородные измерения человеческому чувству. Сильная земной, первобытной силой своих истоков, музыка его обладает и выработанной силой стальной, беспощадной дисциплины, отвергающей всякое послабление. Вот, в двадцатом веке, композитор, выдерживающий сравнение с исполинами прошлого.
Итак, по настоянию Дорати я полюбил превыше всех иных современных сочинений музыку Бартока, и особенно Второй скрипичный концерт и Первую сонату для фортепиано и скрипки (собственным инструментом Бартока было фортепиано, но, как все венгры, он понимал скрипку в высшей степени). Я решил включить оба произведения в сезон 1943 года, сыграв Концерт в Миннеаполисе с Митропулосом — он дирижировал по памяти не только исполнением, но и репетициями, невероятный подвиг, который он повторял каждую неделю с новой программой, — а Сонату с Байлером несколькими днями позже в Карнеги-холле. Между этими двумя концертами, в ноябре 1943 года, я познакомился с Бартоком. Перед первым своим исполнением Сонаты я хотел услышать замечания Бартока о том, как я с нею обхожусь, и написал ему, спрашивая, не согласится ли он меня послушать. Моя старая приятельница, «тётушка Китти» Перера — сама скрипачка и подруга Тосканини, обворожительная дама, полная тепла, добрых дел и жизнелюбия, — с готовностью согласилась, чтобы Барток, Байлер и я встретились в её квартире на Парк-авеню. Когда мы с Байлером явились под конец зимнего дня, Барток был уже там — он сидел в кресле, поставленном непреклонно прямо напротив рояля, с раскрытой перед ним партитурой и карандашом в руке: поза и леденящая, и, по моему опыту, характерно венгерская; Барток, как и Кодай, был безжалостно суров со своими учениками. Никаких любезностей не было. Байлер сел за рояль, я нашёл низкий столик, поставил на него футляр, распаковал скрипку, настроил её. Мы начали играть. По окончании первой части Барток встал — первое послабление его непреклонной сосредоточенности — и сказал: «Я не думал, что музыку можно так играть раньше, чем спустя долгое время после смерти композитора». Будь я истинно скромен, я не заносил бы этой похвалы; заношу же потому, что незабываемо радостно было узнать, что проник в самое сердце композитора через его музыку и что он, живой человек, отдавший всё до конца, знает, что понят. Разумеется, это совершенно растопило лёд. Без пустых слов мы свели знакомство. Мы с Байлером сыграли остальные части.
Зная, что я только что исполнял его великий Концерт, Барток решил проверить, насколько хорошо я его постиг, и особо спросил моё мнение об одном пассаже в первой части. «Он довольно хроматичен», — предложил я. «Да, он хроматичен, — сказал он, но затем, подталкивая меня к своей мысли: — Вы замечаете, что он встречается очень часто?» — а он и вправду встречается, раз тридцать два, и никогда в точности одинаково. «Так вот, я хотел показать Шёнбергу, что можно использовать все двенадцать тонов и всё же оставаться тональным». Тут была одна из бартоковских колкостей: любая из этих повторяющихся последовательностей — шедевры равновесия, соразмерности и красоты — снабдила бы додекафониста материалом на целую оперу, но Барток изливает их с такой расточительностью изобретения, какой двенадцатитоннику, корпящему над своей логарифмической линейкой, никогда не изведать. В нём была та мотовская щедрость, что отбрасывает нечто прочь, чтобы никогда больше им не воспользоваться.
Если не считать необычайной точности речи и повадки, сведённой к алмазной остроте и блеску, которые сгущали смысл и отвергали всё излишнее, присутствие Бартока в последние два года его жизни, когда я его знал, скрывало огонь его натуры. Сдержанная поверхность не выдавала ни варварского величия, ни мистического прозрения внутри. Знай я его в юные, полные кипения дни, когда он всходил на горы, впечатление моё, быть может, было бы менее благоговейным, а его нетерпение к светской беседе — менее полным, хотя сомневаюсь, чтобы он вообще когда-нибудь был словоохотлив в обществе. Поскольку жизнь творца в известном смысле вторична по отношению к его творению, гению Бартока было дозволено пожрать его, оставив его беззащитным. Слова больше не были нужны, да и сама жизнь была едва ли нужна рядом с тем выражением, какое его музыка давала жизни — его собственной жизни и его убеждениям. Так изгнание сделало из него человека неприкаянного, одинокого, напряжённого, для вещественной поддержки требующего лишь постели, стола, за которым писать, и — но это можно было бы счесть роскошью — совершенной тишины, в которой его внутренняя сосредоточенность могла бы принести плоды. Когда эти нужды были удовлетворены, он изливал богатства своего духа, не нуждаясь, по-видимому, ни в признании критики, ни в любви публики.
В чём он и вправду нуждался и чего ему недоставало на улицах Нью-Йорка — так это соприкосновения с естественным. Как-то среди бензинового чада он застыл на месте, потянул носом воздух и воскликнул: «Пахнет лошадью!» — чувства его были острее, чем можно вообразить. И точно, следуя за своим носом, он набрёл на маленькую конюшню, отдававшую лошадей внаём для верховых прогулок в Центральном парке, и наполнил лёгкие её ностальгическим благоуханием. Животные шли к нему с необычайной доверчивостью к его сочувствию, и это сочувствие было одним и тем же, что и его чувство к людям, укоренённым в своей земле. Тоска, которую он испытывал по таким естественным сообществам, обнаруживается, я думаю, в большей простоте его последних сочинений, написанных в состязании со смертью, в недружелюбной городской среде Нью-Йорка. Несмотря на то что улицы, должно быть, поражали его своей бесчеловечностью, Барток затворял слух перед рёвом уличного движения, но с интересом открывал его ритмам и напевам того американско-африканско-европейского синтеза, каким является джаз; более того, кое-что из услышанного он вплёл в свой Концерт для оркестра.
Я знал, что он в стеснённых обстоятельствах, что он слишком горд, чтобы принимать подачки, что он — величайший из живущих композиторов. Не желая терять ни мгновения, я в тот же день, когда мы впервые встретились, спросил его, могу ли я заказать ему сочинение для себя. Оно вовсе не обязано быть чем-то крупным, убеждал я; я не рассчитывал на третий концерт, а лишь на пьесу для скрипки соло. Мало я предвидел, что он напишет мне один из шедевров всех времён. Но, увидев её в марте 1944 года, признаюсь, я был потрясён. Она показалась мне почти неисполнимой.
Это первое поспешное впечатление было опрометчивым: Соната для скрипки соло в высшей степени исполнима, прекрасно написана для скрипки, — одно из самых драматичных и дающих наибольшую полноту произведений, какие мне известны, самое значительное сочинение для скрипки соло со времён Баха. Это творение неистовых контрастов. Tempo di Ciaconna, первая часть, перелагает величайшее из собственных бахóвских сочинений для скрипки соло — последнюю часть Партиты ре минор — на венгерский лад, вольный, но дисциплинированный. Это грандиозная часть устрашающей широты высказывания. Затем идёт неистовство Фуги — пожалуй, самая напористая, даже свирепая музыка из всего, что я играю; за нею — совершенная безмятежность Мелодии и быстрые, ускользающие, танцевальные ритмы Presto. То, что я вызвал к жизни эту великолепную музыку, — источник бесконечного удовлетворения для меня; то, что я сыграл её Бартоку до его смерти, остаётся одной из великих вех моей жизни.
В его первоначальном замысле повторяющийся пассаж шестнадцатыми в последней части можно было по выбору играть четвертитонами — теми нотами между полутонами темперированной хроматической гаммы, которые со времён Баха в западной музыке практически объявлены вне закона, но по-прежнему используются в восточной и цыганской музыке и в эмоциональных, импровизационных сочинениях, испытавших восточное или цыганское влияние (например, у Энеску). Однако партитура Бартока давала мне возможность играть эти пассажи полутонами, и, поскольку на подготовку Сонаты у меня были всего недели, я счёл требование точных четвертитонов в быстром темпе слишком устрашающим и выбрал его запасной вариант. Я и по сей день сомневаюсь, придали бы четвертитоны музыке достаточную ясность, но сожалею, что не включил четвертитоновую версию в изданный текст: другие скрипачи должны разделить со мной привилегию выбирать то или другое. Я решил включить обе в последующее издание.
Барток выслал мне партитуру по почте из Ашвилла, штат Северная Каролина, куда его отправили врачи при щедрой поддержке Общества современной музыки и композиторов, — под смертным приговором лейкемии. Он принял приглашение провести лето 1944 года у меня дома и был заинтересован также предложением Вашингтонского университета в Сиэтле продолжить изучение народной музыки у индейцев Северо-Запада. Увы, и музыковедение, и я сам были лишены этого его изнуряющей болезнью. Так далеко ему было не доехать. Вместо этого он написал мне:
[Слова Бартока:]
Меня несколько тревожит «исполнимость» некоторых двойных нот и прочего. На последней странице я даю Вам несколько запасных вариантов. В любом случае мне хотелось бы получить Ваш совет. Я послал Вам два экземпляра. Не будете ли Вы так добры внести в один из них необходимые изменения в штрихах и, быть может, совершенно необходимые изменения в аппликатуре и другие предложения — и вернуть его мне? А также указать неодолимые трудности? Я постарался бы их изменить.
[конец слов Бартока]
Я предложил очень немногое, найдя написанное им возможным, хотя и трудным; но за те технические соображения, что я всё же высказал, в дальнейших письмах следовала дальнейшая благодарность. Мы снова встретились в ноябре 1944 года, как раз перед тем, как я впервые исполнил Сонату, чтобы разрешить несколько небольших вопросов. Коротко он отозвался о моих предложениях, и мягкость его никогда не изменяла его окончательности. Когда я спросил, не изменит ли он один аккорд, он ответил, на несколько мгновений пригвоздив меня своим завораживающим взглядом: «Нет». И снова рукоплескания публики вывели его на сцену Карнеги-холла. И снова критики отказались освятить его гений. И снова он был рад услышать себя вживую словно из-за гроба. «Это было чудесное исполнение, — писал он своей приятельнице Вильгельмине Крил. — В Сонате четыре части, и длится она около двадцати минут. Я боялся, что она слишком длинна; вообразите: слушать одну-единственную скрипку в течение двадцати минут. Но всё вышло вполне хорошо — по крайней мере, для меня». Он был доволен больше, чем я: возможно, он угадал мои добрые намерения и понял, что ещё через двадцать лет я воздам Сонате для скрипки соло должное.
Барток умер 26 сентября 1945 года.
Глава 9. Освобождение
С той поры, как немецкая оккупация Европы оставила Британию в осаде, я искал способ туда попасть. Летом 1942 года затея едва не удалась: между союзниками было условлено, что концертирующего артиста могут при случае переправить самолётом — как трюфель в очередной партии консервированной тушёнки. Однако в Нью-Йорке меня опередила срочная отправка секретного груза (авиационные двигатели, как я в конце концов узнал), и мне не оставалось ничего другого, как снова вернуться домой со своим «боевым» «Принцем Кевенхюллером». Ничуть не обескураженный, я предпринял новые хлопоты и наконец, весной 1943 года, оказался над Атлантикой в бомбардировщике Королевских ВВС, радуясь перспективе упасть с неба в осаждённую крепость не меньше, чем возможности снова гастролировать с Марселем Газелем. Мы играли по всем Британским островам — на заводах, в военных частях и в концертных залах ради военных благотворительных сборов. Лондон был исполнен таинственной красоты апокалипсиса; я любил на ощупь пробираться по затемнённым улицам и смешиваться с толпой, что укрывалась на ночь под землёй.
Два бастиона, связанные небом, по обе стороны Атлантики, Лондон и Нью-Йорк были общими столицами войны: Нью-Йорк — убежище, движущая сила, военная казна; Лондон — избитый штаб передовой линии, где военные стратеги, кроившие настоящее Европы, толкались локтями с правительствами в изгнании, вовремя сбежавшими с континентальных берегов, чтобы грезить о будущем Европы, — и первыми среди них были «Сражающиеся французы» во главе с генералом де Голлем. Мы с Марселем играли и для «Сражающихся французов» — в Королевском Альберт-холле, где де Голль наградил меня Лотарингским крестом; но занимательнее этих публичных торжеств были несколько обедов с ним и его «кабинетом» в отеле «Савой». При моей сравнительной молодости и неискушённости в общении с государственными мужами я был не в том положении, чтобы допускать или вызывать откровенности; да и не стал бы, даже с учётом позднейших встреч, утверждать, будто хорошо его знал. Но если посторонний и не способен оценить всех тонкостей игры, он по крайней мере может уловить проблески, скрытые от вовлечённых. Поскольку я не участвовал в тех конфликтах, соперничестве и тщеславии, которыми были приправлены отношения де Голля с остальным союзным лагерем, поскольку я не представлял никакой угрозы для французского достоинства, мне открылась сторона его натуры, не являемая в более официальном обществе, — или являемая, но не узнаваемая: мягкое, трогательное свойство, тянувшееся сквозь неотложность минуты к человеческому общению. Когда я встречал его позднее — и сразу после войны, и после его возвращения к власти в 1958 году, — он всегда приветствовал меня с теплотой большей, чем дипломатическая, словно наше знакомство, сложившееся вне рамок войны и политики, по-прежнему занимало счастливую нишу в его памяти.
Прошло больше года, прежде чем я снова приехал в Лондон, — к тому времени генерал де Голль уже въехал в только что освобождённый Париж, будучи уже не одиноким знаменосцем национальной свободы, а признанным вождём своей страны. Мне же, чтобы добраться до Парижа, предстояло потратить четыре недели. Между тем весь ход моей жизни переменился: я встретил Диану Гулд.
Оглядываясь назад, кажется, будто я вдруг решил больше не препятствовать судьбе. О Диане я знал с 1927 года, я мог бы встретить её в любой из довоенных приездов в Лондон, но так и не воспользовался рекомендацией Деннисона и Ингерсона, когда прибыл в 1943-м. И вот теперь, в сентябре 1944 года, звоня её матери, леди Харкорт, по номеру, что дали мне «мальчики», я, вероятно, уже предчувствовал, что это отнюдь не обыкновенная светская увертюра. Одно несомненно: моё savoir-faire мне изменило. «Здравствуйте, это Иегуди Менухин», — прямолинейно объявил я. «Вот как? — отозвался высокий английский голос. — Что вам угодно?» Мне? Угодно? Я, скорее, надеялся, что она сама мне это скажет, но, поскольку надежды на то было мало, я вдруг сам напросился к ним на обед на следующий день, даже не объяснив, откуда мне известны её имя и адрес.
Встрече нашей суждено было состояться не в Малберри-Хаус, семейном доме в Челси, где «мальчики» их и знавали: бомба в 1941 году закрыла Малберри-Хаус на всё время войны и рассеяла семью — леди Харкорт в Бат, а её дочерей, Диану и Гризельду, в общую квартиру в Белгравии. Но леди Харкорт, рассудив, что Лондон стоит одного-двух военных рисков, снова вернулась домой — в квартиру побольше, в том же доме, где жили её дочери. Здесь-то и собрались гости: актёр Майкл Редгрейв, кинорежиссёр Энтони Асквит и я. Диана и Гризельда были при нашей хозяйке. Нас представили друг другу.
С пуфа, на котором сидела, поднялась, чтобы приветствовать нас, самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видел, — высокая, темноволосая, стройная девушка, в которой грация, ум, пылкость, жизненная сила и глубина чувства так дополняли друг друга, что каждое было гранью другого. Иным людям можно приписать ту или иную черту и терпеливо выстроить составной портрет; Диана же обращала в бегство всякую попытку перечня и разбора. Всё в ней было совершенно верным — каждое слово, каждое выражение и каждый жест были всецело ею самой. Узнать её ближе значило не поправлять первое впечатление, а лишь придавать ему глубину. Погружённый в созерцание, я был в тот день, весьма вероятно, неважным собеседником, но любые изъяны моего вклада в общий разговор наверняка остались незамеченными в тех словесных залпах, которыми обменивались эта прелестная девушка и её прелестная сестра. Точно два давно скрещённых клинка, один тёмный, другой светлый, они кроили язык с невероятной быстротой, осыпая наши головы конфетти прихотливых силуэтов и эпиграмматических профилей. Я смотрел и слушал, восхищённый и озадаченный, а под конец обеда попытался увезти Диану с собой — с успехом лишь частичным. Она приняла мой эскорт только до дантиста. Я уже знал, что она — моя, что она предназначена мне; предназначен ли я ей — никогда меня не тревожило.
Так, вкратце, наше знакомство началось — и на время закончилось. Мне тотчас же предстояло отбыть на континент, теперь частично освобождённый, и вернуться в Лондон сколько-нибудь надолго мне удалось лишь весной 1945 года. Но, коль скоро первое впечатление было столь сильным и несомненным, будет правильно, если я забегу здесь вперёд и расскажу о том, что придало ему плоть и объяснение.
Красота Дианы — ума и души не менее, чем тела — была плодом не одних только дарований, но и великой выделки, человеческого достояния, обработанного и вышколенного в рамках традиции до самого утончённого и прочного выражения. На сцене Анна Павлова давно уже отлила этот образец в моём сознании; теперь же я нашёл живую, дышащую, чувствующую женщину, которая ему соответствовала и которая, во всей округлой, щедрой полноте своей человечности, предала его забвению. Я сказал, что Диана была воспитана в дисциплине, — это преуменьшение; её воспитание было взаимодействием дисциплин, а самым бесценным её наследством — сила самости, которая пережила их все и от них же выиграла. У неё была дисциплина английской семьи, чьё благоприличие не ослабевает, какие бы бомбы ни падали с неба, какие бы домашние потрясения ни бушевали внутри. У неё была дисциплина балета — в те времена, когда она была поистине суровой. Была у неё, сверх того, и дисциплина «христианской науки», которая не замечала боли, обуздывала потворство себе, отвергала притязания собственного «я», всегда находила долг, который надо исполнить, и исполняла его, не считаясь с личной ценой. Видя чистый плод, я знал, что он был выкован в очистительном огне; подробности же этой ковки мне предстояло узнавать частица за частицей на протяжении многих встреч.
Гулды были родом ирландскими джентри. Разорённые Уголовными законами, которые вынуждали землевладельцев-католиков дробить свои поместья между сыновьями, они в 1830-х годах эмигрировали во Францию и с тех пор сохраняли столько же французского колорита, сколько ирландского или британского. Отец Дианы, Джерард Гулд, говорил по-французски свободнее, чем по-английски, при всём том, что учился в британской частной школе и сдавал экзамены для Министерства иностранных дел, — да и сама Диана всегда одинаково владела этим языком, по какую бы сторону Ла-Манша ни находилась. В самом начале своей карьеры в дипломатическом корпусе Джерард Гулд умер тридцати лет от роду, оставив жене троих малых детей, восьмерых слуг, прекрасный дом и приличное состояние, на которое правительство наложило губительный налог на наследство. Впрочем, лишь наблюдательный глаз заметил бы какую-либо перемену в укладе семьи, ибо Эвелин Гулд готова была на любую жертву, только бы не пожертвовать своим наследием, обрезая его до кости, но щадя самую его суть. Так, её дети ездили на общественном транспорте, носили перелицованные воротнички, не имели карманных денег, научились с первого взгляда распознавать выгодную распродажу и переживали зиму в нетопленом великолепии (хотя и едва: Гризельда во взрослой жизни заболела туберкулёзом). Но воспитаны они были не в одних только светских манерах и любезностях: души их питались музыкой, театром, живописью и литературой на двух языках, умы оттачивались об интеллигенцию, тяготевшую к Малберри-Хаус, а личности складывались в необычайно плодотворном перекрёстном опылении европейской культуры на её вершине и британской традиции в её лучшем виде.
Вторым браком миссис Гулд стал брак с Сесилом Харкортом, выдающимся морским офицером, чьи заслуги были отмечены тем, что его назначали — последовательно — адмиралом, вторым морским лордом в Адмиралтействе и главнокомандующим в Норе. (Сэр Сесил, каким он в конце концов стал, был первым капитаном линкора «Дюк оф Йорк», на котором он доставил Уинстона Черчилля на историческую встречу с президентом Рузвельтом в Чесапикском заливе.) Он же был первым губернатором Гонконга и принял капитуляцию Японии.
Музыка была фоном жизни Дианы с самого рождения. Её мать, в девичестве Эвелин Суарт, была одной из первых пианисток Англии, современницей Майры Хесс. Девочкой она училась у Лешетицкого, дебютировала с великими дирижёрами той поры — Гансом Рихтером и Никишем, была дружна с Изаи и познакомила Британию с музыкой Дебюсси. Выйдя замуж, она оставила сцену, но лишь профессиональные выступления: каждое воскресенье пополудни она давала изысканные приёмы, к которым здешние и приезжие музыканты стекались, точно паломники к святыне (как влекло и меня самого, и Луи Кентнера, которому предстояло жениться на Гризельде).
Но первой любовью самой Дианы был танец. Свои первые балетные туфельки она получила восьми лет от роду, промечтав о них уже не один год. В сущности, чем была для меня водевильная труппа «Пантаджес», тем был для неё балет Дягилева; главенствующее воспоминание её детства — как мать, повинуясь порыву, врывалась в ночную детскую, поднимала её с постели, к ярости няни, и уносила в «Колизей», словно в иной мир, — мир, чья неземная красота будет поддерживать её под тем каторжным режимом, который она сносила годами. Я выходил из театра «Карран» со звоном в ушах. Диана выходила из «Колизея», раздувая ноздри. «У балета есть свой особенный запах, — сообщает она, — запах тарлатана, и пота, и канифоли, и бензина; клея, и секотина, и пыли, слой за слоем пыли, взбитой и разнесённой ногами бесчисленных танцовщиков и сквозняками сотни колосников, впечатанной в ткань и холст и заглаженной утюгом, закрашенной, запечатанной, навеки заточённой в костюмах и декорациях. Когда-то я могла в кромешной тьме отличить задник „Карнавала" от задника „Шехеразады"».
Как музыкант, я никогда не мог вообразить, что какое-либо иное искусство способно на деле усилить и раскрыть глубже и яснее смысл и искренность музыкальной партитуры. И всё же должен признаться: когда я увидел постановку Баланчина на «Каприччио для фортепиано с оркестром» Стравинского, там не нашлось ни одной восьмой, ни единого ритмического извива, ни одного эмоционального, интеллектуального или юмористического сообщения, которое не было бы прояснено в танце. Темп и напряжение даже самых медленных пьес передавались замечательным чувством веса, тяготения, непрерывности, протяжённости линии и точности временно́й меры. Я видел музыкальную интерпретацию и с восторгом признавал, что Баланчин — один из величайших музыкантов-интерпретаторов нашей эпохи, равно как и самый творческий хореограф. Это потрясающее откровение — так осязаемо ощутить преображённую выразительность всего тела целиком. У этого события было особое, трогательное значение, ибо Диана и Баланчин, обнимая друг друга, вспоминали свои совместные подвиги на той же сцене Театра Елисейских Полей сорок три года назад, когда Диана и он танцевали в «Грёзах» (Songes) Мийо, с хореографией Баланчина и декорациями Дерена. У Дианы до сих пор висит в нашей спальне грустно-прекрасный рисунок пером и тушью, который Дерен сделал с неё тут же, на месте.
Балет требовал от Дианы не меньше чем полной, жертвенной самоотдачи. Соперничество было острым, возможности выступать — ограниченными, и не существовало никакого профсоюза, что защитил бы танцовщиц от произвола всевластных самодуров. Но обучение Дианы началось довольно мирно: её и других маленьких сестёр записали в четверговый послеобеденный танцевальный класс при школе для мальчиков мистера Гиббса на Слоун-стрит, где учился её брат Джерард. Когда их учительница объявила её одарённой и настояла, чтобы её отдали в настоящую балетную школу, леди Харкорт навела справки. Хотя в Лондоне было несколько балетных наставников и наставниц — вышедшие в отставку танцовщики Дягилева выказывали явное пристрастие к городу, чья балетомания год за годом поддерживала жизнь «Русского балета», — Энрико Чеккетти был только один, тот самый Чеккетти, о котором Карсавина, его величайшая ученица, писала, что «он был единственным безусловным учителем академического танца нашего времени».
Возраст лишь слегка смягчил тот вспыльчивый нрав, которым он славился в Санкт-Петербурге. Дрожа рядом с матерью в ожидании прослушивания, Диана слышала, как из-за двери студии гремели такие итало-русские залпы (направленные, к слову, на Павлову!), что она рисовала себе какого-то людоеда вместо приятного старика с волосами цвета соли с перцем, который, едва появившись и представившись, тут же принялся ощупывать её кости. «Я её беру, — сказал Чеккетти после кратчайшего прослушивания. — Она должна приходить сюда каждое утро с десяти до часу». Но этому не суждено было сбыться: леди Харкорт заявила, что не может позволить Диане бросить школу и отдать свой ум на откуп пальцам ног. Тогда Чеккетти порекомендовал свою бывшую помощницу по труппе Дягилева, Мари Рамбер, которая могла бы взять ученицу на неполный день, ибо ещё не была прочно устроена. С тех пор Диана вела двойную жизнь: в школьные часы шла первой ученицей в классе, а в оставшиеся часы втискивала целый день балета.
Мадам Рамбер была какой угодно, только не мягкой наставницей — динамичной в традициях России и танца, но вдобавок безжалостной, а метод её преподавания пускал в ход оскорбление и сарказм. За долгие десять лет, что Диана у неё училась, она не может припомнить ни единого слова утешения или похвалы, ни малейшего внимания к телесному благополучию детей, которые зимой отрабатывали свои plié в промёрзших студиях, — но лишь неумолимый перфекционизм, точно у сурового циркового наездника, дрессирующего упряжку пони. Вопреки — или благодаря — этому безжалостному обращению школа Рамбер стала признанно лучшей в Лондоне, ещё до того, как открылся «Сэдлерс-Уэллс», и вклад Мари Рамбер ныне признаётся неоценимым.
Весной 1929 года, в одно понедельничное утро, Рамбер позвонила матери Дианы с наказом не пускать дочь в школу и прислать её в студию «в чистой тунике». Не дав никаких объяснений, она повесила трубку. Когда Диана явилась, остальные танцовщицы уже трепетали от вести, что на занятии будет присутствовать Дягилев, — и в самом деле, на середине класса в студию вошёл невысокий человек, чьё лицо казалось тем белее из-за чёрных, как у китайца, усов. Когда класс окончился, Диану попросили остаться и исполнить вариацию Феи Гвоздики из «Спящей красавицы» Чайковского, а затем, с Фредериком Аштоном, — адажио из «Леды и лебедя», которое Аштон поставил, имея в виду именно её. Всё ещё ошеломлённая тем, что видела своё божество, Диана была в гримёрной — одна туфелька снята, другая надета, — когда Бог постучал в дверь. «Mademoiselle Diana, — объявил он, — vous allez venir dans mon ballet» — «Вы войдёте в мою труппу». Обернувшись к Рамбер, стоявшей за его спиной, он попросил её не переутомлять Диану в оставшиеся месяцы. «Je ne veux pas de muscles dans les femmes» — «Я не хочу мускулов у женщин». Ему больше по душе была вьющаяся, в духе ар-нуво красота Дианы, что и побудило его галантно объявить: «C’est la seule jeune fille que je voudrais épouser» — «Это единственная девушка, на которой я хотел бы жениться». В следующие две недели он водил её на каждый балет в театре «Хиз Мэджестис», брал за кулисы, представил её своей труппе и, прежде всего, Чернышёвой, которой предстояло стать её приёмной матерью в сентябре, в Монте-Карло.
Но принц, который вызволил бы её из безвестности, умер тем летом. Два года спустя всё повторилось. В свой черёд к Рамбер на занятие пришла Павлова, в свой черёд выбрала Диану среди всех прочих танцовщиц — на этот раз солисткой, — и в свой черёд умерла, прежде чем приглашением можно было воспользоваться, скрепив уверенность Дианы, что зовы к ней будут приходить одни лишь издевательские. Казалось, необычность была встроена в самое её телосложение, ибо в отрочестве она росла не по дням, а по часам, и каждый лишний дюйм лишал её вожделенных традиционных ролей. Хотя Арнольд Хаскелл, старейшина британских балетных критиков, назвал её «лучшей молодой артисткой, какую породил английский танец», карьера её по-прежнему была полна трудностей. Но если трудности были упорны, то упорна была и она. Оставив опеку Рамбер, она вступила в труппу Баланчина, танцуя в «Послеполуденном отдыхе фавна» с Сержем Лифарем и в других ролях, продолжая при этом посещать занятия в студии Матильды Кшесинской в Париже. Позже она танцевала в балете де Базиля, с Нижинским, с Мясиным, в труппе Марковой—Долина, всегда солисткой в самых разных партиях. Когда ангажемента для танца не находилось, она играла в драматических спектаклях, и переход этот давался ей без труда, ибо драматическая интерпретация всегда была её сильной стороной. В сущности, когда я впервые её встретил, она только что вернулась после того, как танцевала и играла роль Фру-Фру в «Весёлой вдове» в постановке Сирила и Мадж Ричард, — ангажемента, который уже возил её выступать перед войсками в Египте и Италии и которому предстояло позже привести её во Францию, Бельгию и Голландию вскоре после того, как там прошёл я сам.
В 1943 году я застал Марселя Газеля живущим в военном безбрачии, врозь с Жаклин, которая, впрочем, ускользнула от оккупации и добралась до самого Лиссабона окольным путём к воссоединению. К 1944 году она тоже была в Лондоне — только чтобы вновь остаться позади, когда Марсель присоединился ко мне для вылазки в Европу вслед за высадкой союзников.
Когда мы высадились в Брюсселе в сентябре 1944 года, к северу разыгрывалась битва под Арнемом, Антверпен по ночам подвергался бомбардировкам, и судьба всей Бельгии, казалось, всё ещё висела на одном кивке рока. Физически и психологически страна в тот миг не принадлежала никому в особенности: завоеватели ушли, а освободители присутствовали лишь урывками и непредсказуемо. Среди опасных зон, заминированных дорог и взорванных мостов передвижение по разорённому краю было хитроумной чередой уловок — в одолженных легковушках и грузовиках, по армейским понтонным мостам и на частной паромной переправе. Нас то и дело останавливала какая-нибудь самозваная власть, и никогда нельзя было знать, откуда последует окрик — от американцев, канадцев, вернувшихся бельгийцев или местного маки, — и заиметь пропуск (laissez-passer), приемлемый для всех них, было едва ли не самой каверзной из встававших перед нами задач. Освобождение было слишком недавним и слишком зыбким для эйфории, но проблески надежды час от часу разгорались ярче. Можно вообразить, что для Марселя наша краткая вылазка на его родину значила даже больше, чем для меня.
После нашего первого концерта, в Антверпене, нас пригласили на обед, данный муниципалитетом в здании по соседству с только что покинутым штабом гестапо. Это был незабываемый вечер, самое жуткое торжество в моей жизни. За столом, роскошным от тончайшего серебра и хрусталя и уставленным чередой превосходных вин — всё это извлекли из тайников ради этого первого официального обеда свободы, — никто не говорил громче шёпота. Четыре с лишним года держать рот на замке породили привычку, которую, похоже, легче было усвоить, чем побороть. Мои соседи по обе стороны шёпотом рассказывали об ужасах и лишениях, которые им довелось перенести, и я поймал себя на том, что шепчу вместе с ними — из сочувствия в обоих смыслах этого слова. Когда приносили бокалы для смены вина, официант шёпотом объявлял год урожая, и шёпотом же пились тосты, точно клятвы, приносимые каким-то отчаянным тайным обществом. Поистине странно было видеть пышность столь крадущейся. Из-за того что Антверпен оставался уязвим, нам не позволили задержаться там после захода солнца, а отправили назад окольным, то и дело прерывавшимся путём в Брюссель, где предстояло ещё одно выступление. По его окончании нам следовало вернуться в Англию, но я твёрдо решил не пересекать Ла-Манш снова, пока не увижу Париж; будучи парижанином не меньше меня, Марсель был столь же твёрдо намерен ехать со мной.
Поскольку транспорт — там, где он вообще имелся, — был медлителен и ненадёжен, мы поймали попутку до Ле-Бурже на американском самолёте и прибыли в Париж на джипе, без объявления и без всякой предварительной договорённости. Добраться так далеко было достаточным поводом потворствовать давней прихоти: мы поселились в «Рице». Мне удалось раздобыть редкое такси, и я продержал его почти всю ночь, сваливаясь — точно из иной эпохи, должно быть, казалось — на одного друга за другим под неумолчное хлопанье пробок шампанского: Жак Тибо, Марсель Чампи, Пьер Берто, Бижина и Ферруччо в их ресторане в Виль-д’Авре, мой импресарио Морис Дандело.
Так прошла поистине необыкновенная ночь со среды на четверг. К субботнему вечеру мне надо было быть в Лондоне, готовым назавтра утром выехать в военные студии Би-би-си в Бедфорде, чтобы дать в эфир первое английское исполнение Концерта Бартока с сэром Адрианом Боултом. На Париж мне оставалось меньше трёх дней — срок коротковатый, чтобы устроить концерт, оповестить о нём и привлечь публику; но я не мог вынести мысли об отъезде, не отпраздновав свободу Франции. Я воззвал к своим постоянным ангелам-хранителям в американских войсках: не желают ли они, чтобы я дал концерт? Желают. Условием было, чтобы они устроили мне перелёт в Лондон под вечер субботы. Их это устраивало. Мне оставалось лишь попросить преданного Мориса Дандело устроить концерт. Чудом он это сделал, одолев нехватку времени, неразбериху и бюрократическую волокиту так, будто подобных препятствий попросту не существовало. «Опера», месяцами стоявшая закрытой, была открыта, и с неё наскоро смахнули паутину; билеты успели напечатать вовремя, чтобы пустить в продажу утром в день концерта; оркестр и дирижёр Шарль Мюнш были ангажированы. В субботу утром мы репетировали, был торжественный обед от города Парижа, и в три часа пополудни концерт начался. Три часа спустя он и не думал заканчиваться. Открытие «Оперы» вновь, первая с середины 1940 года возможность сыграть «Марсельезу» подняли это событие до национального, почти мистического значения. Не знаю, кто был потрясён глубже — публика или я и другие музыканты на сцене: казалось, наши сердца вот-вот разорвутся вместе от радости. За кулисами двое американцев взволнованно ждали, чтобы отвезти нас с Марселем на авиабазу Виллакубле и проводить в путь до наступления ночи. Аплодисменты не смолкали, и бисы, и снова аплодисменты; американцы отняли скрипку у меня из рук; я в отчаянии схватил скрипку концертмейстера для последнего биса, простился — и уже через полчаса, после головокружительной гонки на джипе по пустым улицам, всё ещё в концертном платье, забирался на борт нашего маленького двухмоторного самолёта. Над Ла-Маншем электрическая система самолёта отказала. Пилот дотянул его до английского берега и в сгущавшихся сумерках ради безопасности сел на вспаханное поле. Оставив его при машине, мы с Марселем дошли до ближайшей дороги, и мало-помалу подошёл автобус, чьи синие огни, предписанные правилами затемнения, едва различались во тьме. Он высадил нас у железнодорожной станции, где мы сели на местный поезд и приехали в Лондон посреди ночи. Я не ложился, писал письма, дал, как было назначено, радиопередачу, а на следующий день отбыл в Соединённые Штаты.
Вернувшись в Калифорнию, я получил телеграмму от Гарольда Холта, моего английского импресарио, — он предлагал щедрый гонорар за участие в доселе неведомой мне области индустрии развлечений: меня просили написать музыку для фильма под названием «Волшебный смычок», якобы жизнеописания Паганини, съёмки которого «Рэнк организейшн» должна была начать летом 1945 года. Холт, преемник Лайонела Пауэлла, устроившего мой лондонский дебют, был одним из великих импресарио — тёплым, компанейским, прямодушным человеком, который умел рассказать хорошую историю об эксцентричных виртуозах прошлого и которого все любили. Я рад, что знал его. Женился он лишь на склоне лет, ибо ему и его сёстрам приходилось угождать матери сверх обычной меры сыновнего и дочернего долга. Во время войны я встречал старую миссис Холт в её номере в «Клариджес», где дочери прислуживали ей не покладая рук и постоянно держали вазу с фруктами у её дивана полной апельсинов — вещи, в ту пору практически недостижимой.
За работу от «Рэнка» я, разумеется, ухватился. Она нежданно открывала перспективу возвращения в Лондон и к Диане, и будь она вдвое подозрительнее, я всё равно принял бы её с радостью. Однако, предвидя, что взгляд киноиндустрии на Паганини может не совпасть с моим, я поставил одно условие: сначала я записываю музыку — мне не хотелось, чтобы от меня требовали подгонять моё исполнение под чужой хронометраж. Вдобавок я выразил благочестивую надежду, что сценарий будет держаться буквы и духа жизни Маэстро — которая была ничуть не менее красочна, чем любая фантазия, какую мог бы состряпать Голливуд, — и объявил, что везу с собой подлинные материалы, в том числе письма Паганини, изданные городом Генуей. С тем же успехом я мог оставить этот лишний багаж в Калифорнии. «Рэнк» купил права на беллетризованную «трактовку» предмета и вовсе не собирался отвлекаться на факты. По прибытии в Лондон мне прислали сценарий, и чего-либо более беспросветно пошлого и бессмысленного мне читать ещё не доводилось. Можно было смеяться, можно было плакать, и, имея рядом Диану, с которой можно было разделить все эти нелепости, я смеялся. Я умыл руки от фильма и просто делал своё дело — восхитительное дело: записывал выбранную мною музыку так, как хотел.
Не без лукавства я предложил, что мог бы не только играть за Паганини на скрипке, но и сыграть его роль. На деле мой график исключал всякое подобное обязательство, даже обладай я необходимыми актёрскими способностями, но моё предложение восприняли достаточно всерьёз, чтобы устроить кинопробу и чтобы Стюарт Грейнджер, уже утверждённый на роль, слегка встревожился. Он гордился своим телосложением — и не без причины — и спросил меня, быть может, с надменным умыслом, где я собираюсь раздобыть костюм для пробы. «О, думаю, тебе не о чем беспокоиться, Стюарт, — утешил я его. — Уверен, что твой можно будет растянуть». Настал день. Диана изо всех сил старалась меня натаскать, но я оказался ненатаскиваемым. Посмешище в коротких панталонах и парике, походивший на живого, как ртуть, Паганини настолько мало, насколько можно вообразить, я обнаружил себя делящим падуанский балкон с Филлис Калверт посреди любовной сцены. Реплики были таковы, что вогнали бы в краску кого угодно — не от любовного чувства, а от простого смущения, — и моя неубедительная их подача положила моей актёрской карьере заслуженный конец. Впрочем, у этого эпизода были свои награды, ибо сделанные тогда фотоснимки сохранились на радость нашим детям.
Война в Европе уже несколько недель как окончилась, войне же с Японией оставалось идти ещё несколько недель, когда в июле 1945 года я вернулся в Германию впервые с тех пор, как Веймарская республика пала под натиском Гитлера, — на этот раз не на оркестровые маршруты моей юности, а чтобы играть для перемещённых лиц, уцелевших узников лагерей смерти, где, не имея иного пристанища, они всё ещё жили. Как многим в те дни — еврею ли, нееврею, — мне пришлось запечатлеть в сознании действительность, превосходящую всякое воображение, и принести живым жертвам скорбь, раскаяние, солидарность тех, кого беда не коснулась. Я спросил у британских властей, могу ли я посетить лагеря в их секторе; британцы дали мне разрешение ехать, а Джеральд Мур согласился отправиться со мной.
И вот, примерно за неделю до нашего отъезда, на приёме, устроенном в Лондоне музыкальными издателями «Бузи энд Хоукс», я встретил Бенджамина Бриттена. Вернувшийся в Англию после того, как военные годы провёл главным образом в Соединённых Штатах, он тоже искал, чем послужить человеческому уделу, чьи страшные бездны только что открылись, и мою затею встретил с немедленным воодушевлением. Он упрашивал меня взять его с собой, и Джеральд Мур весьма любезно уступил.
Не всякий композитор выходит хорошим аккомпаниатором, но мне выпала счастливая доля знать таких композиторов, как Бриттен и Энеску, которые, даже служа музыке, им несозвучной (как несозвучна была Бриттену музыка Бетховена), обнаруживали такое быстрое и полное схватывание замысла, что оно не могло быть плодом усилия, — словно среди композиторов существует некое глубоко залегающее масонство, бросающее вызов времени и придающее пониманию скорость мысли. Как догадаются почитатели концертов Бена с Питером Пирсом, он был исключительным пианистом, чей вдохновенный аккомпанемент дарил замечательную чуткость, воображение и опору. Играть с ним всегда было для меня честью и радостью.
Перед отъездом из Лондона мы с Беном попытались было прорепетировать репертуар, но уже через пять минут бросили эту затею: сыграть можно было куда больше, чем мы вообще были в силах охватить, а взаимопонимание наших подходов казалось столь интуитивно-надёжным, что мы вверились удаче и музыкальной совместимости и отправились в Германию. Мы взяли с собой более или менее всю стандартную скрипичную литературу — концерты, сонаты, небольшие пьесы — и играли её, без репетиций, по два-три раза в день на протяжении десяти дней среди самых печальных руин Третьего рейха. В Бельзене мы играли дважды за день. Того дня я не забуду, пока живу. Узников лагеря освободили несколькими неделями раньше, тюремные бараки сожгли, а бывших заключённых перевели в примыкавшие эсэсовские казармы, где среди прочих удобств имелся театр. И мужчины, и женщины — вся наша публика была одета в армейские одеяла, которые умелые портные из их числа перешили в юбки и костюмы. Несомненно, за те несколько недель, что прошли после спасения, они немного набрали тела, но нашему непривычному глазу они казались отчаянно измождёнными, и многие всё ещё лежали в больнице. Среди них был маленький цыганский мальчик, чья кротость и трогательность так меня поразили, что, не будь моя семейная жизнь в развале, я усыновил бы его тут же, на месте. За пятьдесят лет, минувших с того дня, несколько человек из бельзенской публики приходили ко мне за кулисы, чтобы назвать себя, — возвращённые к жизни в Израиле, Австралии или ещё где-нибудь; но того цыганского мальчика я больше не видел.
Лондон был моей базой, Диана — путеводной звездой, влёкшей меня назад, и, когда я был с нею, печаль отступала. Пока мы были вместе, я гнал из головы неизбежные разлуки, задачу, за которую так и не взялся, втайне надеясь, что найду способ свернуть прежнюю жизнь и предложить ей новую — дорогу с наименьшим бременем.
Я никогда не видел, как Диана танцует (кроме как на плёнке: по счастью, катушка шестнадцатимиллиметровой плёнки сохранилась и находится у меня), но тем летом я видел её игру в «Якобовском и полковнике» Франца Верфеля и нашёл её самой яркой и открытой личностью на сцене. В свой черёд она приходила на мои концерты, и вместе мы посещали чужие — в особенности концерт Пабло Казальса. Так или иначе, я завладел всем её свободным временем и в нескончаемые часы наедине сделал восхитительное открытие: мы делили целый мир. Хотя всё побочное в нашем происхождении и историях было различным, в главном мы сходились; не было затронуто ни одной темы, которая не оказалась бы у нас общей. Диана, казалось мне, была полной хозяйкой тех комнат, ключи от которых были у меня, но в которые я толком никогда не входил, — комнат поэзии, литературы, владения словом. Она дала мне язык, чтобы выразить себя, ибо те преграды, с которыми я столкнулся с опозданием, её рано обратили взглядом внутрь, туда, где она могла различить мою тьму лучше, чем я сам. И наоборот, в ней я видел зеркальное отражение собственного опыта, той внутренней жизни, что была у нас обоих в детстве, — жажды достичь высшего выражения в красоте и в искусстве, той печали, которой не избежать художнику, способному выразить лишь то, что заключено в нём самом, и обречённому искать, терпеть разочарование и искать вновь. Я любил её глубокое сострадание, её понимание боли и не меньше того — остроумие, мужество и жизненную силу, которые несли её, плавучую, над самым худшим, что могла причинить жизнь.
Каждая встреча была драгоценна — будь то ужин вдвоём, глупости «Волшебного смычка», прогулка по измученному войной Лондону или встреча на чужой территории. Джейкоб Эпстайн попросил меня ему позировать. После сеанса-другого я пригласил Диану оживлять последующие. Её беседа зажигала на моём лице свет мысли, и скульптор делал замечательные успехи, когда мне пришлось уехать в Прагу и Москву. По возвращении, когда до завершения дела оставалось всего пара сеансов, мне сообщили, что однажды ночью в мастерскую пробралась кошка и опрокинула творение Эпстайна на пол, обратив мои черты в несчастный блин… Вторую голову быстро вылепили и отлили, и теперь она стоит в моём лондонском доме. Я знавал художников — среди них по меньшей мере одного скульптора, покойного сэра Чарльза Уилера, — чьи мастерские были образцами опрятности, где никогда не застанешь хозяина в шлёпанцах или растрёпанным, словно каждый день — воскресенье. Мастерская Эпстайна была не из таких: повсюду сохли готовые модели, недоделанные работы стояли, укутанные во влажную ткань, а пол был усыпан упавшими комьями и катышами глины. Подобно его скульптурам, он и сам казался вылепленным Богом несколькими крупными взмахами, без особого внимания к подробностям. Всё в нём было крупного размаха: его присутствие, его видение, его чувства, не говоря уже о запасах его красноречия, чья обильность неудержимо затопляла позирующего, вколачивая его в покорную неподвижность.
Такие драгоценные мгновения с Дианой приходилось втискивать в краткие дни между моими беспокойными приездами и отъездами — разъездами, которые становились лишь всё более частыми и долгими по мере того, как Европа освобождалась. Наведя справки в советском посольстве в Лондоне о поездке в Москву и всё ещё не зная её исхода, я снова уехал — в октябре 1945 года, на этот раз в Прагу, чтобы внести свою лепту в ликование Чехословакии исполнением Концерта Дворжака.
Путешествие вышло в занятной компании, ибо я был лишним в целом самолёте возвращавшегося правительства, сгоравшего от нетерпения покончить с годами изгнания. Как назло, туман не дал нам сесть в Праге и отклонил нас к аэропорту Карлсбада, тогда находившемуся в руках русских военных, и не успели мы сойти на землю, как между советскими лётчиками и нашим английским экипажем вспыхнула перебранка. Будучи, по-видимому, единственным пассажиром, способным связать хоть пару русских слов, да и то с запинкой, я был призван посредником и усмирителем взъерошенных перьев обеих сторон. Гостеприимно русские предложили посторожить самолёт, пока мы поужинаем и переночуем, но у пилота был приказ, и, без сомнения, дипломатическая почта на борту, придававшая этому приказу вес. Даже обиженные вопросы русских — «Вы что, нам не доверяете? Разве мы не союзники вам?» — не могли сманить его с поста. Остальных же нас отвели в столовую поесть вместе с солдатами. Если еда была простой — одно-единственное блюдо из мяса с овощами, поданное в миске, — то батарея стаканов перед каждым едоком, по стакану на всякий мыслимый напиток, как мне казалось, возвещала, что здоровое питание вовсе не было целью этого застолья. Часа два мы сидели там, потчуемые пивом, винами, шнапсом, водкой — всем, кроме шампанского, — покуда кто-то не объявил, что нашлись машины, чтобы отвезти чехов и меня в Прагу. Сквозь туман мы прибыли ранним утром. Концерт вызвал весь радостный национальный подъём, приличествующий случаю: первое большое музыкальное событие после освобождения, музыка национального героя страны и прочее; но, должен признаться, моя партия в нём не слишком выиграла от алкогольной остановки в Карлсбаде.
На следующий день, когда я уже готов был отбыть в Лондон, моё русское предложение вызрело с обескураживающей внезапностью. Да, гласило сообщение, в Москве мне будут очень рады; не соблаговолю ли я проехать прямо в пражский аэропорт, где наготове стоит самолёт, чтобы доставить меня в Советский Союз. Теперь настал мой черёд тянуть время. Я не готов был разочаровать ни Диану, ни себя, не вернувшись, как обещал, и потому, выразив восторг, благодарность и прочее, попросил русских перенести все хлопоты в Лондон и отложить отъезд на пару дней. Расстроенные тем, что их планы рушатся, они поначалу возражали, но сделали, как я просил. (Любопытно, что нечто вроде иронического ответа на этот случай — а быть может, расплаты за мою хлопотность — приключилось несколькими годами позже, в июле 1948 года. Я снова был в Праге, только что прибыв из Будапешта с Марселем Газелем и пересаживаясь на рейс до Лондона по пути на Эдинбургский фестиваль. На этот раз, вместо того чтобы подать самолёт в моё распоряжение, несколько русских и чешских военных полицейских поднялись на борт того, в котором я уже уютно устроился, и сняли меня. Инцидент не имел ни драматического продолжения, ни объяснения: поселённый в гостиницу ровно настолько, чтобы стать свидетелем народно-демократического парада, украшенного огромными портретами Сталина и прочих героев, я был на следующий день отпущен продолжать прерванный путь, всё ещё гадая, что бы всё это значило. Марселя не арестовали; приземлившись, он позвонил Диане, к тому времени уже моей жене, и та провела кошмарные сутки, озарённые жуткими видениями Сибири. Это было всего за несколько дней до рождения нашего первого сына, Джерарда.)
По пути в Москву в ноябре 1945 года в Берлине приходилось менять самолёты, аэропорты и общественные системы: Темпельхоф был в американском секторе и обслуживал Запад, Адлерсхоф — в русской зоне и обслуживал Восток. Приземлившись, я оказался в ловушке, ибо туман, несколькими днями раньше окутавший Прагу, теперь опустился на Берлин, отрезав небо. Американские власти предоставили мне жильё, и пару праздных дней я бродил среди руин великого города, который в последний раз видел почти пятнадцать лет назад. Мне приходилось поддерживать связь с местными русскими, чтобы знать, когда же наконец отправится мой дальнейший рейс. Поначалу я пользовался обычной цепочкой командования и связи: моя просьба поднималась вверх по американской лестнице, переходила на русскую, спускалась по их лестнице до ступени, ведавшей моими делами, и весь этот окольный путь проделывала обратно. Чтобы этим способом успешно связаться хотя бы раз, уходил целый день, и потому в отчаянии я одолжил у американской армии машину, поехал в Адлерсхоф и обменялся телефонными номерами с аэропортовым начальством. На третье утро мне велели явиться, готовым к вылету.
Было ещё так рано, что советские солдаты только-только просыпались: каждый бродил со своим жестяным тазиком для бритья, одетый в какую-то неопределённую промежуточную стадию между уставом и личной прихотью. Меня ввели пред очи коменданта — устрашающей женщины, каких производит одна лишь Россия, носившей все приметы мужественности, включая усы, и явно без всякого усилия державшей в руках аэропорт Адлерсхоф. Из-за своего наспех сколоченного стола она холодно оглядела меня и спросила, слыхал ли я о Давиде Ойстрахе. Я не только о нём слыхал — я предвкушал встречу с ним этим самым днём. А знаю ли я, сколь велик он музыкант? Да, конечно, я безмерно им восхищаюсь, ответил я. Но ни моя осведомлённость о нём, ни восхищение, ни жажда встречи не смягчили её: следующий вопрос поставил меня на место. Выигрывал ли я хоть какие-нибудь медали? Со стыдом я признал, что до сих пор, в сущности, ничего не выигрывал. Ойстрах же, как выяснилось, завоевал десятки наград: он был Героем Советского Союза, любимцем народа, обладателем той, этой и вон той премии — она знала их все наизусть. Я сказал, что уверен: он их заслужил, — и она меня отпустила.
Насколько я мог судить, всё оборудование на аэродроме было американским, включая и самолёт, в который я сел, — «Дуглас DC-3», но «DC-3», обставленный на манер викторианской «Шехеразады»: с бархатными диванчиками и хорошенькими кисточками на оконных шторках. Несомненно, он предназначался для особ выдающихся. Я был единственным пассажиром, и без всяких заведённых процедур — проверки и прогазовки каждого двигателя и тому подобного — мы просто выехали на взлётную полосу и поднялись. Несколькими часами позже мы приземлились в московском аэропорту, и там, в ветре и сырости ноябрьского дня, у подножия передвижного трапа, на самом лётном поле стоял Ойстрах — которому предстояло почти тридцать лет быть мне бесценным другом, вплоть до его безвременной кончины в Амстердаме в 1974 году.
При всём том, что моя мать тратила огромные запасы энергии и дисциплины, управляя средой, в которой росли её дети, — если бы её припёрли к стенке, она объявила бы наследственность более весомой. Я следую за нею в этом культе хотя бы отчасти, ибо узы между настоящим и прошлым (и будущим) имеют для меня решающее значение. Связывая человеческое приключение в единое целое, они наделяют его смыслом, и рвать их опасно. Поэтому мой приезд в Россию имел значение, несоизмеримое ни с его краткостью, ни с тем, что он ограничился Москвой. Он увлёк меня дальше и глубже, чем даже Румыния, — в моё прошлое, в язык, ритмы, ландшафт моих праотцов, в подлинный и грёзовый миры моей матери. Когда несколькими годами позже я открыл для себя Индию, я открыл ещё более глубокие пласты той странно знакомой родины, что зовётся Востоком; но в 1945 году, когда до Индии оставалось семь лет, именно Россия была предельной, необычайно притягательной легендой, ставшей плотью, придававшей перспективу самому существованию. Многим в своём темпераменте обязанный России, я чувствовал — и чувствую поныне, — что имею на неё некое право. Я жаждал побывать в Крыму, Грузии — бесконечно романтических южных краях, сформировавших мою мать. Время оборвало эти надежды, но даже в северной Москве я обнаружил повторение материнского безжалостного идеализма — решимости лепить жизнь ради целей долга и совершенства, а не пассивно поддаваться лепке её случайностей.
Без сомнения, иного рода безжалостность лежала на сталинской столице — чудовищная, скотская безжалостность режима, который топтал идеалы и людей, чтобы пресмыкаться перед тираном; но худшее из этого меня миновало. Во-первых, я мало кого встречал из чиновников: заботу о моём приёме целиком поручили музыкантам; во-вторых, я и сам не был чиновником, а как штатское лицо, не отягощённое военным, политическим или дипломатическим весом, я был встречен так, что в моём лице обняли символ союза между Востоком и Западом. В-третьих, и это важнее всего, мой приезд совпал с эйфорической междупорой между войной и холодной войной, когда радость победы и надежда на мир казались — и мне, и тем простым гражданам, которых я встречал, — совершенно разумными чувствами. Итогом была теплота приязни, превзошедшая самые смелые мои надежды. А чтобы придать остроту моему ощущению, будто я исследую собственную историю, я и вправду повстречал кое-кого из родни. В аэропорту меня вместе с Ойстрахом и другими ждал сердечный, весёлый, широкий человек, работник Госконцерта — государственного учреждения, ведавшего музыкантами и концертами, — который представился господином Шнеерсоном. «О! — сказал я. — Но ведь это фамилия из семьи моего отца! Мы, должно быть, в родстве!» Он воспринял это предположение достаточно невозмутимо, но развивать не стал. Позже дали о себе знать две немолодые тётушки или кузины моей матери — две прелестнейшие, благопристойные, сдержанные дамы, которыми я тотчас же пленился и которых навещал в каждый последующий приезд в Москву. Они обрисовали мне свою жизнь: скромную в материальном отношении, на государственные пенсии, но богатую искусством — средств их хватало на частые вечера в концерте, опере, балете.
Из-за проволочек, тянувшихся с той поры, как я впервые попросился в Россию, визит, который мог бы длиться две недели, а то и больше, сократился до пяти-шести дней, ибо в других местах меня ждали обязательства. В эти несколько дней мне пришлось втиснуть три собственных концерта, пару торжественных банкетов, присутствие на нескольких зрелищных постановках, встречи со столькими советскими музыкантами, скольких удалось собрать, и столько первых впечатлений, что их хватило бы на все двенадцать месяцев, которые я с пользой мог бы там провести. Из аэропорта меня отвезли в гостиницу «Метрополь», реликт царских времён, ещё хранивший — потёртые и побитые — следы былого великолепия в своих люстрах, мебели и коврах. Мне дали номер с видом на Красную площадь и Кремль, и не успел я разместиться, как ввалилась радостная орава молодых музыкантов, притащившая непомерное количество той чудесной несолёной икры, которой, похоже, больше не существует.
Если не считать икры, в Москве почти нечего было есть, кроме чёрного хлеба и сметаны, — диета, за которую хозяева извинялись, хотя лично я мало что предпочёл бы ей. Многим в городе она, я уверен, показалась бы лукулловым пиром. Москва носила отпечаток изнеможения; война не оставила на ней таких драматических шрамов, как разбитые улицы Лондона или берлинские гектары воронок и щебня, но всюду сквозили теснота, случайные подпорки быта, запустение, борьба за одно лишь выживание; и повсюду — терпеливые горожане, стоящие в очередях.
Однажды, ускользнув от приставленного ко мне провожатого, я один вышел на улицы, чтобы ощутить тяготы народа несколько ближе, и пристроился в очередь, ждавшую какого-то скудного вознаграждения — быть может, двух сморщенных яблок или мешочка овса. Между продуктовыми очередями и государственными банкетами пропасть казалась столь же беспощадной, как во Франции до 1789 года. В ту же вылазку, в поисках памятного подарка для Дианы, я зашёл в книжный магазин, где на первый взгляд не было ничего, кроме пятилетних планов, — по-своему любопытных, без сомнения, но негодных ни Диане, ни мне. Однако, запрятанное в тусклой глубине, я нашёл сокровище: иллюстрированную историю русского танца под названием «Наш балет». Не имея рублей, я предложил доллары. Охваченный паникой, лавочник выпроводил меня вон, и мне пришлось вернуться в гостиницу, отыскать своего провожатого — к тому времени столь же обезумевшего, как и книготорговец, — и переложить на него хлопоты о моей покупке. Книга прибавилась ко многим подаркам, которые я увёз с собой.
Суровость Москвы и её сила воплощались в виде из гостиницы: огромная площадь, без изящества и тепла, лежала голая, внушительная, неприветливая под крепостными стенами Кремля. Когда одним утром мы с русскими коллегами смотрели на этот мрачный простор, кто-то сказал: «Вот такая Москва сейчас, но погодите: через несколько лет у нас будут небоскрёбы, у нас будет белый хлеб, и мы окажем вам приём, какого вы заслуживаете!» Я попытался сказать им, что предпочёл бы, чтобы у них никогда не было ни небоскрёбов, ни белого хлеба. Тщетно. Таковы были знаки отличия прогресса; ставить под сомнение их желанность было нелепостью.
Поздравляя друзей с достижениями их страны со времён Революции и с посулами её будущего, я сказал, однако, что есть одна вещь, которую мне доставило бы огромное удовольствие и утешение увидеть: человека, который полвека делал одну и ту же работу. Они нашли мне моё чудо, не выходя из гостиницы. Это был лифтёр. Сквозь две мировые войны, одну гражданскую, пару революций, коллективизацию крестьянства, бесчисленные погромы и чистки и одну-две пятилетки он занимался своим делом и держал лифт в ходу.
Пожалуй, мне следовало догадаться, где искать постоянство, ибо, возвращаясь в Европу после войны, я повсюду находил в старых гостиницах те же лица. Прочие, быть может, претерпели полное превращение и оказались в армии, или в маки, или на заводах, в правительственных ведомствах, в благотворительных обществах. Но метрдотель и швейцар были на своих привычных постах — с той же угодливой сутулостью плеч и с тем же почтительным участием на лицах. Как раввины обзаводятся раввинской манерой речи, словно богоподобная безмятежность как-то смешалась с сырой нефтью, так и гостиничный швейцар обретает повадку, чья услужливость благополучно проносит его сквозь завоевание, и освобождение, и восход и падение режимов.
Был один эпизод менее отрадный — единственный дарованный мне проблеск тех зыбучих песков, сквозь которые моим новым друзьям приходилось постоянно осторожно пробираться. Перед отъездом в Россию я спросил у Гриши Пятигорского, великого русского виолончелиста, не могу ли я кого-нибудь повидать или что-нибудь сделать для него в Москве, ибо знал, что он ни разу не бывал в России с тех пор, как её покинул. Когда я предложил передать любые его весточки, он рассказал мне о своей тревоге за отца: все эти годы его письма, посылки и денежные подарки оставались без отклика; не разыщу ли я, если возможно, его отца? Я пообещал сделать всё, что смогу, и, приехав в Москву, попросил помощи у русских коллег. Выходя однажды утром с репетиции, я увидел в фойе здания довольно пожилого человека, на которого мне указали как на отца Пятигорского. Не успел я и выговорить приветствие, как старик разразился страстной тирадой.
«Вы привезли мне весточку от сына? — закричал он. — Что у меня за сын? Что это за сын, который забывает отца?»
«Он вас не забыл; он о вас тревожится — потому я и попросил о встрече», — сумел я вставить.
«Почему же он никогда не пишет? Почему ничего мне не шлёт? Ни единого слова!»
«Но ведь шлёт! Всё время! Письма, деньги, посылки. Должно быть, они не доходили». Отнюдь не смягчив его гнева и горя, моё объяснение лишь перенаправило его на новую мишень.
«Этот проклятый жалкий режим! Ему нет дела до стариков. Он бросает их гнить. У него нет ни сердца, ни жалости!»
Он не делал ни малейшей попытки приглушить свою ярость, а провозглашал её во всеуслышание. Стоявшие вокруг музыканты были в ужасе. Обращаясь к нему по имени-отчеству, они умоляли его перестать: «Тише! Пожалуйста, тише!» — а когда эти мольбы не помогли, оттащили его, всё ещё кричащего, прочь. Больше я его не видел. То была единственная зловещая трещина на счастливой глади моих московских дней.
Не то чтобы безмятежность была чертой моего пребывания — оно, напротив, было битком набито знакомствами, гостеприимством, разговорами, зрелищами, постановкой «Золушки» в сверхроскошном, эмджиэмовском духе, отправлявшей свою героиню в кругосветное турне, чтобы поучаствовать во всех стилях танца на фоне всех типов декораций, представлением Улановой после спектакля, цыганской оперой, моими и чужими концертами перед пылкой публикой, — и подо всем этим ощущением проникновения в мир музыки и нравов, который, не дрогни история, был бы моим собственным. Величайшим удовольствием для меня, разумеется, было завязать связь с советскими музыкантами — которые от запоздалого начала нашего знакомства не переставали быть моими коллегами — и с некоторыми из которых мне предстояло встречаться снова и снова, то в Москве, то на Западе. Мне предстояло исправлять заблуждения и утверждать открытия: классичность русской трактовки Чайковского стала отрадной неожиданностью после кое-каких разнузданных Чайковских из моего опыта; превосходство русской музыкальной школы произвело на меня должное впечатление.
Но ни тогда, ни позже привычная одобренная советская музыка не могла вполне обольстить меня — хотя порой могла и заинтриговать, как несколько лет назад музыкальное прославление Ленина. Назвать это можно было только ораторией — не просто потому, что это был священный обряд, где Ленин представал Иисусом (или, вернее, Иисус — Лениным) и через страдание шёл к апофеозу, но и потому, что приёмы были заимствованы у баховских «Страстей»: евангелист-повествователь, сольные речитативы и арии, гимны для полного хора. В одной сцене Ленин, посещая завод, доводит работницу до обморока, по завершении какового мистического переживания она подносит ему розу. Это необычайный образец социалистической религии, который мне страстно хотелось бы представить на Западе. Если оставить в стороне подобные диковины, советская музыка чрезвычайно умела, но её угождение массовому вкусу — или вкусу Кремля, — её обращение к узкому кругу широких эмоций звучат несколько банально и утомительно для иностранного уха. Без сомнения, во многом виновно руководство сверху, хотя я подозреваю, что, даже будь им дарованы та свобода и та изощрённость, какими пользовался Стравинский, советские композиторы уровня Кабалевского или Хачатуряна при всём своём умении добиваться эффектов никогда не сравнялись бы с ним в оригинальности и мощи. Однако среди директив и запретов, правивших советским композиторским трудом, лежала по меньшей мере одна трагедия.
Для всякого, кто знал его музыку, первая встреча с Дмитрием Шостаковичем не могла не поразить: в противоположность стихийной силе, велеречивости, величию его сочинений он был тщедушной (chétif) фигурой, вечным студентом, несамоуверенным и застенчивым, — казалось, всю музыку можно было бы выжать из него в паре вокальных циклов. Долгое время он был в опале, потом склонил шею под ярмо, стал писать так, чтобы трогать толпу, и получил все почести. Он подарил миру дивные сочинения, но, чувствую я, в глубине его сердца таились многие другие шедевры, которые он ненаписанными унёс в могилу в августе 1975 года. Будь он волен развиваться, как хотел, его музыка, воображаю, была бы более тонкой, более смелой в гармонии, отвергающей те кричащие эффекты, что порой грубят его лучшие страницы. Мне это тем досаднее, что лично я многим ему обязан, ибо его блистательный Скрипичный концерт дарит скрипачам весьма отрадные возможности сорвать бурю оваций.
Конечно, в этом отношении я больше обязан Давиду Ойстраху, для которого концерт и был написан и который в 1955 году подарил мне факсимиле партитуры, чтобы я представил её миру в то же время, что и он: пример самоотверженности, вобравший в себя всё существо этого добрейшего из друзей и коллег. В свой первый приезд в Москву я не слышал его игры — и, как ни странно, хотя позже мы выступали вместе в половине столиц развитого мира, в Москве мы так и не сыграли ни разу, — но, невзирая на этот заметный пробел в моём русском опыте 1945 года, Ойстрах с самого начала воплощал моё собственное русско-еврейское наследие. Я чувствовал себя очень близким ему, разделяя с ним не только происхождение и инструмент, но и вкус в исполнении. В тот момент моя игра, быть может, благодаря Энеску и Бушу, была чуточку более классической, а его — чуть более академически-романтической, но, если и так, разница была едва заметна и быстро сгладилась, ибо после войны наши манеры сблизились. Хотя Ойстрах ещё не дирижировал, в нём явно были все задатки музыканта, которому по плечу что угодно: его культура была столь же глубока, сколь и широка, его музыкальность — столь же проницательна, сколь гибка и полнокровна. Родом он был, конечно, из Одессы — сын бедного счетовода, который играл на скрипке для удовольствия и рано приобщил к ней Давида. Окончив в 1926 году Одесскую консерваторию, Ойстрах вскоре снискал себе славу и любовь. Когда я с ним познакомился, он был и профессором Московской консерватории, и любимцем России. Как таковой, он обладал в той истощённой стране колоссальной привилегией — квартирой для себя, жены Тамары и сына Игоря: две-три комнаты, тесные и уютные от инструментов, нот, книг, памятных вещиц. Я полюбил его сразу. Он был не только самым кротким, самым верным, самым сердечным из людей, но ещё и простым и простодушным. Он никогда не чувствовал нужды казаться иным, чем был, или объяснять то, что могло быть трудно понять, а являл себя открыто, без задних мыслей, без смущения и без сомнений в том, как его примут, — цельным человеком.
Какое-то обязательство отозвало Ойстраха из Москвы в первые же два-три дня после моего приезда, так что, хотя мне уже казалось, будто я его знаю, лишь когда мы встретились в Праге, чтобы играть вместе в мае 1947 года, нашей дружбе выпал случай расцвести. Повод был довольно неприятным — одно из тех официальных торжеств, где золочёные стулья и дипломаты выстраиваются рядами, чтобы рукоплескать отобранному таланту. Приказы выступать были частью жизни Ойстраха, как и жизни всякого советского артиста — и всякого артиста при любом самодержавном режиме, полагаю. Не думаю, что им доставляло радость, когда их вызывали в Кремль и приказывали поразить гостей, но такому укладу подчинялись и Моцарт с Гайдном, не говоря уже об Энеску на службе румынской монархии. Выросший американцем, свободный от придворных обязанностей, я всегда немного смущался тем, как самонадеянно светская власть распоряжается своими артистами, но в Прагу я приехал по личному приглашению самого Ойстраха, а потому — предвкушая многое и не имея повода досадовать. Впервые из бесчисленных разов мы играли вместе, насколько помню, лишь под фортепианный аккомпанемент. Если кто-то и надеялся на гладиаторский поединок, решающий, кто верх, а кто поражение, тому суждено было разочароваться: тогда, как и всегда, мы с Давидом были преданы друг другу как нельзя более и играли вместе в величайшем согласии.
Кажется, именно тогда Давид сделал мне подарок — Скрипичную сонату Прокофьева. Это была ответная любезность, ибо, желая оставить что-нибудь в России, я привёз с собой в 1945 году оркестровые партитуры и сольные партии двух скрипичных концертов — Элгара и Бартока (только чтобы обнаружить, что оба уже известны русским музыкантам через Би-би-си, хотя ни партитуры, ни партий было не достать). Мой подарок оценили не все. «Новелло», британский издатель Элгара, особенно досадовал при мысли, что гармонии Элгара могут раскатиться по всей длине и ширине Советского Союза, а издатели не станут ни на грош богаче; ибо то были дни, когда коммунисты презирали щепетильность капиталистов и буржуа насчёт прав на исполнение. «Новелло» мог бы не тревожиться: насколько мне известно, к середине семидесятых Элгара в России так и не сыграли, и полвека с лишним спустя партитура, возможно, всё ещё пылится в библиотеке консерватории. Не намного лучше пришлось и Бартоку. Его концерт тоже остался бы в России неуслышанным, не сыграй я его в Ленинграде в 1962 году, когда — учитывая музыкальную неподготовленность публики — он был принят хорошо. Когда Ойстрах отдал мне Концерт Шостаковича, мы представили его одновременно, впервые сыграв его в Йоханнесбурге в 1956 году; но когда он подарил мне Сонату Прокофьева, он ещё был заперт в советском блоке, и мне досталась единственная привилегия — представить её более широкому миру. Для её дебюта я выбрал Нью-Йорк.
Слишком скоро, на мой вкус, мне пришлось проститься с Москвой и сесть в самолёт обратно на Берлин — на перелёт, весьма непохожий на одинокое великолепие пути туда. Этот самолёт был полон русских, ехавших на встречу со своими супругами, служившими в Германии, и превративших это в целое празднество. Они знали, что я играю на скрипке, и играть на скрипке мне пришлось — в обмен на лакомые кусочки из их промасленных бумажных кульков (по недомыслию я был без собственного свёртка в бурой бумаге). Они пели — поодиночке, и вместе, и под мой аккомпанемент; они читали друг другу Пушкина, Лермонтова и других поэтов, и вся компания смаковала знакомые красо́ты. Необычайно и отрадно было открыть, какую силу ещё хранит традиционная культура. После весёлого пути мы достигли Адлерсхофа, где все мои спутники высадились, а я, по настоянию пилота, остался на борту для дорогостоящего прыжка через Берлин до американского аэропорта. Я прекрасно понимал, что служу предлогом: русские пилоты хватались за любой повод, чтобы их самолёт обслужили и заправили щедрые союзники, да и сами по себе ценили несколько часов в Темпельхофе. И вновь не успел я добраться до Берлина, как все вылеты отменил туман, но, к счастью, у особ поважнее меня — советской делегации, в которую входил Громыко, — были в Лондоне неотложные дела, и я сумел проехать, уцепившись за их фалды. Колонна из десятка с лишним машин двинулась в Бад-Ойнхаузен — железнодорожный узел в британском секторе, откуда каждую ночь шёл поезд на Кале, — одиннадцать из них были чёрными советскими казёнными лимузинами с делегацией, а двенадцатой — серая американская армейская машина со мной. Впереди и позади шли разведывательные машины, а замыкал шествие ремонтный грузовик. Нашей громоздкой процессии понадобилась бо́льшая часть дня, чтобы одолеть дорогу, и на этот раз мне не выпало случая отработать свой ужин пением: остановок было немало, но я не счёл уместным идти вдоль вереницы машин, прося поделиться сухим пайком Громыко с товарищами, и потому тихо держался на своих щедрых телесных запасах.
В Кале на следующее утро мы, незваные пассажиры, ждали, пока военный транспорт грузили — казалось, до самых бортов — возвращавшимися британскими солдатами. Пока шла эта погрузка, отнявшая некоторое время, русские чиновники не обратили ко мне ни слова и едва ли перекинулись словом между собой, а просто стояли — холодные, мрачные, неразговорчивые, источая подозрительность и неприязнь и являя мне то лицо Советского Союза, что было скрыто от меня во все мои московские дни. В конце концов нас пустили на мостик и отвели несколько привилегированных квадратных футов пространства. Я остался на палубе, огороженный скрипками и добычей: книгой для Дианы, ящиком крымских вин для матери и тремя большими бочонками икры, подаренными мне Ойстрахом и другими. Лондон в те дни был лишь немногим менее суров, чем Москва, и икра казалась осиянной расточительностью иной эпохи — если не попросту вымыслом голодного воображения. Диана разложила её по полуфунтовым банкам из-под варенья и раздала друзьям, оставив, впрочем, приличное количество нам самим.
Затем я отправился домой, в Соединённые Штаты, на зимнее турне — с горем в сердце, но без всякой ясности в уме о том, как распутать узлы моей жизни. Два года начиная с осени 1945-го оставили пятно на моей истории. Иные совершаемые ошибки плодотворны; ими обретаешь силу и мудрость; но об этой я глубоко сожалею, ибо ничего ею не было приобретено, а Диана, ничего не просившая, была обречена на многие месяцы мучительной неопределённости — преданная мне, но никогда не знавшая, когда я объявлюсь снова и надолго ли. Как далеко я пал от своей детской мечты о всеобщем мире и гармонии! Сколь беспомощной оказалась музыка в этом личном поражении! Я отдалился от родителей, от жены, даже от детей. Многие ошибки — сегодня меня тянет назвать их преступлениями — тяжело лежали на сердце, и я был бессилен что-либо с ними поделать. Тогда я не сознавал, что тому, чему следовало быть, не бывать никогда, и потому причинял нескончаемые страдания и откладывал единственно верный шаг. Без всякого сомнения, то был худший период моей жизни, самый расплывчатый, самый неопределённый, когда я пускал всё на самотёк и сам дрейфовал к катастрофе ближе, чем когда-либо.
В Риме летом 1946 года я встретил молодого человека — британского армейского офицера, работавшего тогда с перемещёнными лицами, — которому предстояло стать мне близким и дорогим: Ричарда Хаузера, впоследствии женившегося на Хефцибе. Среди прочих своих дарований Ричард обладал талантом к графологии. Я испытал его дар на образцах почерка моего отца, моей матери и Дианы и был весьма поражён, обнаружив, что его прозорливость совпадает с моей. Разглядывая страницу, написанную рукой Дианы, он сказал: «Это писал необыкновенный человек, своего рода художник, я бы сказал. Она могла бы управлять предприятием, учреждением, целой страной… Ей по плечу любая ответственность». Он попросил меня что-нибудь ему написать, несколько мгновений изучал строки, а затем произнёс в своей резкой манере: «Что ж, либо вы возьмёте планку в ближайшие несколько месяцев, либо вам конец». Альтернатива была не из отрадных.
Зимой перед этой обескураживающей встречей Диана отвезла свою сестру Гризельду, тяжело больную туберкулёзом, в санаторий в Давосе, в Швейцарии; истерзанная тревогой за Гризельду, не желавшая работать, пока сестра не поправится, одинокая там, в Альпах, Диана нуждалась во всех своих внутренних силах, чтобы выстоять. Тогда — если вообще когда-либо в жизни — я благословлял изобретение телефона. Каждый вечер после концерта я звонил ей отовсюду, где бы ни находился в Соединённых Штатах, и мы говорили — буквально — по часу кряду. Под конец одного такого часа телефонистка (в Сиэтле, насколько помню) оборвала нас посреди разговора — то ли от нетерпения, то ли по рассеянности, — чем привела меня в ярость: терпеть не могу, когда вещи не доводятся до их естественного завершения. По моему настоянию телефонистка снова соединила меня со Швейцарией, чтобы мы могли попрощаться. Следующей весной, всё ещё ведя две жизни и ни одну из них как следует, я снял дом близ Монтрё для Нолы и детей, оставшись тем самым на многие месяцы столь же отрезанным от Дианы, как если бы я не покидал Соединённых Штатов, и столь же зависимым от телефона.
Антала Дорати и меня пригласили в Вену и Будапешт дать несколько концертов летом 1946 года, и, как повелось у меня во время войны, я выторговал нам перевозку у американских войск в обмен на концерт для солдат. За нами прислали два маленьких открытых самолёта, где хватало места лишь пилоту и пассажиру, — вообще-то был и третий, предназначенный для нашего багажа, но путешествовали мы налегке. Поскольку американские военные самолёты не могли пользоваться аэродромами нейтральной Швейцарии, мы с Дорати сели в самолёты во Фридрихсхафене и полетели вдоль Альп, под солнцем, в Вену, где для нашей посадки расчистили центральную улицу. Вена находилась тогда под контролем четырёх держав, и каждый из союзников разместил свой штаб в отдельной гостинице. Американцы были в «Бристоле», и в «Бристоль» я и пошёл, чтобы позвонить Диане. Так скоро после войны в Европе трудно было заказать международный разговор. Существовало три тарифа: обычный, при котором приходилось ждать неделями; подороже, требовавший лишь нескольких дней терпения; и тариф «блиц», или «молния», по которому соединяли более или менее сразу — ровно за десятикратную от основной ставки цену. Я всегда заказывал «блиц», но даже так дозвониться было непросто. Однако с помощью армейского «волшебного номера» США все проволочки и трудности испарялись, как роса под солнцем. Разумеется, я заучил этот номер, пользовался им в Вене каждый день и каждый день был на связи с Дианой. В Будапеште мытарства вернулись в обычную колею, но ещё два-три дня в Вене это возместили, по прошествии которых мне пришлось возвращаться во Фридрихсхафен и Монтрё.
Мы вылетели из Вены под вечер. Опасаясь, что дневного света не хватит до Боденского озера и предсказанного тумана, мой пилот предложил переночевать в Зальцбурге; эта перемена планов пришлась мне очень кстати, дав лишнюю возможность набрать армейский приоритетный номер и поговорить с Дианой. Всё шло счастливо минут сорок, покуда нас не прервал учтивый английский голос: это, мол, не военный разговор, сказал он извиняющимся тоном, и, как ни жаль, ему придётся нас разъединить. Впрочем, он был так любезен, что позволил нам довести разговор до благопристойного конца. Очень рано на следующее утро, когда солнце вот-вот должно было встать, мы с пилотом снова тронулись в путь, уверенные, что перелёт выйдет совершенно прелестным (мало есть переживаний более пьянящих, чем взлетать с крохотного аэродрома на крохотном самолёте на заре: это удовольствие мне доводилось испытывать довольно часто в разных концах земного шара). Но когда мы добрались, Боденское озеро потонуло в тумане. Я предложил сесть в Цюрихе — что, будучи прекрасным исходом для меня, грозило американскому лётчику возможным арестом и интернированием. «А вы знаете швейцарский язык?» — прокричал он в ответ сквозь шум мотора и ветра. Не было ни времени, ни хватило бы у меня силы лёгких прочесть лекцию о четырёх языках Швейцарии, но я заверил его, что сумею вызволить его из рук чиновничества. Однако и Цюрих был невидим за грядами тумана, и тогда пилот направил свою машину к маленькому местечку на швейцарском берегу Боденского озера, которое, по его опыту, обыкновенно бывало ясным даже в самую туманную погоду. И точно, в тот день там было ясно — едва ли больше грядки репы, но достаточно для нашего самолётика. Мы сели, я вышел, и, прежде чем я успел поблагодарить его или проститься, он снова взмыл в воздух — его тайная миссия была исполнена.
К тому времени было около половины седьмого утра. Я дошёл до ближайшей фермы и постучал в дверь. Наконец фермер спустился, всё ещё в пижаме, впустил меня и, не задавая неловких вопросов, позволил воспользоваться его телефоном, чтобы вызвать такси. Я поджидал его снаружи. В той части Боденского озера насыпана дамба, защищающая окрестные поля от затопления. Когда мы въехали на неё, нас остановил пограничник на велосипеде. Не слыхали ли мы звука авиационного мотора? — желал он знать. Сожалея, что ничем не можем ему помочь, мы с шофёром покачали головами, и нас пропустили. То был единственный раз, когда я въехал в страну незаконно.
Пока я осенью возвращался в Соединённые Штаты, чтобы, как обычно, гастролировать, Диана — её любимая сестра поправилась и теперь была замужем за Луи Кентнером — одна отправилась в Нью-Йорк в попытке снова начать карьеру; и наконец «мальчики», друзья детства — её и мои, — пригласили её погостить у них в Кэтедрал-Оукс. Тем временем Хефциба, которая всю войну провела в Австралии, прибыла в Лос-Гатос с Линдси и двумя их маленькими сыновьями, Кронродом и Марстоном. Мы с Хефцибой не играли вместе с 1940 года. В 1947-м нам предстояло дать наше возвратное выступление в нью-йоркском «Метрополитен-опера», в подготовке к каковому событию я собрал весь клан — включая Ялту и её сына Лайонела, всего нас было восемь человек, — в Сент-Питерсберге, во Флориде. Я снял там дом на месяц и, мало задумываясь о том, как я её эксплуатирую, уговорил Диану присоединиться к нам и поставил её всем этим заведовать. Незадолго до того я прочёл новаторскую книгу Уолтера Б. Прайса «Питание и физическое вырождение» и выбрал Сент-Питерсберг потому, что там был дантист, доктор Пейдж, такой же первопроходец в проповеди о пагубном воздействии сахара и белой муки. Доктор Пейдж посадил нас на диету, исключавшую эти вещества, но в остальном не слишком строгую, и, не стеснённая его пределами, Диана готовила фантастические обеды на весь дом. Уговорённая своим братом, Нола примирилась с разъездом; она согласилась доверить Замиру и Крова Диане и мне на летние каникулы 1947 года, и наконец Линдси убедил её сделать тот шаг, который я сам не мог заставить себя сделать против неё. Она развелась со мной.
Мы с Дианой хотели скорее пожениться в Копенгагене, но нам помешала щепетильность чиновника тамошнего британского посольства, не видевшего причины обойтись без оглашения и выдать особое разрешение. Так что пришлось довольствоваться Лондоном. По счастью, мистер Марш и мистер Стрим — ибо так неправдоподобно звались господа, ведавшие Челсийским бюро регистрации браков, — оказались по-человечески отзывчивее к нашему затруднению, чем дипломат в Копенгагене. Благодаря их доброй уловке пресса занималась своими делами где-то в другом месте, когда мы обвенчались в воскресенье 19 октября 1947 года. Прямо со свадебного завтрака, который давали Луи и Гризельда, мы отправились в Альберт-холл — репетировать Первый концерт Паганини ре мажор.
Глава 10. Диана
Почти пятьдесят лет спустя Диана всё ещё корит меня — наполовину с грустью, наполовину поддразнивая — за моё скорбное лицо в день нашей свадьбы. В ней самой я, можете не сомневаться, не питал ни малейшего сомнения, зато сомнений в собственной зрелости у меня было в избытке. Мужем я показал себя, надо признать, довольно недопечённым — без чувства собственничества, без властности, пожалуй, и без способности защитить. В моей морали права не завоёвывались тем, что их отстаивают против других; их заслуживали, а потому трудно было ощущать собственническое чувство к чему бы то ни было и вовсе невозможно — к человеку. Одной моей неуверенности в том, что я заслужил Диану, было довольно, чтобы лицо моё омрачилось: праздновать ещё не одержанную победу казалось вызовом судьбе.
С тех пор я усвоил несколько полезных уроков. Я меньше склонен подавлять естественные порывы, с подозрением отношусь к незыблемым принципам и обнаружил в себе способность ревниво владеть своей женой.
«Она справится с любой ответственностью», — предсказывал о Диане Ричард Хаузер, и если тогда мне не нужна была графология, чтобы восхищаться её достоинствами, то насколько же меньше она нужна мне теперь! Не было ни мгновения, когда бы моя жена не вынесла на себе событие, сколь бы странным, мучительным или неотступным ни было то, чего оно требовало от её воображения и выдержки. Владение собой, усвоенное в переплетающихся дисциплинах детства, течёт в её крови, стало её натурой и доводит всё, что она делает, до совершенства исполнения, так что сущее в ней неотделимо от должного. Она была неизменным вдохновением, побуждением, воплощением живой красоты в моей жизни и в жизни наших детей; и так было с самого начала.
Наша первая неделя супружеской жизни была, должен признать, прообразом всех недель, что за нею последовали: после свадебного завтрака — концерт; после концерта — однодневный медовый месяц в загородном коттедже, одолженном друзьями Дианы Мэдж и Сирилом Ричардом; после медового месяца — несколько выступлений в британской провинции; а затем мы пересекли Атлантику ради зимних гастролей. Лишь когда гастроли закончились, весной 1948 года, мы осели в Альме, которой на восемь лет предстояло стать нашим домом — точнее, нашей штаб-квартирой, ибо безмятежный домашний уют всегда обречён быть жертвой карьеры, подобной моей. Лето мы проводили в Альме, весну и осень — в Европе, зиму — в обеих Америках. В приливах и отливах этих сезонных перелётов Диана родила наших сыновей: Джерарда — в 1948 году, на Эдинбургском фестивале, и Джереми — в Сан-Франциско в 1951 году; путешествуя и мучась родами, как она выражалась, «производя на свет всюду, где скрипка оказывалась на девятом месяце». Третий ребёнок родился у нас в 1955 году — лишь для того, чтобы умереть: самое печальное событие, которое мы вместе пережили.
Но ещё прежде, чем Джерард и Джереми предъявили права на её внимание, Диана приняла семейный долг близко к сердцу, истолковав этот призыв к себе с щедрой всеохватностью и исполнив его с любящей цельностью. Ещё до нашей женитьбы она без колебаний взяла на себя заботу о Замире и Крове, и теперь они снова были приняты в наши калифорнийские лета. Диана не просто годится для любой ответственности — она не способна не откликнуться на нужду. Она рано завоевала любовь и уважение моих родителей. Во время разрыва с Нолой и после него мне было неловко ни с отцом и матерью, ни с самим собою, но Диана вернула естественность нашим отношениям и тем самым в известном смысле утвердила меня взрослым: ведь это положение по-настоящему не устанавливается, пока родитель и дитя не встретятся на условиях взаимной любви и уважения, а порой, чтобы окончательно наладить это равновесие, нужен кто-то со стороны. Видя в Диане человека подлинного присутствия и достоинства, мои родители не могли не встретить её на её же уровне и не порадоваться моему счастью. И она отвечала им чувством не менее сердечным.
Приехав в Калифорнию из напряжений и лишений военного Лондона, Диана нашла в её красоте и изобилии совершенную рамку, в которой могли развернуться ум и дух; но, даже располагай к тому наш распорядок, праздное вкушение лотоса могло быть для такой натуры, как её, лишь временной поблажкой, и, когда воспитание детей стало нашей заботой, мы решили дать сыновьям те преимущества, какими пользовались сами. Сан-Франциско таких преимуществ дать не мог; Нью-Йорк, несомненно, мог, но я всё ещё не в силах был заставить себя там жить. В Лос-Анджелесе, со своей стороны, было — как есть и теперь — всё, чего только может пожелать человек, и много такого, о желанности чего он и не подозревал, но всё это ввезённое, расфасованное и выставленное вповалку — этакий сюрреалистический уценённый подвал, а не образ жизни: уроки китайского бок о бок с круглосуточным игорным домом, собачий салон красоты, дзен-буддийская читальня, велосипедная лавка, винная лавка, будка гадалки, полуночная массажная клиника, тир — всё свалено в шальном соседстве мистики и материализма, ниспровергающем всякую связность, а во всяком случае — мою способность к перевариванию. Так что Европа стала неизбежна.
Диана была слишком застенчива, чтобы предложить поселиться прямо в Лондоне, её любимом городе, и выбор наш пал на Швейцарию — за её здравомыслие, школы, здоровый климат и срединное расположение. В этом переезде был и финансовый резон, ибо в те дни американцы, жившие за границей, не платили налога с доходов, полученных вне Соединённых Штатов. Вышло так, что мои контракты на записи были связаны с Лондоном — не по моему почину, а потому, что несколькими годами ранее, в кризис 1929 года, меня, вместе с прочими финансовыми обузами, американская звукозаписывающая компания «Виктор» сбыла своей более устойчивой английской сестре — HMV, предшественнице EMI. Другие американские артисты после кризиса вернули свою верность обратно, я же оставил свою там, где она была, и теперь мог наслаждаться беспошлинной выгодой. Эта удача позволила нам купить дом в Лондоне и выстроить шале в Гштаде — приобретения, которые до или после того мига либеральных налоговых послаблений оказались бы невозможны. Поначалу мы жили в наёмном доме в Гштаде, пока в 1958 году Бернард Беренсон не уговорил нас перебраться во Флоренцию. Итальянская интерлюдия оказалась одной из самых восхитительных в нашей жизни. Как это часто бывает с хорошим, случилось это без всякого умысла.
Мы давно желали познакомиться с королём-узурпатором Флоренции, и когда это произошло, завязалась тёплая дружба — особенно между Дианой и ББ, — выразившаяся в очень регулярной, едва ли не дважды в неделю, переписке. Говорили, что властность и тщеславие ББ многих раздражали, и я знаю, что иные питали к нему весьма недобрые чувства. Но как музыкант я не соперничал на его поле, а как еврей питал естественное уважение к его возрасту и опыту. Будь он хоть немного моложе, наши отношения, без сомнения, сложились бы совсем иначе, и, подозреваю, я недолго прожил бы под его кровом, если бы вообще там поселился. Но при сложившихся обстоятельствах я находил в нём одну лишь щедрость и некую бодрящую житейскую мудрость.
Раз или два в год мы с Дианой навещали его из Швейцарии — садились в ночной поезд и оставались лучшую часть двух дней. В один из таких приездов он предложил нам пожить в Виллино, прелестном крестьянском доме напротив его «И Татти». Я знал, что в конце концов мы вернёмся в Швейцарию и, вероятно, когда-нибудь заведём дом в Лондоне, но у таких решений своё время, а оно ещё не созрело. И мы согласились.
Как и моя мать, я люблю Италию и радуюсь прямой, безыскусной, коренной человечности итальянцев. Помню случай, приключившийся, когда мы впервые всей семьёй приехали в Рим. У рыночного лотка моя мать купила хурмы — моё любимое лакомство, — но, когда торговец складывал плоды в пакет, ей показалось, что их не совсем дюжина, которую она заказала и собиралась оплатить, и она попросила его пересчитать. И точно — их оказалось только одиннадцать. Зачем он пытался её обмануть? «Ma, signora, — обезоруживающе объяснил он, — era tanto facile!» — «Это было так легко!» Великое свойство итальянцев в том, что они строят мало теорий. После войны люди доброй воли обратили умы к задаче перевоспитания немцев, ибо содеянное немцами было явно преднамеренным, плодом теории, системы, муштры, идеологической обработки. Но о перевоспитании итальянцев никто не заговаривал, а ведь им есть чему нас всех научить: принимать события с долей иронии, смотреть на человеческую комедию глазом, привычным к театру, сознавая, что грань между театральным и подлинным, сколь бы реальна она ни была, трудноуловима.
Беренсон был неутомимым ходоком. Мы бродили с ним по холмам. Нет ландшафта заманчивее для пешехода, чем тропы, уводящие в на удивление дикие края над Флоренцией — да и вдоль всего хребта Италии. Несмотря на немалое население, итальянцам удалось сохранить эту дикую жилу гор и лесов, тянущуюся во всю длину их страны, — противовес, дарующий здоровье, силу, мужественность и непосредственность их почти чрезмерно цивилизованному обществу. Она же поставляет и вкусную снедь, чему свидетельством был флорентийский рынок с его прилавками, заваленными нежными молодыми фруктами, овощами, дичью и ягнятиной. Чем дальше на восток, тем моложе животное, подаваемое к обеду, покуда на Ближнем Востоке даже нерождённого ягнёнка не лишат руна. Не заходя столь далеко в детоубийстве, Италия предлагает юную нежность — молочного ягнёнка, молодой горошек, только проклюнувшуюся дикую спаржу.
Наконец пришла пора покинуть Италию. В начале 1959 года мы поселились в Хайгейте — старинной зелёной лондонской деревушке, ныне окружённой расползшимся мегаполисом и исполосованной автострадами, но всё ещё хранящей на своём насесте над плотной громадой города след некогда цельной самобытности.
Всё, казалось, указывало на Лондон. Для Дианы Англия была домом, для детей означала возможность образования, а для меня, с той самой поры, как я впервые увидел её тридцатью годами раньше, она была самой пригодной для жизни страной в мире. Из всех стран Англия давала мне самый широкий простор для удовлетворения немузыкальных интересов; ибо, в отличие от вертикально устроенных обществ — таких, как в Соединённых Штатах или, особенно, в Советском Союзе, — Англия «горизонтальна» в общественном смысле: на любом заданном уровне тебе открыты самые разные профессиональные круги. Ты по случаю скрипач; ты по случаю снискал признание; и это, оказывается, доставляет тебе знакомство с учёными, социологами, живописцами, капитанами промышленности, актёрами, государственными мужами. Тогда как в Соединённых Штатах общественный порыв устремлён к вершине отдельной профессии, и высокооплачиваемый физик (или историк, или скрипач), цепляясь за свою вершину что есть мочи, вынужден кричать через пропасть человеку на вершине соседней, если надеется быть услышанным и получить ответ. В России же, конечно, стоит только покатиться по избранной колее — и ты в ней остаёшься, даже живёшь в одном доме со своими собратьями по цеху, проводишь с ними досуг, ездишь отдыхать на тот же курорт, огражденный от случайного столкновения с кем-либо иной специальности. В дни СССР, казалось, лишь диссиденты смешивали дисциплины.
У Дианы глаз художника. Любая задача пропорции, цвета, зрительного эффекта тотчас сдаётся её верному решению. Она рисует, знает и любит живопись и родственные искусства, среди её друзей есть художники. Я не знаю никого на свете, кто одевался бы столь же элегантно, как она, и столь же умно. С виду она может показаться только что вышедшей из парижского дома высокой моды, где оставила состояние; на деле же она, скорее всего, собрала наряд из находки, купленной в Нью-Йорке, и её безупречной пары, обнаруженной на распродаже в Мельбурне, в Австралии. Ибо Диана обращает необходимость в добродетель и делает покупки на ходу. За кочевую жизнь она завела реестр того, какая одежда требуется для каждого климата в каждый сезон, и я уверен: если бы какой-нибудь прихотливый изгиб гастролей вдруг забросил нас в Ангкор-Ват или на Попокатепетль, Диана вышла бы из своей палатки безупречно ухоженной.
В домашней сфере, которой её дарования слишком долго были ограничены, она пустила их на преображение нашего окружения. В идеале прекрасный дом создаётся долгим трудом, но, поскольку время — роскошь, без которой Диане приходилось обходиться, она научилась обставлять дома по чертежам, на расстоянии, в урывками выхваченные минуты. Альма давала её воображению небольшой простор, ибо была уже обставлена; и всё же ей удалось поднять её на новый уровень изящества. Но величайшими её достижениями стали дом в Хайгейте и шале, которое мы построили в Гштаде в 1960 году, — на каждый ей было отпущено по два срока в десять дней между гастролями, и в этот промежуток она снаряжала их вплоть до последнего кухонного полотенца. Бо́льшая часть обстановки нашего лондонского дома была унаследована от Малберри-Хауса или привезена из Альмы, но Гштад пришлось делать с нуля, и Диана справилась в одиночку. Отправилась она в Гштад — подгонять строителей: вставала каждый день до рассвета, чтобы поспеть на первый поезд в Берн или Цюрих; съезжала по январскому льду к станции; прибывала в город, когда магазины закрывались на обед; разглядывала витрины, обдумывала, выбирала, отвергала, решала; делала покупки и возвращалась вечером, зарисовывая наброски в школьной тетради. Когда я привёз Джерарда и Джереми в наш новый дом, Диана встретила нас в Шпице, на железнодорожном узле, где начинается горный путь, — ей хотелось изведать радость показать нам своё рукоделие. Всё, что кто-либо из нас до сих пор видел, была лишь строительная площадка; здесь же мы очутились в очаровательном доме, законченном в каждой мелочи, обставленном австрийской и швейцарской деревенской мебелью, где скамьи для замеса теста служили столами, а трёхногие табуреты — стульями. Почётное место занимает там моё собственное приобретение — гобелен Люрса, изображающий полевых зверей, птиц и насекомых. Сотканный во время войны, он несёт одну мятежную патриотическую весть, ибо глаза совы вытканы в bleu, blanc, rouge трёхцветного флага.
Два года спустя, при добром посредничестве моей приятельницы, композитора Пегги Гланвилл-Хикс, мы купили заброшенный крестьянский домик на Миконосе — настолько близко к Азии, насколько это возможно, не покидая Европы, — и, состоя в переписке с одарённым молодым американцем Джимом Прайсом, который остался присматривать за ремонтом, Диана сделала его пригодным для жизни, управляя всем на расстоянии. Миконосская архитектура похожа на подтаявшее ванильное мороженое: каждый год накладывают новые слои краски и штукатурки, так что кромки и прямые углы исчезают под прелестными выпуклыми изгибами. Мы уважили простоту нашего домика. Сложенный из камня, с кровлей, утеплённой соломой и водорослями между узкими балками (ибо дерево на острове драгоценно), с характерной маленькой трубой, он прохладен, бел, чист и совершенно нетронут. Несколько лет он был идиллическим летним прибежищем-скитом, где носили самое старое своё платье, купались в пустынном море, каждый день забирали дымящиеся караваи чёрного хлеба из пекарской печи на хворосте и совершали вечерние прогулки по тому, что Диана называла нашим супермаркетом, — трём нашим террасам и примыкающему винограднику, где росли виноград, инжир, гранаты, опунции, помидоры и айва, последняя обыкновенно вся в червях. Затем, в 1967 году, полковники совершили свой переворот, и это положило конец нашей идиллии на семь лет. Хотя полковники давно свергнуты и в Греции снова избранное правительство, наплыв массового туризма отбил у нас охоту возвращаться в наш домик на Миконосе.
Одного у Дианы нет — ни малейшего желания себя щадить. Если я перфекционист в музыке и мирюсь с тем, что не могу притязать на совершенство в любой иной сфере, то она перфекционистка tout court — во всём. В итоге три несделанные мелочи — а три мелочи всегда найдутся — так же важны, как если бы от них зависело само существование. Мерки её таковы, что всякая пуговица должна быть на месте, всякий в доме — счастлив, всякая моя оплошность против безупречного порядка — вознесена выше упрёка; хотя она и философски снисходительна, даже когда муж сводит на нет её лучшие старания; а поскольку я оставляю за собой сколько угодно мусора, который надо убрать, работы ей хватает. С моей матерью её роднят иные качества — высокие мерки, самодисциплина, а прежде всего чуткость к языку. Но воспитание наших детей было совершенно иным, нежели моё собственное. Тогда как мои родители едва ли когда-нибудь разлучались со своими детьми, нам постоянно приходилось оставлять наших на нянь, а позднее — на школы. Диана делила свои обязанности как могла, чередуя месяц на гастролях со мной и месяц дома с мальчиками, всегда держа в уме того члена семьи, которого вынуждена была предоставить самому себе. Строгая к себе, она снисходительна к другим и вовсе не собственница по отношению к детям. Не более чем я сам, она никогда не ощущала, что они — её частное владение, и не стремилась к той напряжённой близости, что свойственна традиционной еврейской семье; но с самого начала она обращалась с ними как с личностями, разговаривая с ними ещё прежде, чем они могли ответить тем же, — ибо она верит в действенность словесного общения, и если кто и способен исправить мир словом (а коли на то пошло, и примером), то это Диана. Думаю, для неё было некоторым источником досады обнаружить, что слова действуют не на всех. Иные уши глухи.
Но только не уши наших мальчиков, чьё стремительное овладение речью оправдало методы Дианы. Мои постоянные отлучки она обратила в достоинство, ибо меня почти никогда не было рядом, чтобы опровергнуть приписываемые мне прометеевские, августейшие, геркулесовы качества. Как отец я, вероятно, провёл со своими детьми меньше времени, чем любой мужчина, не приговорённый к пожизненному заключению. В довоенные летние месяцы, когда я был свободен, я видел Замиру и Крова больше, чем Джерарда и Джереми в том же возрасте; и всё же дочь моя и старший сын помнят меня как редкого гостя своей ранней поры. Потеряли ли от этого дети что-нибудь или нет, для меня это была потеря — но неизбежная. Слишком часто Диане приходилось быть обоими родителями зараз. Она справлялась превосходно, заботясь о том, чтобы я оставался вечно присутствующим, сколь бы далёк ни был на деле, и укрепляя мой образ авторитетом, который во плоти я, весьма вероятно, не сумел бы поддержать. Присутствуя или нет, я находил способы выразить родительскую заботу. Сожалея о злосчастной младенческой диете Замиры из сиропа «Каро», я заинтересовался питанием мальчиков и, когда бывал дома, выпекал им запасы цельнозерновых сухарей, очень твёрдых и долговечных, которые заменяли соски-пустышки, против коих я возражал, и оставляли на их слюнявчиках длинные коричневые потёки.
Оттого что я столько времени проводил вдали от них, я был странно отчуждён от своих детей, пока они были малы, и сблизился с ними по-настоящему лишь по мере того, как они подрастали. Перед Замирой и Кровом, Джерардом и Джереми не было проложено заранее заготовленных колей, и уж во всяком случае никого из них не втолкнули в музыку. По правде говоря, я, пожалуй, приобщился к музыке раньше — через хасидские песни отца, — чем мои дети через мою скрипку, и никто из них не был в младенчестве возим на концерты. Когда Джереми захотел оставить школу, чтобы всецело посвятить себя фортепиано, я его отговаривал. Эта тактика лишь усилила напор его честолюбия, а рождённая ею решимость, прибавленная к таланту, принесла успех. Мало что сделав для того, чтобы направить его на этот путь, я теперь испытываю острейшее удовольствие, музицируя вместе с ним. Он единственный музыкант из четверых, но музыкальны все, особенно Замира.
Поначалу Замира и Кров жили с матерью — за вычетом летних каникул, — пока в двенадцать лет Замира не спросила, нельзя ли ей перебраться к нам. Это была храбрая, самостоятельная девочка, которая более или менее сама заботилась о себе в Нью-Йорке — сама добиралась до школы и обратно и тому подобное. Она понимала, что мы с Дианой не можем дать ей повседневного дома, поскольку постоянно в разъездах, и согласилась пойти в пансион в высоких горах Швейцарии — здоровое место и хорошая школа, пусть и старомодная, которая, надеюсь, принесла ей известную пользу. Помню её мужество, когда мы впервые провожали её на Цюрихском вокзале. Все каникулы она проводила с нами, а иногда, когда каникулы совпадали с поездкой, отправлялась с нами в путь. После школы в немецкоязычной Швейцарии она жила в Париже, позднее во Флоренции, наконец в Лондоне, приобретя тем самым свободное владение четырьмя языками. Влекомая к искусству, она всегда восхищалась Дианой и переняла её эстетическую чуткость — к живописи и музыке, равно как и к внешнему облику и одежде, — хотя сама исполнительскими искусствами не занималась.
Некоторое время она была замужем за пианистом Фу Цуном — опыт, который дал ей, наряду с моим первым внуком Линь Сяо, основательное знание фортепианной литературы и стиля и острое критическое чутьё. Фу Цун открыл мне народ, склад ума, образ жизни, представляющий одну из основ человеческой истории. Его отец, видный французский учёный, слал нам из Китая письма, которые мы всегда будем беречь: на самом изысканном французском, писанные (или рисованные) кистью, они выражали его радость от того, что две древнейшие расы мира — китайская и еврейская — соединяются таким образом.
Но брак не уцелел. Ныне Замира счастливо замужем за Джонатаном Бенталлом, который происходит из английской семьи, всё ещё живущей в елизаветинском поместье — теперь во владении Национального треста, — где его предки обитают с шестнадцатого века. Помимо дарований писателя, антрополога и знатока вычислительной техники, Джонатан наделён всей той добротой и преданностью, каких я мог бы пожелать для Замиры. Великая радость видеть такую нежную любовь.
Если Замиру влекло к эстетическому и оно её сформировало, то Крова во многом пленил и сформировал мир под открытым небом. Когда его мать переселилась на Багамы, он много плавал и гонял на быстрых автомобилях, и было совершенно естественно, что после череды школ и Луизианского университета он пошёл добровольцем в силы специального назначения американской армии. Он отличился в разнообразных леденящих кровь подвигах: прыгал с парашютом с сорока тысяч футов, нырял вокруг подводных лодок, исследовал океанское дно, поднимал затонувшие самолёты со дна озера Мичиган, взрывал мосты и брался за тайные задания, подробностей которых так никогда и не раскрыл. Если мне и казалось поразительным, что дитя моё столь атлетически ловко и отважно, то было это, пожалуй, не более поразительно, чем то, что еврейские отцы, всю жизнь просидевшие взаперти в школах и конторах, породили нынешних израильских солдат. К тому же Крову надлежало исполнить и своё австралийское наследие. Я тревожился, как бы его умения не втянули его во вьетнамскую войну, но его ценили столь высоко, что оставили дома обучать других и в конце концов отпустили, — Соединённые Штаты потратили тысячи долларов на его подготовку к жизни. Могу заверить правительство, что деньги истрачены не впустую. Он делает честь своей стране и своим родителям.
Кров привёл свои дарования к чудесному развитию: наряду с телесным бесстрашием в нём есть чувство нравственного долга перед миром природы. Несколько лет назад он продал всё, что имел, и отправился с тогдашней своей женой Энн и некоторым количеством подержанной киноаппаратуры в Патагонию, проведя несколько месяцев в этом негостеприимном краю, чтобы снимать китов, пингвинов, бакланов и прочие виды. Их фильм о белом ките, для которого я заказал музыку Эдвину Роксбро, был встречен с восторгом на британском телевидении, и в 1975 году Би-би-си отправила Крова и Энн во второе приключение — в Центральную Америку. После новых суровых месяцев в кишащих клещами джунглях в Британии показали второй превосходный фильм — о флоре, фауне и цивилизации майя тех мест. Год спустя или около того Кров и Энн отправились в Квинсленд по заказу Эй-би-си. Полгода они жили среди прежде не запечатлённой дикой природы Барьерного рифа и внутренних земель — и снимали её.
Семейное прозвище Джерарда — Мита, и с ним связана целая история. До его рождения мы называли его «Смитом», ибо Диана твёрдо решила уберечь ребёнка, пол которого был ещё неизвестен, от любого более причудливого полёта фантазии.
В конце концов его окрестили как подобает — Джерард Энтони, в память о его деде и о его крёстном, Энтони Асквите, — но неофициально он остался Смитом, или Смити, а Мита стал его собственной первой попыткой это выговорить.
Сравнивая его с братом, Джереми, я нахожу нечто вроде того самого контраста, что некогда провёл между матерью и отцом: Джерард — с высоким чувством стиля, сложный, замкнутый, консервативный, с огненным нравом; Джереми — гибкий, пытливый, склонный к самоанализу, с изменчивым, ртутным темпераментом.
Джерарду досталась литературная и драматическая чуткость Дианы, которую её стратегия — разговаривать с ним с младенчества — весьма взрастила. В три года у него в кармане всегда была книжка. Хотя ему не особенно нравится, когда об этом вспоминают, в двенадцать лет он затмил всех в постановке «Эмиля и сыщиков» Бернарда Майлза в лондонском театре «Мермейд». С тех пор он работал в смежных областях, но актёром стать не пожелал. И он, и Джереми — люди самодостаточные, замкнутые в себе, и в то, что они предпочитают не открывать, мы с Дианой предпочитаем не вторгаться. Окончив Итон, Джерард отверг университет в пользу «настоящей жизни», но прошёл год, прежде чем мы узнали, что он работает в монтажном отделе кинокомпании. В 1971 году, когда его компания уже готовилась приступить в Италии к съёмкам фильма о жизни Троцкого, мы получили от него из Нью-Йорка телеграмму: «Я здесь, а не там». Вопросов мы не задавали, но со временем узнали ответы: Джерард нежно вспоминал Калифорнию, где провёл ранние годы, и, несомненно, вдобавок хотел положить известное расстояние между собою и родителями; но решающим побуждением к бегству из Европы было то, что, родившись за границей всего от одного американского родителя, он по закону обязан был провести четыре года кряду — в возрасте между двенадцатью и двадцатью восемью годами — в Соединённых Штатах, чтобы утвердить своё гражданство (Джереми же, родившийся от тех же родителей, но в Сан-Франциско, остаётся американцем, ступит он туда когда-нибудь или нет).
Ныне столь же прочный и неоспоримый американский гражданин, каких только можно сыскать, Джерард провёл свои «квалификационные» годы в Стэнфордском университете, регулярно навещая моих родителей в соседнем Лос-Гатосе, чтобы возить их, заботиться о них и стать любимым внуком моей матери. Схожие во многом, они узнают достоинства и недостатки друг друга и преданы друг другу. Годы вдали от родительского дома принесли Джерарду немалую долю философского спокойствия. Он знает, чего хочет. Он выстроил образ жизни по своим избирательным личным требованиям. Он, пожалуй, слишком требователен к своим собратьям, отчего нелегко обзаводится кругом случайных, без разбора, знакомых. Как и Диана, он язвителен, нетерпим к фальши, притворству или глупости, и он же, опять-таки подобно Диане, вносит бодрящее равновесие в мою собственную натуру, которая в известном смысле слишком эгоистична, чтобы утруждать себя исправлением отдельных людей. Великое его достоинство — честность. Его критическая способность не щадит никого, включая его самого.
После рождения Джерарда и до рождения Джереми мы наняли превосходную швейцарскую няню, Schwester Marie. Всё изобилие её преданности излилось на новорождённого, которого она считала своим собственным, но когда со временем она нас покинула, слёзы проливал не Джереми, а Джерард. У Джерарда — свирепая, исключительная верность, как у моей матери; Джереми же общителен. Его любят все, и всякий кажется ему интересным.
Его музыкальные дарования объявили о себе рано. Он писал музыку раньше, чем слова, украшая свои четверти и восьмые маленькими веточками, так что они напоминали рождественские ёлки. В пять лет он начал учиться игре на фортепиано во Флоренции у мадам Нарди, первоклассной учительницы, которая дала ему хорошую основу, и очень скоро после этого мы с Джереми сыграли вместе нашу первую пьесу. В Лондоне его отдали в прогрессивную школу, где дети чудесно проводили время, опрокидывая парты и расписание и швыряя в учителей чернильницами; затем — из одной крайности в другую, как может показаться, — в младшую Вестминстерскую школу, о которой он после первого пробного дня доложил: «Вот это настоящая школа — нам не разрешают ничем швыряться и приходится называть учителя „сэр“» (при том что одна из учителей — учительница!). Наконец я решил, что ему следует присоединиться к Джерарду в Итоне: он вёл домашнюю, изнеженную жизнь и становился рыхлым. Мне пришлось преодолеть некоторое сопротивление — со стороны Дианы и особенно Джереми, — но замысел оправдался успехом. Джереми стал крепким и бодрым, а что важнее — сблизился с братом.
К тому времени я основал собственную школу, для которой музыкальные достижения Джереми, несомненно, давали ему право, но, как я уже говорил, мне хотелось отговорить его от того, чтобы столь рано сжигать за собою корабли. Однако, проведя в Итоне около полутора лет, он написал мне с вопросом, нельзя ли ему поехать в Париж учиться музыке у Нади Буланже, и, когда школа предоставила ему трёхмесячный отпуск, я уступил ему.
Репутация Нади Буланже как учителя музыки не нуждается в моих похвалах. Её летняя академия в Фонтенбло разнесла её имя всюду, где слушают музыку. Её власть над моим сердцем восходит к признанию, которое я поверил ей на одном банкете в Париже, когда мне было пятнадцать, и укрепилась, когда я встретил её в Соединённых Штатах во время войны, и подтвердилась тем, что она вверила мне на время горстку своих скрипачей в Фонтенбло в 1954 году. Уж не припомню, что праздновалось на том парижском обеде, где мы познакомились, но хорошо помню своё удовольствие оттого, что меня усадили рядом с этим почитаемым авторитетом, и то, как я напевал ей тему баховской фуги в защиту своего толкования. Она была человеком незаурядным, соединявшим французские и русские черты своих предков: тёплую, непосредственную, щедрую, хлебосольную, любящую застолья и веселье славянскую натуру — от матери, и французскую ясность ума — от отца. Вся её жизнь была посвящена памяти сестры, Лили, одарённой сочинительницы, умершей молодой, некоторые сочинения которой я записал. О том, сколь удалась дань Нади, свидетельствует то, что перекрёсток близ её дома на улице Баллю в Париже ныне носит имя «Площадь Лили Буланже». Надя была ревностной католичкой и консерваторшей, ценившей порядок во всех его проявлениях, воздавая кесарю кесарево не менее, чем Богу Богово, и признавая уважение, подобающее папе, королю или президенту в силу их сана. На деле же не было преград её вниманию и любви. Замечательно было наблюдать, как она обращается с молодыми: они трепетали перед нею и обожали её; она требовала — и получала — их лучшее. Во многом она напоминала мне мою мать.
Если музыке и вправду суждено было стать судьбой Джереми, лучшего учителя ему было не найти. Его трёхмесячная отлучка из Итона растянулась до шести месяцев, затем до девяти, и за это время он достиг столь замечательных успехов, что о том, будто он не музыкант, больше не могло быть и речи. Ему, конечно, чрезвычайно повезло: Надя давала ему ежедневные уроки, поселила его в комнате, примыкавшей к её квартире, а вдобавок он несколько раз в неделю пользовался наставлениями Марселя Чампи; но он пылко откликнулся на выпавшую возможность — ухватился за неё обеими руками. Он составил себе расписание, предписывавшее сорок часов работы за фортепиано в неделю, помимо прочих музыкальных занятий, и всё же находил время читать газеты, ходить в театры и на концерты, заводить друзей и вообще вести весьма интересную жизнь.
Спустя примерно полтора года я отправил его в Вену изучать дирижирование у Ханса Сваровски. Во-первых, пианистов, даже лучших из них, чересчур много; они плодятся как кролики, ибо те, кому не удаётся сольная карьера, берут своё, обучая несметное множество других пианистов, которые, в свой черёд не преуспев как солисты, в свой черёд становятся посредственными учителями... Во-вторых, я знал, что у Джереми есть дарования дирижёра — не только музыкальные, но и человеческие: природная пластика, координация, такт, обаяние, талант ладить с людьми и добиваться от них лучшее. В-третьих, тенденция нашего времени такова, что дирижёры оказываются заодно и пианистами или композиторами, как Булез, Баренбойм, Превин и многие другие.
Впрочем, венская интерлюдия Джереми не поколебала его решимости быть пианистом, а пианист он чрезвычайно хороший. Мы сыграли вместе множество концертов, в частности несколько раз объездили Германию и выступали в Израиле, а в Голландии он снискал себе имя без всякой помощи с моей стороны. Великое удовольствие — говорить с ним о музыке и творить её вместе. Хотя я уделил его музыкальному становлению совсем немного времени, кроме тех вещей, что мы исполняем вместе, мы с ним, кажется, чувствуем одинаково. Он приносит мне некое подтверждение, а сам обладает чуткостью, проницательностью, твёрдой атакой. Дебютировав и приняв множество ангажементов, он вдруг в 1974 году решил отменить их все и на время отказаться от публичных выступлений, чтобы спокойно работать в одиночестве, наращивая репертуар и технику. Думаю, он поступил мудро, ибо когда ещё сможешь сделать это снова, коль скоро уже как следует пущен в публичную жизнь? Он превосходно распорядился этим временем и продолжает свою музыкальную карьеру.
Радость, утешение и вдохновение — знать красоту во множестве разных обличий: звук скрипки, окружающие тебя вещи, а прежде всего — красоту собственной жены.
В 1975 году был написан портрет Дианы — ещё один в мою коллекцию, — и я видел, как он растёт из холста. Мы гостили у художника Нико Гики и его жены Барбары в их доме в уединённом и прекрасном уголке Корфу, где весь день не было никого, кроме нас самих, и нечего было делать, кроме как радовать друг друга. Видеть, как черты моей жены, её характер и её история проступают из мазков и пятен краски (почти как если бы написано было всё, кроме самого предмета), быть допущенным к таинству, слышать пояснения и высказывать отклик — было одним из самых нежных и захватывающих переживаний моей жизни. Обыкновенно нельзя говорить о жене от сердца: другая женщина заподозрит сравнения, другой мужчина — похвальбу, и потому застенчивость и приличие держат уста чопорно сомкнутыми на всяком чувстве. И вдруг, через создание картины, чувство стало и законным, и действенным.
Уместно, что именно живопись высвободила выражение моих чувств к ней, ибо сама Диана есть в высшей степени эстетическое достижение. Что она станет танцовщицей, было вполне предсказуемо, ибо балет — если он есть хоть что-нибудь — есть основополагающая дисциплина человеческого тела, подчиняющая каждый нерв, кость и мускул эстетическому началу. Весь её отклик на жизнь свидетельствует об этом преимуществе. Сама она уверяет, что не соблюдает никаких нравственных заповедей — одну лишь эстетическую соразмерность, но на деле это оказывается ничуть не менее действенным, чем Десять заповедей, для того чтобы избегать порочного поведения и поощрять добродетельное. Жестокость, нетерпение, зависть, алчность, подозрительность безусловно уродливы, и столь же безусловно любовь и щедрость прекрасны. Законы красоты определённее, требовательнее и, несомненно, утешительнее законов морали. Красота и опьяняет, и отрезвляет — опьяняет, ибо даёт вдохновение и зовёт к самозабвению; отрезвляет, ибо требует исключительной степени дисциплины. Мораль же, напротив, слишком часто связана с лицемерием, подавлением, предрассудком; с тем самодовольством истинно верующих, которые фанатично взывают к своим карам, невзирая на то, причиняют ли они боль или удовольствие, добро или вред. Мораль Дианы никогда не причинила бы вреда — разве что на службе красоте, и тогда она вполне могла бы прибегнуть к суровым мерам. Видя всё в свете эстетического смысла, Диана открыла мне множество новых измерений. Среди них одно, с тех пор доставляющее мне неизменную отраду, — как раз изобразительное искусство. Мне нравится видеть вокруг себя дистиллированное выражение человеческих мечтаний, тревог и фантазий, и в своё время я купил не одну картину и не один прекрасный предмет. Но интерес к подобным вещам развился во мне поздно. Ни у одного из моих родителей не было особой склонности или дара к зримому, и лет до семнадцати я расточал своё восхищение на такие предметы, как автомобили, фотоаппараты и тому подобное. Больше, чем кто-либо, Диана приучила меня ценить живопись и скульптуру и подтолкнула к приобретению образцов. Одну из ранних картин мы купили вместе — работу Мари Лорансен, во время визита в её парижскую мастерскую вскоре после войны. Когда мы впервые оказались в Израиле, Диана приметила одного из самых даровитых художников страны, Моше Кастеля, с тех пор снискавшего широкое признание; мы приобрели несколько его работ. Однажды, оказавшись в Берлине один, без непосредственного поощрения Дианы, я увлёкся работами немецкого художника Йениша и купил три его холста. Йениш провёл несколько лет в Северной Африке, и его картины залиты светом.
Рука рисовальщика проводит по бумаге линию, разом точную и свободную. Это сопряжение дисциплины и самозабвения, этот сущностный парадокс красоты представляется мне высшим человеческим достижением. Всякое искусство обязано его являть — и великий музыкант, и великий живописец не менее, чем какой-нибудь Эдмон Ростан, импровизирующий александрийским стихом. Более того, оно не ограничено человеческим творением: чайки, что выкапывают моллюсков из песчаных отмелей и роняют их с безошибочной точностью на камни, кошка, чей прыжок с безошибочной точностью опускает её в цель, — все они творят то равновесие между непосредственностью и дисциплиной, которое для меня выражает жизнь в её высшем проявлении. Оттого и живописец в своей мастерской занимает меня совершенно особенно; мне посчастливилось числить нескольких из них среди своих друзей. Одним, к кому я питал особое уважение, был великий художник-гуманист Оскар Кокошка, к счастью, наш сосед в Швейцарии. Я одинаково восхищаюсь его лондонскими картинами и его горами и с интересом отмечаю, что, будучи и сам человеком массивным, он всё более занимался массами — цвета, веса, формы, — избегая деталей. Каждый год я предвкушал встречу с ним на моём фестивале в Гштаде, если только, конечно, он не проводил лето в своей школе в Зальцбурге.
Хотя мир Дианы с самого начала был обставлен музыкой, музыка была лишь одной музой из полудюжины, и все они заслуживали преданности. Поэзию она унаследовала от Ирландии, остроумие — от Франции, а страсть к языку — от обеих. Благочестивые поколения завещали ей религиозное мироощущение, метафизику, вросшую в самую кость, и, когда она вырвалась из-под домашней опеки и оставила установленные формы веры, эта метафизика оставила ей ощущение бесконечности, заглядывающей ей через плечо. Не более чем мои родители (или я сам?) она не поступила бы без одобрения того незримого присутствия, вечного ока, которое внутри или вовне, а вероятно — и там, и там.
После того как наши мальчики выросли и переженились, я жил в женском доме, имея все возможности воздать должное силе «слабого пола». Помимо нашей экономки Милли Лоу — оси нашей жизни, надёжной, как восход солнца, и столь же умной, сколь и преданной, — опорами нашими были Кэтлин Смит, два десятилетия несшая изрядную долю секретарского бремени, безотказно надёжная и кроткая нравом, от первого появления почтальона поутру до последнего телефонного звонка глубокой ночью; и Элеанор Хоуп, присоединившаяся к нам в середине семидесятых и очеловечившая образ идеального секретаря, привнося юмор и воображение в те тяготы, что я на неё возлагал, сколь бы нудны и трудны они ни были. Ныне она мой импресарио.
Я долго сокрушался, что мои занятия открывали дарованиям Дианы лишь ограниченные и самоотверженные перспективы; более того, я знал, что безнравственно, чтобы такие дары не имели свободной возможности осуществиться. В последние годы, когда семейные обязанности пошли на убыль, а моя деятельность разветвилась в дирижирование оркестрами и устройство фестивалей, стало возможным иногда находить выход её способностям, что доставляет мне немалое удовлетворение и, признаться, снимает с меня толику вины. В 1969 году она получила свой первый с нашей женитьбы шанс. На Батском фестивале того года предстояло представить моцартовского «Директора театра» в постановке Уэнди Той, но, поскольку исходный сюжет довольно слаб, актёра Роберта Морли попросили переписать его; что он и сделал, притом с большим успехом, не только превратив пьесу в достойную оправу для музыки Моцарта, но и вплетя роль, скроенную под великий комедийный дар Дианы, — сварливую смотрительницу уборной, — и даже отыскав мне занятие на сцене, прежде чем я спустился в оркестровую яму дирижировать. Мне отрадно было видеть её снова на сцене — снова работающей с другими актёрами и получающей от этого удовольствие, способной после всех этих лет, проведённых в тени ради меня, засиять самостоятельно. Но это была лишь закуска перед тем, что последовало.
На следующий год — сперва в Бате, а позднее для телевидения Би-би-си — Диану попросили прочесть стихи Огдена Нэша к исполнению «Карнавала животных» Сен-Санса; она бросила на них один взгляд и написала свои собственные. Я вполне мог понять её реакцию: подобно тому как Диана не могла заставить себя произнести эти строки, я обнаруживал, что не в силах сыграть иные каденции, — есть вещи, с которыми невозможно себя отождествить. Она отвела себе два-три дня на подготовку стихов — мы были тогда в Гштаде и сравнительно свободны — и за этот краткий срок сочинила все пятнадцать требуемых стихотворений. Постановка имела большой успех. Два года спустя, когда Хамфри Бёртон попросил её поучаствовать в его цикле «Водолей» на London Weekend Television, она прочла разные стихи Эдварда Лира под музыку, специально написанную Эдвином Роксбро; а на следующее Рождество, в 1973 году, сделала программу по поэзии Э. Э. Каммингса. Я думал, что знаю Диану вдоль и поперёк; и всё же ей удалось меня изумить. Видеть её совершенно освобождённой от подчинённости, отдающейся исполнению поэзии, посылающей её в зал, лепящей строки, охватывающей весь диапазон эмоционально-драматического воздействия — от сатиры через комедию и озорную непристойность к трагедии, — было откровением.
Что бы Диана ни делала, она остаётся моим вдохновением и моей путеводной звездой. Она — одарённый автор двух книг.
Глава 11. Приключения пылкого нейтрала
Единственные среди всех земель мира, Венгрия и Румыния облекают свою национальную суть в музыку. Там, где иные малые народы, едва загоревшись сознанием собственной самобытности, возвеличивают себя в образе какого-нибудь деспота или революционера — того, кто поджигает цитадель или обрушивает месть на соседей, — венгры и румыны избирают своими национальными героями музыкантов. В Венгрии Золтан Кодай делит эту честь с Бартоком, но в Румынии первенство Джордже Энеску в преданности соотечественников неоспоримо и безраздельно. Сила музыкальных традиций Румынии — даже в нашей урбанистической, обтекаемой, компьютеризованной интернациональной цивилизации — достойна восхищения и благодарности. Каждый уголок взращивает собственный стиль, и знаток, отведав игры вот этого деревенского флейтиста или того цыгана на цимбалах, способен — точно дегустатор, определяющий урожай, — указать её родину: скажем, северные склоны такой-то долины или западный берег такой-то реки. В стране, где у музыки столь живые корни, естественно, что музыканты пользуются известным почётом; не удивительно и то, что народ гордится тем, что породил величайшего разностороннего музыканта века. И всё же на первый взгляд есть нечто очаровательно-неправдоподобное в том, как слуга придворного, чинного, феодального уклада, давно канувшего в прошлое, превращается в символ нынешней народной республики.
Мёртвые, можно сказать, безопасно принимают поклонение: на их жизнь и слова можно возложить любое толкование, не боясь опровержения. И всё же я чувствую, что социалистическая канонизация Энеску была справедлива и достойна восхищения: пусть он служил двору, пусть навсегда увёз свою княгиню из Румынии, когда к власти пришли коммунисты, — его музыкальное существо всё равно оставалось растением родной почвы, жадно принимавшим парижские и венские прививки, но питавшим их живительными соками, извлечёнными из земли, воздуха и воды Молдавии. Он по праву перекинул мост от монархии к народной республике, потому что его значение лежало в основе и той и другой. Останься он свидетелем того, как старый порядок уступает место новому, вряд ли он был бы счастлив; впрочем, сомневаюсь, что он был счастлив и в изгнании. Остаться он, разумеется, не мог: княгиня Кантакузен не сумела бы усвоить манеры и восторги товарищей, и надо было увезти её вместе с поредевшей свитой за границу. Думаю, если бы не забота о ней, он мог бы вернуться в Бухарест — принять причитавшиеся ему почести, отплатить за них музыкой, преподаванием, дирижированием операми и оркестрами, служить своему народу и осуществить себя.
Монархия ещё держалась (на троне, который я когда-то примерял на себя, сидел Михай — тот самый, с белыми пони), а изгнание Энеску было ещё впереди, когда в мае 1946 года я впервые после войны приехал в Румынию. Страна была под союзной оккупацией, повсюду виднелись русские и американские войска, но это иностранное обременение не помешало мощному всплеску мирной жизни. Бухарест бурлил, еды было вдоволь и хорошей, на улицах — сравнительно густое движение, воздух наэлектризован жизнью и предприимчивостью. Всегда услужливые американцы одолжили мне армейский автомобиль, чтобы снова побывать в Синае, и там я нашёл ту освящённую памятью магию всё такой же сильной — она связывала лес и гору, зверя и растение и весь диапазон человеческого выражения в единство золотого века. (С 1946 года Синая претерпела обычную порчу туризмом: новые бетонные постройки укротили её первозданную дикость, а толпы разбили связность столетий.) Король Михай дал в мою честь обед, а при отъезде из страны предоставил мне ещё и почётный караул, которому пришлось два с лишним часа стоять по стойке смирно в аэропорту, пока мы ждали разрешения от стран, лежавших на нашем пути в Швейцарию. Должно быть, я был одним из последних иностранцев, удостоенных подобного королевского внимания, ибо дни правления Михая были сочтены, а коммунисты, которым предстояло его сместить, уже стягивали силы. Любое событие можно было вплести в их великий замысел, в том числе и мой визит: согласившись сыграть для рабочих, я обнаружил, что музыка не была главной целью мероприятия — ею была фотография, выстроившая меня в мнимой дружбе с партийными вождями и на следующий день широко напечатанная.
Такие течения и столкновения были достаточно заметны, но, разумеется, значили для меня куда меньше, чем встреча с Энеску, которого я в последний раз видел в Париже весной 1939 года. Мы встретились в аэропорту и вместе поехали в Бухарест, где мне, как оказалось, до сих пор не доводилось бывать: Синая лежит не доезжая столицы. Выстроенный на парижский лад — изящные каменные дома вдоль бульваров и проспектов, расходящихся от площадей-звёзд, — это красивый, солидный город. Я так и сказал Энеску. «Тсс! — прошептал он, прикрыв рот рукой в шутливо-заговорщицком жесте. — C'est la Boue-qui-reste!» — «Это грязь, что остаётся!» Милый Энеску! Хотя семь лет, прошедшие с нашей последней встречи, согнули ему спину, юмор его был всё так же скор. И правда, как бы я ни боготворил его, он ни разу не разочаровал меня — ни по-человечески, ни как музыкант. Он привёл меня в городской особняк княгини Кантакузен — маленький дворец, где, в противоположность её покоям, утопавшим в подушках, сладострастным от диванов, драпировок и украшений, он занимал монашескую келью: выбеленные стены без единой картины, узкая металлическая кровать, одно окно. Влюбившись в княгиню ещё мальчиком, когда она была уже утвердившейся в свете замужней аристократкой, он увенчал верность всей жизни тем, что женился на ней в середине тридцатых, когда её муж умер, а сама она была больна и несчастна и нуждалась в постоянном уходе. Он выходил из своей комнатки в её просторные покои — придворный менестрель, приносящий музыку на усладу утончённым вкусам своей госпожи и её окружения. Это домашнее зрелище трогало тем сильнее, что на людях он был вельможей — кумиром и идеалом своей страны.
Ни одно другое пребывание где бы то ни было не сравнилось с тем румынским по длительности восторга. Это был фестиваль Энеску, оргия Энеску, бред Энеску, подстёгнутый моим приездом. Почти две недели мы с ним давали концерты каждый день, с открытыми репетициями по утрам, перебрав добрую часть скрипичной литературы, — каждый день новая программа, Энеску то за роялем, то за дирижёрским пультом. На каждом концерте и репетиции нам приходилось прибегать к помощи полиции, чтобы проложить путь от машины через тротуар к служебному входу, и после пары ночей в осаде доброжелателей я вынужден был бежать из гостиницы в частное укрытие (одна очень любезная чета обменяла свою квартиру на мои гостиничные комнаты — со всеми сопутствующими опасностями). Я явился облечённым в тройную символику. Как ученик Энеску, я стоял для Румынии в особом ряду и заранее пользовался всеми мыслимыми благоприятными допущениями. Как американец, я олицетворял великодушие, пролившее свою кровь за дело Европы и предвещавшее надежду и свободу в будущем. В-третьих, я был еврей. Бухарест был тогда еврейской столицей Европы, дававшей приют буквально тысячам тех, кому удалось избежать поимки, не только в Румынии, но и во всех окрестных странах. Двести тысяч их находились в городе в ту пору. Многим вскоре предстояло рассеяться — в Израиль или ещё куда, — но пока они рвались устроить мне приём почти мессианского размаха. Когда в мою честь была устроена служба, все улицы на несколько кварталов вокруг храма были полны евреями, доведёнными до восторга самим этим утверждением своего существования, — теми, кто ещё так недавно вышел из долины смертной тени.
Пользуясь столь ошеломляющим приёмом, мы с Энеску сумели собрать изрядную сумму денег, которую поделили между Красным Крестом, еврейскими благотворительными обществами и молодыми румынскими музыкантами. Меня слегка покоробило, когда я обнаружил, что из общей суммы прежде всего вычли стоимость аренды частного самолёта, который привёз меня в Румынию и увёз обратно.
Энеску оставалось прожить ещё девять лет — печальных лет изгнания, лишений, всё нараставшей слабости позвоночника, навсегда согнувшей ему спину. Снова обосновавшись на рю де Клиши, 36, он гастролировал, чтобы прокормить княгиню и себя, но, когда его деньги и имущество оказались в руках коммунистов, не мог заработать достаточно, чтобы сохранить красивую квартиру на втором этаже, где двадцатью годами раньше он меня учил. Мало-помалу мебель распродавалась, рояль уступил место пианино, всё хозяйство переехало в маленькую тёмную квартиру на первом этаже. Здесь княгиня держала свой двор — теперь съёжившийся, как и её обстоятельства, менее уверенный, отмеченный печатью изгнания и бесцельности, но всё ещё соблюдавший прежние ритуалы. Помню один случай в Нью-Йорке, когда княгиня Кантакузен принимала как раз такой поредевший, разбавленный круг, и Энеску играл для них. Хотя к тому времени он был сильно сгорблен, его исполнение «Geistertrio» («Призрачного» трио) обладало таким размахом и жизненной силой духа, что не уступало самому Бетховену. Это явило очень важную тайну скрипичной игры — что видение способно превозмочь техническую немощь. Скрипачей, прекрасно играющих несовершенной левой рукой, — легион, но, поскольку им есть что сказать, они находят способ это сказать. С Энеску, конечно, дело обстояло иначе: он воплощал родственную истину — что убеждённость и вдохновение, однажды обретённые, остаются. Изведав однажды упоение общения через скрипку, Энеску — пусть искалеченный и с чуть притупившимся слухом — всё же мог дать исполнение, которое едва ли можно превзойти; подобно тому как старик, уже не способный к акту любви, порой понимает любовь глубже и передаёт её смысл вернее, чем невежественный пылкий юнец.
В Париже королева бельгийцев Елизавета, чьё восхищение Энеску окружило бы его сломленное величие заботой, затеяла вместе со мной и другими заговор, чтобы ему помочь, — всё время опасаясь, что гордость не позволит ему принять ни гроша. Увы, вскоре он разбился о балканские рифы, подорванный отчасти самой княгиней, отчасти ненадёжностью кое-кого из его окружения. Всякий раз, оказываясь в Париже, мы с Дианой навещали его ежедневно, терзаясь тем, как мало могли для него сделать, смирённые его достоинством и юмором среди убогой обстановки, которую он предпочитал не замечать. Не знаю, обоснованно ли, но он боялся, что его Гварнери, много лет назад купленный сообща румынским двором и народом, могут выманить у княгини и вернуть государству, а потому однажды позвал меня в комнатку, служившую и спальней, и музыкальной, и отдал Гварнери мне на сохранение. «Я больше никогда не буду играть, — сказал он. — В Америке она будет в большей сохранности, чем здесь». (В конце концов Гварнери всё же вернулся в Румынию — и справедливо.) Он подарил мне и свою первую хорошую скрипку — «Санто Серафино», купленную на заработки студенческих лет в Вене; я до сих пор ревниво её храню. Так, без церемоний и лишних слов, он простился со спутниками своей жизни, совлекая с себя последний блеск, последние привязанности, последние притязания — готовясь к смерти. Он умер в Париже 4 мая 1955 года.
Я возвращался в Румынию несколько раз и всегда — ради Энеску — был принят как любимый сын. Можно вообразить, сколь велика для меня радость видеть, что мою собственную любовь разделяет целый народ, что Энеску, чей образ повсюду блекнет в памяти, чьи сочинения трагически остаются неуслышанными, здесь, по крайней мере, вознесён на исполинскую высоту. Дань Румынии закреплена в Музее Энеску, собравшем рукописные партитуры, письма, портреты, инструменты и всевозможные памятные вещи; но он — genius loci Румынии и пронизывает собой всю её жизнь. Консерватория носит имя Энеску, скрипичный конкурс — «Конкурс имени Энеску», а его важнейшее сочинение, «Эдип», в репертуаре Румынского государственного оперного театра. Быть может, однажды его поставят и в других оперных театрах; он заслуживает не меньшего, ибо это шедевр мастера, десятилетиями выпестованный до совершенства, — партитура странствовала с ним повсюду и с каждым годом становилась всё пухлее, прибавляя страницы в праздники, по выходным и в гостиничных номерах поздней ночью после концертов.
*
Румынские правительства и министерства не раз приглашали меня в Бухарест. Благодаря моей признательности и преданности учителю, Джордже Энеску, я сблизился с некоторыми выдающимися румынами — в самой сердцевине их чувств и мыслей.
Но уже в 1946 году я остро сознавал заговоры и интриги, приведшие к гнусному захвату власти Советами и их румынскими прихвостнями. Всякий раз, как им удавалось меня сфотографировать, всякий раз, как они могли перетолковать мои слова, они пытались использовать окружавшее меня доброе расположение в своих циничных и безжалостных целях.
Когда я приехал в Румынию в разгар ужаса режима Чаушеску, я не стал стесняться в выражениях. Я сказал, что они пригласили меня в тюрьму и превратили чудесную страну в каторжную колонию.
Не припомню другого визита вплоть до поездки в октябре 1995 года, когда я привёз «свой» Королевский филармонический оркестр из Лондона, чтобы открыть Фестиваль Энеску. Непреложным условием своего возвращения я поставил, что приеду лишь в сопровождении принцессы Маргариты, дочери короля Михая, которая ведает в Румынии человеколюбивыми и разумно устроенными благотворительными делами. Она чутка к нуждам детей и стариков, связана с больницами и приютами, некоторые из которых я посетил и которым передал свой гонорар.
Концерт открылся Первой оркестровой сюитой Энеску, соч. 9, — драматичным мелодичным сочинением, вызвавшим бурную овацию. Солистом, игравшим Скрипичный концерт Брамса, был Ливиу Прунару — блестящий молодой румынский скрипач из моей академии в Гштаде, завоевавший вторую премию и приз зрительских симпатий на Конкурсе имени королевы Елизаветы в Брюсселе.
В антракте директор фестиваля, почтенный пожилой человек, умолял меня (чуть не со слезами) не просить принцессу Маргариту выйти со мной на сцену, где я собирался вручить ей свой чек. Она изъявляла желание сопроводить меня на сцену, но деликатно осталась на своём месте — в третьем ряду, ближе к середине.
Выйдя на сцену, я заметил, что телевизионные камеры, которым надлежало снимать весь концерт, бездействовали, а через несколько минут узнал, что радиотрансляцию переключили на другие события. У меня за спиной, на стене, висел большой портрет Энеску, и я, естественно, с любовью и благодарностью говорил о нём — величайшем из румын, человеке, неповторимо богатом музыкальными традициями, — и о его пожизненной преданности монархии, просвещённому двору и остаткам феодального наследия, которое ещё связывало население узами взаимных, обоюдных обязательств. Когда я заговорил о своём детском знакомстве с королём Михаем, который на несколько лет моложе меня, о нашей встрече в 1945 году и о добрых делах его дочери, принцессы Маргариты, зал разразился громовыми рукоплесканиями. Принцесса встала и приняла мой конверт, который передавали ей из ряда в ряд.
В конце концерта восторг был так шумен и всеобщ, что президенту пришлось к нему присоединиться. Он выбежал на сцену, протянул руку и произнёс несколько слов.
Затем последовал пышный приём в том же чудовищном здании, где всё было раза в четыре больше натуральной величины — и в которое Чаушеску влил капли крови своего измученного, обнищавшего народа. (Комната дирижёра для переодевания и приёмов — мрамор, ценные породы дерева, огромный ковёр, громадный рояль — была чуть ли не с Вигмор-холл!)
Я стоял рука об руку с принцессой Маргаритой, и когда мне предложили забрать моё пожертвование на её благотворительность и отдать его вместо этого музыкальной школе, я ответил: «Музыкальная школа — ваша забота. Я приехал помочь принцессе Маргарите».
Нас представили и мнимому претенденту на престол с его подругой из Детройта — оба щедро содержались румынским государством, чтобы вконец опорочить короля и монархию. Зрелище было хоть куда — особенно если сравнить бриллиантовое декольте детройтской дамы с достоинством моей милой принцессы Маргариты.
Наконец-то я смог свободно обратиться и к громоздким государственным теле- и радиостанциям, и к жёстко ограниченному «частному» телевидению. Мы стояли под божественным покровительством Энеску — то есть под его портретом, — и я как никогда ясно ощутил решимость правящей партии выглядеть «цивилизованной».
Почему из глупости, алчности, жестокости и невежества люди — мужчины (и куда реже женщины) — делают жизнь свою и своих близких столь жалкой и короткой? Прочтите «Макбета», «Короля Лира», «Гамлета» и «Отелло».
Если в Румынии моим покровителем был Энеску, то в Венгрии эту роль по моём возвращении в Будапешт после войны посмертно исполнил Барток. К 1946 году национальный герой Венгрии был уже несколько месяцев как мёртв, но я знал его лично, я играл его сочинения, он написал для меня Сонату, и этих свидетельств дружбы вполне хватило как пропуска в венгерские сердца. Иногда на концертах, куда подписывалось множество слушателей, снаружи ставили громкоговорители ради тех, кто не поместился и стоял на площади.
Я всегда думаю, что богатейшая культура рождается из взаимного оплодотворения востока и запада. Венгрия, как и вся Австро-Венгерская империя, была причиной и следствием именно такого культурного брожения, черпая из фольклора самой Венгрии, изначально азиатского; из турок, что дошли до врат Вены и, отступая, многое оставили после себя; из балканской традиции, немецкой, французской, итальянской; и, подобно евреям, из хазар. Вена в особенности была плодом скрещивания востока с западом, севера с югом — город, где мало кто так или иначе не музицировал и не было никого, кто не знал бы о музыке хоть что-нибудь. Даже сегодня музыка составляет самое ядро Вены — истина, которую, пожалуй, несколько от противного подтверждает то, что венская интрига пренебрегает политикой, дипломатией и торговлей, сосредоточиваясь на оперном театре. Как Вена в долгую пору своего расцвета притягивала Моцарта, Бетховена, Брамса, а затем обогащалась их дарами, так в нашем веке городом музыкального паломничества стал Будапешт — только куда более весёлый, безумный и волнующий, чем ждёшь от места паломничества, пьяняще сочетающий утончённейшую музыкальную изысканность с известной вольностью нравов. К сожалению, я толком не знал Будапешт в его межвоенном épanouissement, когда величие Бартока придавало музыкальную плоть независимой государственности. В первый свой приезд, в 1930 году, я был слишком юн, пробыл там слишком недолго и был недостаточно сам себе хозяин, чтобы исследовать многие его пласты, а потом превратности истории скорее умалили — хотя и не смогли погасить — его очарование.
Из 1946 года одно из самых отчётливых моих воспоминаний — стыдно сказать — это чревоугодие на обеде, что задали в парке городские власти, а приготовил великий ресторатор Жербо. Будапешт был ещё истерзан войной, товаров было не достать, но венгры, ничуть не смутившись, обращали трудности в вызов и приготовили трапезу, которую годы спустя вспоминаешь с ностальгическим обжорством. По понтонным мостам через Дунай гордо вышагивал оборванный люд Будапешта, с такой осанкой, какой не бывало и у народа-победителя, не то что у побеждённого, — будто в тяжкие времена и при мрачных видах на будущее именно они наследовали землю. Не знать, что ты побеждён, — порой ценное неведение: оно позволяет поднимать фениксов из пепла собственных грёз, но без некоего иного свойства — умеренности, а лучше хитрости — феникс вновь обречён огню в кратком роковом всполохе славы. В отличие от поляков, которых искусству выживания научили века чужеземного владычества, в отличие от расчётливо-хитрых румын, умеющих обратить себе на пользу даже несчастье, венгры всегда заходят слишком далеко. Я снова оказался в Будапеште за несколько месяцев до восстания 1956 года и на пресс-конференции отвечал на вопросы такой смелости и дерзости, что они попросту отказывались признавать приниженное место Венгрии в раскладе сил. Когда русские установили послушный режим, я колебался, возвращаться ли: одна часть меня хотела выразить солидарность с побеждёнными, другая внушала, что, выступая в Венгрии, я не смогу никак отмежеваться от новых правителей. Я послушался второй и несколько лет держался в стороне, но в конце концов оставил протест, терявший смысл с ходом времени (когда я наконец вернулся в Будапешт, мне предложили государственную награду, но я дипломатично отказался). Несомненно, режим Кадара, тогда стоявший у власти, был в тех обстоятельствах единственно возможным; он, если рассудить, развивался человечно, и хотя Румыния как нация добилась большей независимости от советской опеки, неугомонные венгры пользовались личной свободой, какой румыны не знали.
Музыка Золтана Кодая помогла разжечь революцию 1956 года, но при сведении счётов после её подавления он остался неуязвим, храним благоговением народа. Это был человек грозный, тихий в речи и острый умом, — улыбающийся с ножом под как будто безобидным замечанием, обходительный, изящный и исповедующий рыцарственность почти столь же совершенную, как у Энеску. В 1946 году ещё жива была его удивительная жена Эмма — лет ста от роду, а сознавалась, кажется, в девяноста двух. Она была достойна любви в самом буквальном смысле: половина музыкантов Европы перебывала в её любовниках, и обожающий круг согревал её старость. Она рассказывала о золотых днях прошлого и доставала альбомы с фотографиями, снятыми летом в горах, когда она, Барток и Кодай карабкались по скалам нагишом. Когда мы с Дианой приходили к обеду, Эмма садилась во главе стола, а Золтан прислуживал ей и заботился о ней с трогательнейшей нежностью. Однажды ей понадобилось в больницу — и он поехал туда тоже, чтобы быть при ней. Он купил американский автомобиль — покупка по тем временам и в тех местах не из дешёвых, — чтобы скрасить её выздоровление загородными прогулками. Эмма отплатила за его нежность тем, что сама назначила себе преемницу, выбрав ему в следующие жёны девушку, которая была настолько же моложе Золтана, насколько Золтан был моложе её самой. Но предложение — вполне по-венгерски — сделал он сам: «Не станете ли вы моей вдовой?» После смерти Эммы её место за столом всегда оставляли незанятым — чтобы ни одна юная узурпаторша не смела на него посягнуть.
Встретив Кодая в аэропорту в 1946 году, я тут же попросил его сочинить что-нибудь для меня. Он принял заказ, прибавив, что предстоявший ему морской круиз даст возможность его исполнить. Я знал, что сочиняет он медленно, а потому не слишком огорчался, когда годы шли, не принося мне рукописи, но время от времени напоминал ему о себе. Однажды он написал, что первые две страницы готовы. Точно страховой оценщик, я послал ему свои расчёты: столько-то лет ушло на две страницы; столько-то лет он ещё может рассчитывать прожить (он держал себя в безупречной физической форме, плавая каждое утро); мне представляется, писал я, что у меня есть все основания для оптимизма, — а посему не будет ли он любезен принять вложенный чек за проделанную покамест работу? Чек, однако, вернулся с ответом, что его «дурную музыку» играет довольно людей, чтобы избавить его от денежных стеснений, а тем временем он постарается закончить сочинение. Увы, случая послать другой чек мне не представилось: сочинение так и не было закончено, и даже те первые две страницы мне не принадлежат.
Можно ли требовать от музыки слишком многого? Ребёнком я видел в ней неодолимую силу добра, объединяющую род человеческий в его всеобщих глубинах, под всеми разделениями, — ту, что творит волшебство, о котором Шиллер говорит в своей «Оде к радости»: она «вновь связует то, что обычай разъял». Жизнь, прожитая в двадцатом веке, не может уберечь такие надежды от ударов разочарования. Преграды обычая стоят, где стояли, и сама музыка слишком часто их прославляла. Если моё собственное притязание — время от времени добиваться примирения во имя человечества — и убыло от неудач, то оно не отброшено. Я разбивал голову о не одну кирпичную стену чувств, которых не мог разделить, но опыт этот не оказался ни смертельным, ни поучающим в том смысле, будто музыка бессильна перед человеческой неумолимостью и мудрому музыканту пристало молча пиликать, пока горит мир. Напротив, я оспариваю обе ереси: музыка была моим laissez-passer в чужие края, я чувствую себя свободно, куда бы ни поехал, я чту людей и ценности стран, отличных от моей. Таково, без сомнения, моё счастье; хотел бы я, чтобы его разделяло больше людей, — пусть, по моему опыту, всеобщая благожелательность порой словно бы отрицает частную верность, тем оскорбляя многих, ввязывая меня в оживлённые распри и разжигая как раз те страсти, что я намереваюсь унять.
И всё же я никогда не жалел, что растревоживал осиные гнёзда. Кем это меня делает, любопытно знать? Добродушным глупцом, что впутывается в щекотливые положения, на которые ангелы благоразумия глядят затаив дыхание? Самодовольным ханжой, полагающим, будто все прочие шагают не в ногу? Человеком, прекрасно сознающим, что не владеет монополией на правоту, и всё же противопоставляющим убеждение общепринятому мнению? Разумеется, я надеюсь, что найдутся доказательства в пользу последнего толкования. В первой полемике, что я вызвал, приговор, полагаю, уже вынесен в мою пользу (если только горькая правда не в том, что время изнашивает самую ожесточённую ссору). Речь о моей защите Вильгельма Фуртвенглера после Второй мировой войны.
Фуртвенглер был тогда для меня дирижёром, чтимым издалека. Играть с ним мне довелось лишь в 1947 году, но я знал о нём достаточно — по рассказам и записям, — чтобы догадываться, что исполнение под его палочкой должно быть переживанием исключительным. Таким оно в свой срок и оказалось. Хотя он и отличался от Бруно Вальтера, в моём личном пантеоне Фуртвенглер стоит рядом с Вальтером как выразитель немецкой традиции в её высочайшем взлёте. Однако я ещё не был с ним знаком, когда, после одной из ранних поездок в освобождённую Европу, вернулся в Нью-Йорк и, как свидетель, только что прибывший с поля победы, был встречен там пресс-конференцией, жаждавшей узнать, следует ли предать немецкую культуру бесчестью заодно с Гитлером. Не видя проку в том, чтобы держать военные раны открытыми, и считая своим долгом сообщать о добром, если оно оказывалось правдой, я передал приговор Парижа: французские музыканты, сказал я, говорили мне, что из всех их коллег, оставшихся в Германии, именно Вильгельму Фуртвенглеру был бы оказан самый сердечный приём — и не только, и не столько за его несравненный дар, сколько за то, что он отказался сопровождать Берлинский филармонический оркестр в пропагандистских поездках по оккупированной Франции. Пока всё просто; но мало я предвидел, что это прямое, фактическое сообщение обернётся оружием войны, которую я и не подозревал, что веду. Назавтра заголовки бульварных газет возвестили, что я желаю видеть Фуртвенглера в Америке, и американские евреи пришли в негодование.
Ошибка Фуртвенглера — быть может, как и моя собственная — состояла в том, что он переоценивал силу музыки. Если он и не ждал, что она отпустит первородный грех, то верил, что она неуязвима для скверны. Вскоре после поджога Рейхстага он пригласил Шнабеля, Хубермана и меня выступить солистами с Берлинским филармоническим оркестром. Все трое мы отказались. Как директор Берлинской государственной оперы, он решил — снова в 1934 году — поставить «Mathis der Maler», зная, что Хиндемита, композитора «декадентского», официально не существует; когда Геринг отменил спектакль, он подал в отставку. Можно было бы подумать, что череды таких отказов достаточно, чтобы убедить его: срединная почва, которую он занимал, — ничейная земля, место славное по какой-нибудь отброшенной мерке девятнадцатого века, но более неудержимое. Если он и убедился, то предпочёл сделаться чем-то вроде живого самоубийцы. Его престижа хватило лишь на то, чтобы позволить ему и дальше оставаться аристократом в джунглях, совершая человеколюбивые проступки, заявляя тщетные протесты и безнаказанно бросая перчатки: он не мог ни осуществить собственную гибель, ни угодить в концентрационный лагерь. В 1936 году внучка Рихарда Вагнера Фридлинда, тремя годами позже бежавшая из нацистской Германии, стала свидетельницей встречи Гитлера и Фуртвенглера в байройтском доме её матери.
[Слова Фридлинды Вагнер:]
Помню, как Гитлер повернулся к Фуртвенглеру и сказал ему, что тот должен будет позволить партии использовать себя в пропагандистских целях, и помню, как Фуртвенглер отказался. Гитлер разгневался и заявил Фуртвенглеру, что в таком случае для него найдётся концентрационный лагерь. Фуртвенглер на миг умолк, а затем сказал: «В таком случае, господин рейхсканцлер, я окажусь в весьма хорошем обществе». По-видимому, дерзость дирижёра застала Гитлера врасплох, ибо он не разразился обычной своей бранью, а просто ушёл.
[конец слов Фридлинды Вагнер]
И всё же в том же году Фуртвенглер отклонил предложение сменить Тосканини на посту постоянного дирижёра Нью-Йоркской филармонии, когда евреи выразили своё возмущение, — сказав, что не может дирижировать в Нью-Йорке, «пока публика не признает, что политика и музыка — вещи раздельные». Ни Гитлер, ни еврейство не могли вбить ему в голову то, во что он не желал верить, и в итоге он очутился нигде — чужаком в нацистской Германии и нацистом в глазах чужестранцев.
Жаль, что мне не хватило вдохновения (а может, недоставало как раз храбрости) на том ужине в Милане в 1946 году, когда Тосканини одного за другим отправлял собратьев-дирижёров на свалку культурной истории, — спросить, как он оценивает Фуртвенглера. Фуртвенглер был тогда для меня если не величиной неизвестной, то величиной неизмеренной, но я знал достаточно, чтобы понимать: вопрос этот попал бы в самую точку. Эти двое были великими соперниками, воплощавшими взаимоисключающие ценности — человеческие и музыкальные — в атмосфере лихорадочного пристрастия, точно гладиаторы, избегающие сойтись на одной арене, чтобы каждый отстаивал своё притязание перед собственными приверженцами. Оба дирижировали в Вене, оба дирижировали Вагнером в Байройте, и там, где один сменял другого, тотчас возникали враждующие лагеря. Тосканини, полагаю, отчасти повинен в том, что Нью-Йорк противился Фуртвенглеру. Пропасть между ними составляла не только национальность, не только темперамент, но и рождение с воспитанием: Тосканини — дитя бедной крестьянской семьи, чьи музыкальные задатки в нежном возрасте усадили его в оперную яму, где ему и предстояло получить образование; Фуртвенглер — сын археолога, проведший детство среди античных раскопок и античных штудий, для кого музыка была не первым, последним и единственным занятием, а венцом жизни. Фуртвенглер был своеволен, но своеволием прирождённым, унаследованным от своего сословия, — и потому, возможно, защищён не так надёжно, как Тосканини со своей самодельной волей. Он вздрагивал от критики — то ли надменно убеждённый, что он выше её, то ли из неуверенности, которую унимало лишь восхищение, не знаю. Тосканини же — чьё величие в Нью-Йорке, впрочем, ставило его вне досягаемости для всего, кроме редких вылазок неблагоприятной молвы, — слишком твёрдо сознавал своё место слуги музыки, чтобы держать зло на всякого, кто по недомыслию с ним не соглашался.
Все эти различия характера, обстоятельств и восприимчивости порождали их несходные подходы к музыке — и вместе с тем заслонялись ими. Однажды, когда мы встретились в Люцерне, Фуртвенглер сравнил музыку с течением реки, за которым дирижёр должен следовать, считаясь с рельефом — гонит ли тот поток сквозь узкие теснины или даёт ему простор разлиться по тихим лугам. Он отвергал метод, метрономическую строгость, гири и меры музыкальной бакалеи, полагаясь на интуицию и грезя свой путь сквозь партитуры. К счастью, интуиция не сбивала его с пути: её формировала та самая музыка, которую формировала она. Фуртвенглер, в конце концов, был достаточно стар, чтобы знать Брамса. Его исполнения никогда не повторялись дважды, как показывают записи: всякий раз он отдавался реке, а она могла перемениться с тех пор, как он был здесь в последний раз, — быть может, стояла весна и река вздулась от талых снегов, быть может, сухое лето свело её к ручейку, а может, внезапная гроза погнала воду. Карл Флеш передал это его ощущение поиска:
[Слова Карла Флеша:]
В его музицировании нет ни одного мёртвого мгновения; всё в нём живёт, любит, страдает и радуется... Погоня Фуртвенглера за непосредственным акустическим удовлетворением, его донжуанское эмоциональное беспокойство, его стремление к непрестанному обновлению чувства приводят к тому, что слушатель скорее взволнован, чем тронут его дирижированием... Вероятно, он достигнет зенита своих сил одновременно с неким эротическим умиротворением, обретя безмятежность в претворении земной любви в небесную.
[конец слов Карла Флеша]
«Фуртвенглер, — прибавил Флеш, — мне ближе всех дирижёров. Он совершенно свободен от мании величия и самовосхваления — клейма своей касты; его неподдельная скромность порой проявляется даже в виде внутренней неуверенности. А главное — ему присуща та детская наивность, что всегда отличает истинного художника».
Его способность к экстазу через абстракцию принадлежала не ему одному, а была общим достоянием немецкой культуры; изуродованная и униженная, она породила гротескные мифы национал-социализма; получив же простор для развёртывания в бескорыстном поиске истины, она породила философию, музыку бетховенской всеохватности и соответствующее ей музыкальное истолкование. Вильгельм Кемпф хранил эту традицию. Величие Тосканини лежало в ином. Для немцев вещь могла быть символом, охватывающим вселенную; для него вещь была вещью, сочинение — не извилистым руслом, а римской дорогой, не непредсказуемой силой природы или мистики, на милость чьих течений он должен отдаться, а выражением человеческого духа, которое латинская ясность способна пронизать и осветить.
Если в наши дни немецкие дирижёры могут блюсти немецкую традицию, где бы ни очутились, то Фуртвенглер так глубоко коренился в своём прошлом, что, быть может, верил, будто изгнание грозит самой самобытности, будто существует этническая или национальная душа, принадлежащая стране не меньше, чем её холмы или равнины, будто его музыкальное видение лучше всего может воплотиться в Германии, немецким оркестром перед немецкой публикой. Там, где пульс Тосканини был как ничто иное переносим и навязываем, придирки Фуртвенглера к пульсу, его несравненное размывание краёв, его поиск «течения» и вправду требовали почти телепатической близости с оркестром. О своём «секрете» он писал, что тот кроется «в подготовке доли, а не в самой доле — в кратком, часто крохотном движении, предваряющем удар, прежде чем оркестр достигнет точки единого звучания. То, как складывается этот удар, эти приготовления, с самой безусловной точностью определяет качество звука. Даже самый опытный дирижёр не устаёт изумляться той невероятной точности, с какой слаженный оркестр отражает мельчайшие его движения». Его «мельчайшие движения» казались лишь чуть мельче самых широких. Так велико было отвращение Фуртвенглера ко всяким стыкам, вехам, членениям, началам и концам, что даже опустить палочку стоило ему муки; делал он это, по словам одного игравшего под ним музыканта, после «тринадцатого предварительного помахивания». При всей пользе, какую подобная щепетильность приносит музыке, она оставляет человека беззащитным перед нравственными дилеммами, что налагает тирания.
Именно величие навлекло на него ненависть. В этом, пожалуй, есть справедливость, ибо с большего должно спрашиваться строже, чем с меньшего, но Фуртвенглер попался — и самым несправедливым образом — на прихоти времени, на том, куда обратилось воображение мира. Музыканты, запятнанные сильнее, чем он, — те, кто двигал свою карьеру партийным членством и услугами нацистам, — с тех пор возвысились до признания и рукоплесканий, и ни единого пятна о них не помнят. Фуртвенглер же, не будучи виновен, как они, был велик в глазах публики и оттого стал мишенью для поношения. В конце концов с него легко сняли подозрения. Если бы не он, Карл Флеш не сумел бы бежать из оккупированной Голландии в Швейцарию; несколько еврейских музыкантов, добравшихся до Соединённых Штатов, свидетельствовали о его усилиях уберечь их от депортации. Но он занимал должность при нацистском режиме, и, покуда его не оправдали в чём-либо худшем, никакой должности он занимать более не мог. По приглашению американского военного правительства я играл в Берлине в 1946 и 1947 годах. Мне очень хотелось поехать — как еврею, способному поддерживать в немцах живыми чувство вины и раскаяние, и как музыканту, предлагающему нечто, ради чего стоит жить. В первый раз Фуртвенглер был ещё отстранён, и оркестр всё ещё стоял под палочкой Серджиу Челибидаке; но в 1947 году Фуртвенглер вернулся на своё почётное место. Как я и воображал, играть величайшую немецкую музыку с этим величайшим из немецких дирижёров было переживанием почти религиозной силы. Спустившись с облаков, я обнаружил, что оказался предателем.
В 1947 году Берлин, как и многие другие европейские города, всё ещё давал приют лагерям для перемещённых лиц, большинство которых составляли евреи. Я хотел сыграть и для них. Американские власти любезно устроили концерт — не в самом лагере, что был известен как Дюппель-центр, а в «Тиволи», уцелевшем кинотеатре в одном из предместий, — и распорядились подать автобусы, чтобы подвезти публику. В этот кинотеатр, вмещавший добрую тысячу с лишним, явилось менее пятидесяти перемещённых лиц. Объяснение дал представитель лагеря, подписавшийся «Иона из Лемберга».
[Слова Ионы из Лемберга:]
Когда я прочёл о ваших «человеколюбивых деяниях» по отношению к «страждущей немецкой молодёжи» и о том, как рукоплескали вам ваши новые поклонники, я понял, что в вашем зале, должно быть, сидели и те двое страстных любителей музыки — Эппель и Кемпке, эсэсовцы из лагеря Юревиц [?] под Лембергом, которые любили, чтобы мы пели, покуда они расстреливали наших братьев... Куда бы вы ни поехали, наша газета будет следовать за вами, как проклятие, пока не пробудится ваша совесть.
[конец слов Ионы из Лемберга]
Мы с Дианой решили отправиться в самый лагерь. Когда мы добрались до колючей проволоки и охраняемых ворот Дюппель-центра, нам с остротой личного переживания открылось, как медленно возвращаются его обитатели из могилы. Машина подъехала ко входу в длинный низкий барак и тотчас была окружена неулыбчивой толпой. Диана вышла первой. Она протянула руку ближайшему человеку и поздоровалась: «Guten Morgen». Тот уставился на неё и замешкался, но она не убирала руки, пока он не был вынужден её пожать. Затем и я обменялся с ним рукопожатием. Двое военных полицейских проводили нас в барак и с некоторым трудом протолкнули сквозь плотную толпу внутри к сцене. Улюлюканье, свист и проклятия сопровождали нас всю дорогу. Поскольку шум и не думал стихать, я встал, чтобы встретиться лицом к лицу со своими судьями. Стиснутые плечом к плечу, скорчившиеся на полках и подоконниках, цепляющиеся за столбы, они ждали моей защитительной речи — землистолицые мужчины и женщины в обтрёпанных костюмах и платках, ощущавшие себя изгоями среди изгоев, затерянными в щелях между настоящими нациями, — осуждённые, что не вполне умерли.
«Я не могу винить никого за его горечь, — вспоминаю я свои слова. — Вы слишком много выстрадали. И всё же я говорю: нельзя выстроить свою жизнь на своём страдании. Пусть не скажут, что мы переняли лишь худшее у наших врагов! Мы, евреи, не попрошайничаем — мы работаем! Мы лучшие сапожники, лучшие портные, лучшие врачи, лучшие музыканты. Вот что значит быть евреем! Я приехал в Германию, чтобы восстановить этот образ, показать, как лжива была гитлеровская карикатура. Вот почему я здесь...» Они принялись ликовать и кричать: «Наш Иегуди! Наш Иегуди!» — точно тени, что не сразу узнали в Орфее Орфея, ибо ад есть ад.
Иона, также бывший на помосте, поднялся, чтобы выступить против меня, но ему не дали тишины. Столкновение, начавшееся столь мрачно, разрешилось дружелюбием и прощением и просьбами о втором концерте. К несчастью, его не могло быть: у меня не оставалось ни свободного часа до отъезда из Берлина на следующий день. Самое трогательное мгновение было ещё впереди. В тот вечер Иона из Лемберга разыскал меня и извинился за свои обвинения. Позже он сказал американским репортёрам, что, дай я ещё один концерт, пришли бы все. «Быть может, слишком многого ждать, чтобы те, кто не изведал гонений и лагерей, поняли наши чувства», — заметил он.
По правде, его ненависть к угнетателям была так же легко понятна, как их ненависть к нему — непостижима: что понятнее жажды возмездия? И всё же Иона был прав: мы — создания собственного опыта. Сам я не потерял в Германии никого. Оплакивай я тогда жену, или ребёнка, или родителя, были бы мои слова столь храбро примирительными? Вероятно, нет. Но я верил и до сих пор верю, что настаивать на мести, исключая всякий иной отклик, — как бы это ни было понятно — есть слабость. Патриотизма не может быть довольно, если он выводит за пределы внимания большую часть рода человеческого. И я был созданием своего опыта, а он показал мне собрата по всему свету — даже в Германии. Была тут и, как я убеждал в Дюппель-центре, некая радость — представлять свой народ именно там, где он был презираем и отвергнут людьми. Однако у этого эпизода был свой мрачный урок: как убедился до меня Фуртвенглер, музыка не всегда обеспечивает общение; при иных обстоятельствах приходится искать другое средство.
В ту поездку в Берлин меня сильно поразила человечность американцев. Можно сказать, что мои соотечественники-американцы, как и я, не претерпели немецкой оккупации, бомбёжек или карательных мер и потому явились туда не в озлоблении, не карать и не мстить; но истина лежала глубже подобных доводов от противного. Несмотря на вмешательства, что кончились неудачей, несмотря на дипломатию, взращённую в делах — на том, что можно видеть, предвидеть и оговорить в контракте, — а не в искусстве плавания по вечно меняющемуся морю, Соединённые Штаты олицетворяли, как олицетворяют и ныне, очень многое свободное и великодушное. Я и теперь верю, что это надежда мира.
Завоевать понимание обиженных мужчин и женщин Дюппель-центра оказалось делом одновременно более мучительным и более простым, чем выстоять перед протестами американских евреев. Принятый теми, кто выстрадал больше всех, я, однако, находил некий стимул в том, чтобы не угождать другим — из принципа. Был устроен бойкот турне, которое мне предстояло по Центральной и Южной Америке, но — не моей заслугой и не моими стараниями — он провалился, к тому же спровоцировав встречные демонстрации. В Буэнос-Айресе еврейская община устроила особую службу и пригласила меня, чтобы уверить в том, что мне рады. Но настоящим испытанием была не Европа, не Америка — ни Северная, ни Южная, — а Израиль. Бегин прислал мне записку с угрозой моей жизни. Бесстрашная Диана настояла, чтобы мы поехали вместе.
Израилю было почти два года, когда в 1950-м я достиг его берегов, к тому времени наводнённых новыми переселенцами, что несли с жерновов Германии, России и Польши самые яростные и непримиримые страсти. Мой друг и импресарио Барух Гиллон, сам русский, пригласил меня приехать, а затем написал, советуя одуматься: весть о предполагаемом турне навлекла угрозы убийства от одной террористической группы. Я телеграфировал, что всё равно приеду: «Именно потому, что я играл в Берлине, я хочу играть в Израиле». Особой храбрости в этом отклике не было, хотя, может, было немного упрямства: я знал, что могу довериться евреям, у которых, при всём их темпераменте, есть и живое чувство справедливости. Толпа газетчиков в аэропорту Тель-Авива была единственной неприятностью нашего прибытия, и её удалось развеять обещанием пресс-конференции назавтра. Настал следующий день. Всё повторилось, как в Дюппель-центре, — снова с Дианой подле меня, но на сей раз и с Хефцибой. И правда, моё первое заявление израильской прессе сознательно вторило словам Ионы из Лемберга, обращённым к американской: «Я сознаю, что, быть может, слишком многого прошу у тех, кто выстрадал сверх человеческих сил, — чтобы они разделили мои убеждения ныне или когда-либо. Сознаю и то, что мог невольно разбередить старые раны и причинить боль. О чём глубочайше сожалею и приношу извинения всем, кого мог ранить. Но я не могу отречься от принципов, которыми живу». Кто-то подсказывал мне сказать, что я никогда не вернусь в Германию; я сказал, что, вероятно, вернусь.
Бросив перчатку всеобщего мира, я принялся вести двадцать четыре концерта за вдвое меньшее число дней, кочуя из городов в кибуцы и в военные госпитали, а Диана с Хефцибой были моими форейторами. Хефциба, лишь недавно вернувшаяся из Австралии и не запятнанная спором, без сомнения, помогала сгладить моё стремительное продвижение, но, как оказалось, сглаживать почти ничего не пришлось. На первом концерте публику обыскивали, ни одной машине не позволяли подъехать ближе квартала к залу, и мы играли под присмотром вооружённой охраны. За пару дней все предосторожности отпали в атмосфере недвусмысленного доброжелательства, и моя долгая — порой придирчивая, но всегда участливая — привязанность к согражданам по государству Израиль началась.
Ещё прежде, чем Израиль стал Израилем, Земля обетованная была частью пейзажа моего воображения — она вырисовывалась, правда несколько туманно, в предыстории семьи, эпизодом в жизни обоих моих родителей, не менее сильным оттого, что они его отвергли. Нам мнится, будто мы можем отречься от своего прошлого, но лишь для того, чтобы оказаться привязанными к нему тем крепче самим этим актом отречения. В Иерусалиме я побывал в восстановленной, начищенной оболочке как раз такого училища, в каком учился мой отец, — быть может, того самого, где мальчики, раскачиваясь и нараспев твердя, доводили себя до ежедневного транса благочестия. Я мог вообразить его — с длинными пейсами, идущего по узким улицам плечом к плечу с друзьями-арабами, товарищами в общем неодобрении турецкого владыки. Неспособный к теплохладному идеализму, мой отец, однажды отказавшись от сионизма, отказался от него всецело, продолжая, впрочем, отстаивать дело слабого против сильного; будь евреи сегодня в проигравших, а арабы у власти в Израиле, я не сомневаюсь, что он был бы яростно произраильским. Отец был очень еврей. Он понимал томление, мечты, что предшествовали основанию Израиля, но когда дошло до махинаций, пущенных в ход ради учреждения государства, он воспротивился. Он не мог примириться с пышным облачением государственности — армией, милитаризмом, размахиванием флагами — ни с сужением того взгляда, что некогда простирался на всё человечество, до тесных пределов одной-единственной страны.
Что до меня, я не находил добродетели в исключительности ни на том, ни на другом конце спора. Однако, как и всякий другой приезжий, я не был защищён от необычайной динамики Израиля — ни в тот первый приезд, ни во многие последующие. Встретить терпимость, принимавшую белую ворону, понимавшую даже моего отца и принимавшую меня, прощавшую моё упрямое заступничество за Фуртвенглера, — было отрадным переживанием. Таким же было и открытие дядьёв и двоюродных. Отсечённый от прошлого географией, я всё же обладал сильным чувством родословной — быть может, тем более сильным оттого, что питалось оно полумифическими предками, а не упрямой плотью и кровью тех, кого знаешь и кто рядом. Израиль, однако, дал мне не предков, а боковую ветвь — двоюродных моего и младших поколений, работавших в кибуцах, в мастерской, где делали музыкальные инструменты, в туристической отрасли, — являвших весь размах еврейской энергии, которую высвободило создание Израиля. За две недели, вместившие моё прошлое и будущее новорождённой страны во взрыв впечатлений, памятный случай — приглашение в израильский «Белый дом» в Реховоте, близ Тель-Авива, чтобы встретиться с президентом Хаимом Вейцманом и его женой. Он — порождение английского еврейства, быть может наименее гонимых и наиболее близких к бесстрастию евреев в мире, она — из богатого, эмансипированного русского еврейства, оба не изувеченные лишениями или страданием, — им не пришлось делать никакого усилия воображения, чтобы понять моё предпочтение срединного пути, разом сочувственного и критического. Вера Вейцман сохранила властную манеру, рождённую положением её семьи в старой России. Помню, как она водила нас по саду в сопровождении адъютанта и, прервав разговор, воскликнула, даже не повернув головы: «Капитан Бергман [если его и вправду так звали], вы не будете использовать мой сад как пепельницу! Подберите этот окурок и положите его себе в карман!» Позже, когда мы жили в Гштаде, она несколько раз навещала нас там и всегда приглашала Джерарда и Джереми на обед в «Пэлас-отель»; Джереми её обожал. В 1950 году президент уже старел и хворал. Дело его жизни увенчалось успехом, и ему можно было бы простить, если бы он почил на лаврах первых побед и свершений. Вместо этого он устремлял свои надежды — и кое-какие сомнения — в грядущие годы. Он поверил нам своё опасение, что возможности, которые сулило еврейское государство, — быть солдатом, земледельцем, строителем — могут подточить силу еврейского превосходства в философии, учёности, музыке, в отвлечённых достижениях диаспоры. Думаю, он ошибался — или, во всяком случае, правота его пока не доказана: основание государства не только открыло новые пути, но и подстегнуло небывалый всплеск художественной деятельности и других традиционных еврейских способов выражения. Впрочем, за сорок пять лет, что минули с тех пор, многое из провидения Вейцмана и вправду размылось; но не притязаниями мира, увы.
Летом 1947 года, когда ненависть за то, что я играл с Фуртвенглером, ещё свежо тяготела надо мной, я поехал в Прад, близ Перпиньяна, на восточной оконечности Пиренеев, чтобы увидеться с Пабло Казальсом и просить его записать со мной Двойной концерт Брамса под управлением Фуртвенглера.
То лето предстояло провести в Провансе. Нам одолжили сельский дом, и Диана без раздумий предложила разделить наш отдых à deux с Замирой и Кровом, которым тогда было семь и пять лет. Сельский дом стоял между Гассеном и Раматюэлем, близ побережья Вара. Там мы располагались по-походному, и ни горячей воды, ни других туристов не было, чтобы омрачить идиллию. Так скоро после войны коммерция и сопутствующая ей скверна ещё не осквернили Ривьеру, чьи пляжи — иные ещё заминированные — безмятежно тянулись пустыми по обе руки вдоль Средиземного моря. Спустя время к нам присоединились Пьер Берто (к тому времени префект Лиона), его жена Дениза и трое их мальчиков, старшему из которых было шесть лет, — ребёнок, чьё владение языком и мыслью повергало меня в немое унижение: в духе всех Берто он был прирождённый академик, мастер отточенной фразы ещё прежде школы.
Оставив детей с Дианой и Денизой, мы с Пьером отправились в Прад. По дороге он предложил мне пари: «Я знаю, что такое каталонский национализм, — сказал он. — Прежде чем ты покинешь Казальса, ты услышишь, что первый парламент в Европе был каталонским, что первым в мире альпинистом был каталонец и что каталонский флаг некогда реял над всякой средиземноморской цитаделью».
Казальсу шёл семьдесят первый год; за отказ капитулировать перед Франко его чтили не только собратья-каталонцы, но и изгнанники и патриоты из всех областей Испании, чья нескончаемая вереница протаптывала тропу в Прад. Впервые я услышал его игру много лет назад в Сан-Франциско, а познакомился с ним ещё до войны, когда он зашёл за кулисы после концерта, что я давал в Париже; помню лёгкое смущение, когда я подслушал, как они с Энеску обсуждают мои виды на будущее, согласно кивая мудрыми старыми головами. В Лондоне в 1944 году мы встретились в доме Элены Герхардт, певицы, исполнявшей Lieder, ради вечера трио с Джеральдом Муром. Но по-настоящему узнавать его я начал только теперь.
Он пережил войну в скромном домике, перед которым был дворик, где собирались изгнанники и патриоты. Наружная лестница вела в квартиру на втором этаже, которую он снимал, а соседом его внизу, на первом этаже, был каталонский поэт, с которым он тогда работал над каталонской мессой. Он прошёл через дни не то чтобы отчаянные, но трудные, холодные, голодные, тревожные, собирая хворост и щепу, чтобы согреться; однажды его забрали эсэсовцы, допросили и в конце концов отпустили. Он рассказывал об этих тяготах и приключениях, а затем сел за рояль и со слезами на щеках сыграл нам отрывки из своей мессы.
Затем настал час прощания. Когда мы с Пьером брали свои пальто, Казальс торжественно произнёс: «Знаете, было время, когда Каталония владычествовала над морем, когда её флаг реял на всякой мачте, когда она основала первый в Европе парламент...» Я насилу сдержал смех, старательно избегая самодовольного взгляда Пьера.
Как показала его решимость не ступать на родную землю, покуда у власти оставалась диктатура Франко, — решимость, ни разу не дрогнувшая и обрёкшая его умереть в 1973 году в Пуэрто-Рико, всё ещё в изгнании, — Казальс был человеком неослабной верности делу. Ту же неумолимость он выказывал в яростной ненависти к Корто, который принял официальную музыкальную должность при немецкой оккупации и оттого жил в роскоши и разъезжал в автомобиле, тогда как другие музыканты его калибра собирали плавник и с трудом добирались до своих концертов на метро. Впоследствии Корто на какое-то время запретили играть во Франции, но карьеру свою он продолжил в Германии. Как и Петен, он сделал свой выбор, убедил себя в его правоте и дожил до того, чтобы увидеть его опровергнутым. Он остался почтенным стариком и великим музыкантом, но не героем. Я спросил Казальса, что он думает о Фуртвенглере; хотя с Корто он больше никогда играть не станет, сказал он, Фуртвенглером он восхищается — не только как дирижёром, но и как немцем: тот был прав, оставшись в Германии и делая для музыки и музыкантов всё, что мог. Ободрённый, я предложил попробовать устроить запись Двойного концерта Брамса силами Казальса, Фуртвенглера и меня. В принципе он согласился.
Я предпринял несколько попыток продвинуть дело; EMI, обходившаяся с Казальсом щедро и ссужавшая ему деньги, когда он в них нуждался, под будущие заработки, была заинтересована; для Фуртвенглера это стало бы ценнейшим признанием — из рук виднейшего музыканта-антифашиста; но все заходы Казальс отклонял: он был бы рад сделать запись, да не может в настоящий момент. Наконец, летом года через два, после, кажется, третьего понукания, он прислал мне письмо, обезоруживающей своей откровенностью выдавшее пределы его независимости: он уверял, что лично против Фуртвенглера ничего не имеет и мало что доставило бы ему большее удовольствие, чем игра с ним, — когда бы не то, что это могло скомпрометировать его антифашистскую позицию и смутить его приверженцев. Иначе говоря, он готов был дать мне понять, что ему недостаёт мужества стоять на своих убеждениях; покуда убеждения эти одобрялись его почитателями, они и вправду были твёрдыми, но при иных обстоятельствах — не столь твёрдыми , чтобы устоять перед виной, какую навлекает одна лишь связь с несправедливо обвинённым. Письмо было честное — и огорчительное. Так же огорчил меня Казальс, когда поддержал нью-йоркский бойкот своего любимейшего ученика и «наследника престола», как он сам его нарёк, — Гаспара Кассадо. Грех Кассадо состоял в том, что он продолжал жить в Италии во время войны и однажды, по настоянию своей возлюбленной, выступил перед Муссолини, — поступки, которые, сколь бы неуклюжими ни выставила их история, едва ли можно счесть преступными. В те дни отвращения к антисемитскому варварству у евреев было больше, чем когда-либо прежде или после, оснований полагать, будто всё человечество встанет, чтобы протестовать против их страданий, но даже тогда ожидание это было непомерным. Кассадо был политически невинен — милый, простой человек, великолепно игравший на виолончели, добрый человек; что делало ему немалую честь. Бойкот, подкреплённый угрозами физической расправы, помешал ему выступить в Нью-Йорке и добился его высылки с острова Эллис. Одобрение этих кар Казальсом, разумеется, разбило Кассадо сердце.
И всё же душа самого Казальса к этому не лежала. Он в известном смысле стал пленником кружка моих нью-йоркских коллег, которые более или менее заправляли первыми несколькими фестивалями в Праде, творя с Казальсом чудесную музыку, но и используя его престиж в собственных целях — включая карательные кампании против подозрительных музыкантов, которые из-за моего заступничества за него сосредоточились в особенности на Фуртвенглере и на мне. Они требовали героизма от таких, как Кассадо; сами же героями не были, но, ограждённые от дилемм, с какими столкнулся он, намазывали маслом свой благополучный хлеб и призывали к мести провинившимся. Как я уже говорил, великий Бруно Вальтер отказался пристать к своре: хотя он и был евреем, и беженцем из нацистской Германии, он ни разу не поставил своего имени под клеветой на Фуртвенглера, своего соперника. Встретив Вальтера снова, на втором Эдинбургском фестивале в 1948 году, я сказал ему, как я ему благодарен. Несколько лет после 1947-го я не бывал в Праде, но затем ездил туда часто и, думаю, был принят как приносящий свежий воздух в атмосферу, к тому времени уже несколько удушливую от смеси лести и использования. Что до меня, ничто не могло превзойти удовольствия играть с Казальсом, и отношения наши были тёплыми и бескорыстными. В один из приездов, перед отъездом, я попросил поговорить с ним наедине, рассказал ему о несчастье Кассадо и о том, сколь несправедливым мне видится причинённое ему зло, и умолял Казальса протянуть руку примирения. Он сделал это тотчас — тут же вызвал Кассадо в Прад, чтобы заключить его в объятия, и дал этой истории хотя бы счастливый конец. Гаспар Кассадо умер в Барселоне в 1966 году.
Когда судорожные послевоенные лихорадки улеглись, Фестиваль в Праде стал — и по-человечески, и в музыкальном смысле — исцелением для истрёпанного духа. Я люблю тот край Франции, где горы вздымаются над сельской местностью, лоснящейся, тучной и глянцевой от земных плодов, — а в те дни ещё более, прежде чем чрезмерное орошение и химические удобрения выхолостили из них вкус. Одним тёплым ранним утром я прошёл несколько миль сквозь абрикосовые сады, взбирающиеся по склонам Пиренеев за Прадом, и вдоль черты, отделяющей насаждения от невозделанной пустоши. Её отмечает водовод шириной около трёх футов, следующий изгибам горы, с затворами тут и там, чтобы крестьяне могли отводить его струю. Я разделся и лёг на воду, чтобы она несла меня, безвольного, своим ласковым ходом, огибая выступы и впадины склонов, и время от времени над головой моей проходили ветви, и ничто не тревожило залитую солнцем тишину, кроме птичьих криков. Это было ощущение совершенной, блаженной цельности — телесной и духовной, — какая даруется редко. Почти всякий раз, приезжая в Прад, я посвящал один день восхождению на Каниго — вершину, что господствует над краем и, должно быть, некогда была его священной горой (именно на Каниго, по словам Казальса, один каталонец основал искусство альпинизма). Меня всегда тянуло в горы, но я так и не дал этой тяге воли в достаточной мере. Иные музыканты были превосходными скалолазами: Дмитрий Митропулос каждое лето отправлялся в Скалистые горы, а позже его преемник в Миннеаполисе, Станислав Скровачевский, последовал за ним и в этом, штурмуя головокружительные стены с верёвкой и крючьями. Восхождение же на Каниго — не более чем крайне трудная прогулка, которая на вершине награждает за успех великолепной панорамой гор, предгорий, равнины, побережья и моря, мерцающего на восточном горизонте. Это восхождение я всякий раз совершал с другом и врачом Казальса, доктором Пучем.
В разные времена моей жизни мне доводилось вкушать «вершины» человеческого достижения, которые возвышаются над обыденным уровнем исполнения, как Каниго над восточными Пиренеями, и задают мерило для всех последующих случаев. Такова была исполненная Фуртвенглером Четвёртая симфония Брамса, непревзойдённая; другие, менее возвышенные, были гастрономическими : лучший épinards en branche, к примеру (в «Георге V» в Париже сразу после войны); лучшая утка (в Денвере — подстреленная, когда она пролетала над каким-то особенно тучным хлебным полем); лучшие меренги (в Тель-Авиве, приготовленные экономкой Израильского филармонического оркестра, мадам Шауль); лучший кофе (в Гаване, на Кубе, где вкус хоть раз оказался под стать запаху, — с тех пор мне не хотелось пробовать никакого кофе похуже). В последний раз, когда я взбирался на Каниго, мне довелось пережить неповторимое, непревзойдённое переживание шампанского.
К нам с Пучем присоединился Альберто Лиси, молодой аргентинский скрипач, которого я обучал когда и где мог; Альберто занемог и отставал, Пуч рвался вперёд, а я бегал от одного к другому, утраивая расстояние, которое надлежало пройти. В итоге я был в состоянии сильного обезвоживания, когда, спускаясь с вершины, мы добрались до приюта, где нам предстояло пообедать. Вместо того чтобы благоразумно утолить жажду и подкрепить силы водой, я утолял и подкреплял их шампанским — бутылками двумя, охлаждённым, пьянящим и таким, что мне не под силу его достойно описать. Мне всё же удалось снова спуститься в Прад и в тот вечер играть камерную музыку с Казальсом, но лишь для того, чтобы отсрочить свои мучения: я подхватил цепкую простуду, увенчавшуюся удалением миндалин. С тех пор шампанское по-настоящему меня уже не радовало.
Мало-помалу Казальс разочаровался в Праде. Городок им гордился, но скорее собственнически, чем благодарно. Была тут неизбежная провинциальная близорукость, пытавшаяся держать его размах на привязи, — недальновидность, с какой и я сталкивался, устраивая фестивали. Затем, в 1956 году, явилась красивая, умная Мартита, они полюбили друг друга, и она увезла его к себе домой, в Пуэрто-Рико, где правительство обходилось с ним с почтением, какого Франция, кажется, никогда не выказывает своим музыкантам. В Пуэрто-Рико фестиваль процветал ничуть не меньше, и там наконец я познакомился и подружился с кое-кем из нью-йоркской компании.
Саша Шнайдер — скрипач, дирижёр и русский до мозга костей (хотя на деле родился в Польше) — был движущей силой этих фестивалей, как, смею сказать, и в Праде до того, как я туда попал. Человек безмерной жизненной силы и неодолимого воодушевления, он выжимал из жизни всё до последней капли — в глубине, широте и качестве ощущения. Видеть, как он гальванизирует юношеский оркестр, добиваясь от него последней йоты убеждённости и выразительности, было переживанием незабываемым. Он собирал лучших музыкантов Соединённых Штатов, сплачивая их в дружину паломников, что благоговейно стекались в Сан-Хуан, чтобы играть с Казальсом, для Казальса и под управлением Казальса. Сашу я полюбил всей душой. Особое удовольствие было узнавать людей как отдельные личности, а не принимать их как представителей группы; ценить кого-то, не будучи обязанным навешивать на него ярлык.
Величайшим удовольствием в Пуэрто-Рико было, конечно, музицирование с Казальсом. Если не считать Энеску, за всю мою жизнь не было никого, кто лучше вдохновлял бы на игру камерной музыки. В неизгладимом моём образе он — на репетиции, гудящий, точно шмель, с золотыми очками на кончике короткого носа, со смычком, поднятым, чтобы обрушиться на струны, ткнуть в кого-нибудь из нас, подчеркнув мысль, или отогнать муху, смотря по надобности, — председательствующий над своими учениками, как добродушный, весёлый отец-настоятель. Работая с ювелирной точностью и с огромным опытом жизни, укоренённой в музыке, он мог дать нечто совершенно особенное. Его обострённое чувство акцента и точного времени, его прозрение в пульс и контрпульс, его ощущение динамического ритма были откровением. Помню, как он советовал мне подчёркивать затакт в финале Баховой сюиты ми мажор — жиге на шесть восьмых, — дабы полнее выявить характер фраз. Подобно Нади Буланже, Казальс полагал, что затактам следует уделять больше внимания, чем сильным долям: сильные доли, приходясь на удар, можно спокойно предоставить самим себе; затакт же — знак воли и решимости, как в венгерской музыке, где контрритм даёт бо́льшую часть азарта. В венгерских ансамблях второй скрипке часто только и остаётся, что держать это «умпа, умпа, умпа» контрритма — вызов главному ритму, стихию жизни; и делает она это с быстротой и точностью, не поддающимися вере, да и мне не по силам. За неимением документальных подтверждений своей убеждённости, что в Бахе текла венгерская кровь, Казальс играл импровизационные прелюдии Баха так, что убеждал: подразумевался аккомпанемент цимбал, время от времени меняющих гармонию. На рояле Казальс играл неважно, но достаточно хорошо для своих целей, которые были скорее молитвенными, чем самопрославляющими. Каждое утро за роялем он заново сходился с Бахом: благоговейный ежедневный зачин беспредельно преданной жизни.
В юности моей была иллюзия, будто европейская музыка — исконное растение на почве Соединённых Штатов. Теперь видно, что это лишь часть картины — и притом, быть может, часть привитая. Великое американское создание — это мюзикл, не опера и не водевиль, но происходящий от обоих жанров, а главное — из самой американской жизни. Справедливо, что страна, за плечами которой два века независимости, минует нравы материнского континента, чтобы создать свои собственные; но как грустно, что, когда мои соотечественники были ещё колонизаторами, а не туземцами, они презрели мудрость первых американцев! Пожелай поселенцы вступать в браки с индейцами и учиться у них, Соединённые Штаты были бы сегодня страной более уравновешенной, а её народ — созвучнее своей земле, привычнее к своему климату; и американской музыке не понадобилось бы так долго, чтобы выработать самобытные формы.
Трагически эта возможность была упущена. Боюсь, что многие южноамериканские страны ныне вновь разыгрывают ту же трагическую последовательность: уничтожают как раз ту стихию, что дала бы им прочность, душевное равновесие, способность выжить, связь со своей землёй. Для меня это большая печаль, ибо я люблю Южную Америку. Впервые я побывал на этом субконтиненте ещё в 1938 году — с Нолой и моим отцом, добираясь из Нью-Йорка в Рио-де-Жанейро пароходом. С палубы всякая гавань являет сумбурную картину тюков, ящиков, грузовиков, кранов и людей, снующих, как обезумевшие пьяные муравьи; Рио в тот день прибавил к общему возбуждению изнуряющий зной, голые волосатые груди и несметное количество пота и запаха. Когда мы сошли на берег в самую гущу этой оживлённой сцены, едва ли не самый смуглый, самый волосатый, самый потный докер на набережной подошёл ко мне, схватил за руку, отвёл в сторону и доверительно прошипел мне на ухо: «Moi aussi, je suis coupé» — «Я тоже обрезан!»
Во время войны я несколько раз ездил в Центральную и Южную Америку, не раз возвращаясь в Бразилию и однажды увезя оттуда высоко ценимый мною сувенир. Поражённый работами великого художника Портинари, я захотел купить одну для себя и однажды ночью отправился к нему домой, чтобы он написал мой портрет. Поскольку мой самолёт вылетал в пять часов следующего утра, Портинари пришлось сосредоточенно работать всю ночь, и даже так он не вполне закончил дело: по сей день ухо остаётся грубым наброском — обстоятельство, которое, будем надеяться, не имеет особого значения.
Хотя в Южной Америке западная музыка принадлежит «европейцам» — тому слою общества, что менее всего укоренён в земле, — смешение культурных традиций таково, что публику я нахожу почти повсюду. Из множества турне, что я совершил по тому континенту, одно из самых памятных пришлось на 1949 год.
Мы были в Перу — самой пленительной из всех стран, — когда Диана вдруг взбунтовалась против тирании расписания. «Послушай, — сказала она, — мы приезжаем во все эти прелестные места, и что мы видим? Мы видим аэропорт, концертный зал, гостиницу — и протянутую руку консьержа. Мы не уедем из Перу, пока не побываем в Куско». Ультиматум есть ультиматум. Мы пожаловали себе три дня отпуска и на маленьком самолёте поднялись в Анды. Мало что прекраснее земной поверхности с трёх тысяч метров — особенно когда, как здесь, равнина уступает место холмистым волнам, а холмы — грозным горам. Равнины и холмы были лоскутным одеялом невообразимой яркости — поля жёлтые, оранжевые, красные, сиреневые, лиловые, чёрные соседствовали друг с другом. Лишь приземлившись, мы узнали, что видели. Это была кукуруза, сохнущая на солнце, — но кукуруза дюжины с лишним сортов, плод крестьянского хозяйства, которое никогда не пыталось стандартизировать природу.
Одна такая красота уже оправдывала эту вылазку, да и Куско, как выражаются путеводители, стоил крюка. Мы добрались до этого изящного испанского городка как раз вовремя, чтобы застать процессию праздника Тела Христова, в которой большинство участников были индейцами, чьи тонкие орлиные черты и раскосые глаза выдавали их инкскую кровь. Уведя меня так далеко от концертного круга, Диана соблазнила меня двинуться дальше — к Мачу-Пикчу, древнему городу инков, чьи поглощённые джунглями руины были открыты в начале нынешнего века. Быть может, сегодня в Мачу-Пикчу есть киоск с открытками, отель «Хилтон» и танцовщицы; я туда не возвращался и не проверял; но в 1949 году, чтобы вообще туда добраться, турист должен был быть выносливым. Из Куско дорога круто спускалась миль на сто, пересекала долину, а затем круто взбиралась ещё на милю-другую. Первый отрезок, под гору, мы одолели в автомобиле, с которого сняли шины, заменив их железными ободьями для езды по рельсам, — способ передвижения, грозивший вывихнуть в теле каждую косточку и отбивавший всякую охоту говорить, чтобы не перекусить себе язык надвое. Одно обстоятельство спасло нас от того, чтобы вовсе не вылететь из этой невероятной колесницы: при шести пассажирах (остальные четверо были компанией весёлых молодых чилийцев, для которых всякая невзгода была новым поводом для веселья) и водителе мы были стиснуты слишком тесно, чтобы шелохнуться. После четырёх бойких часов мы высадились в долине, у весьма невзрачной деревушки, состоявшей из десятка-другого глинобитных хижин.
Там, где кончалась деревня, начинались джунгли, пышные от орхидей, бегоний и иной растительности, которую я не мог распознать.
Согласно нашей программе, в деревне должна была ждать вереница мулов, чтобы поднять нас в Мачу-Пикчу; но уговор расстроился, и отсюда мы были предоставлены самим себе. Предположив, что река должна течь с вершины горы, мы решили подниматься вдоль её русла и в сгущавшихся сумерках начали восхождение — сперва распевая и болтая, позже молчаливые, задыхающиеся и вымотанные. Это было, я полагаю, самое суровое физическое испытание, какое мне доводилось выдержать. Одну уступку любителям достопримечательностей Мачу-Пикчу всё же делал: там был гостевой дом, предлагавший спартанский уют дощатых кроватей, матрасов-мешков с песком и по одному грубому одеялу на каждого. После наших трудов это казалось всем, чего мы когда-либо желали. Когда наутро взошло солнце, мы вышли на гору, и там, вокруг нас, лежали руины Мачу-Пикчу — прекрасного, загадочного свидетеля исчезнувшей цивилизации.
Ради такой награды и следует странствовать мучительно, расходуя усилие собственных ног и лёгких; красоту, которая не требует большей жертвы, чем сесть в автомобиль или включить телевизор, слишком легко недооценить. Но человечество — и не только на промышленном Западе — утратило способность приноравливаться к природе. Та дивная человеческая гибкость, что растила семьи и создавала культуры в Арктике, в пустыне, в амазонских джунглях или на вершинах Анд, находится на верном пути к исчезновению, а взамен мы подставляем капсульную жизнь — капсулы наши кондиционированы, нагреты до такой-то и такой-то температуры, обставлены капсульной едой, капсульными сведениями и даже капсульной религией, в церквях, проповедях и катехизисах, коммунистических, христианских или иных. Очень немногое доходит до нас прямо от источника, и, обезличенно стандартизированные, мы — обеднённые человеческие существа.
Перу в 1949 году, однако, было ещё далеко до этой стерилизованной одинаковости. Вернувшись в Куско, мы испытали не вполне отрадное удовольствие быть узнанными человеком, который смял мой протест — мол, я на отдыхе — заявлением, что отказ дать концерт нанесёт тяжкую обиду городу и его гражданам. На вечер устроили концерт. Придя в зал, я был несколько озадачен, обнаружив, что рояль — маленькое кабинетное пианино — выпотрошен, его внутренности разложены на полу, а кто-то деловито копается в остове. Лицо моё, должно быть, выражало мои чувства. «Он его настраивает, — заверили меня. — На нём пять лет никто не играл». На последовавший концерт под аккомпанемент приблизительно настроенного фортепиано лучше набросить покров; но одно я вспоминаю с нежным уважением: и во время этой настройки в последнюю минуту, и после публика выказывала одно только терпение и признательность. Ясно было, что подобные маленькие недоразумения следует принимать с радостью.
Из Перу мы отправились в Эквадор, чтобы играть в Гуаякиле. Здесь между публикой и мной встала опасность иного рода. В гостинице нас с Дианой встретила очень милая супружеская чета — устроители концерта, приехавшие отвезти нас в зал. Они провели нас вниз, на открытый воздух, где нас со всех сторон тотчас атаковали летящие снаряды. Отступив под защиту гостиницы, мы спросили, что бы это могло быть. Дама извиняющимся тоном объяснила: «Это пора саранчи. Надо бежать к машине». Так мы и поступили — пригнув головы, сквозь воздушный заградительный огонь. На деле это была вовсе не саранча, а совершенно безобидные крупные кузнечики, чьи неудобства сводились лишь к их до смешного огромному числу и бессмысленной привычке на полной скорости врезаться в препятствия, не глядя, куда летят. С закрытыми окнами машины мы добрались до зала невредимыми и снова рванули под укрытие артистической. Полдюжины кузнечиков умудрились проникнуть вместе с нами. Всякий зритель, должно быть, внёс свою долю таким же образом, ибо концерт от начала до конца оживлялся их метанием туда-сюда и столкновениями с людьми и мебелью; но никакая позднейшая заминка уже не могла меня смутить, потому что в самом начале, когда я поднёс скрипку к плечу, занёс смычок, сосредоточил мысль на музыке, — я обнаружил кузнечика, дружелюбно взиравшего на меня со своего насеста на струнах.
Следующее наше выступление было в Маракайбо, в Венесуэле, после чего нам предстояло ехать в Каракас, а оттуда домой, в Соединённые Штаты. Однако снова, как и в Куско, меня уговорили дать концерт сверх положенного — на этот раз в Барранкилье, в Колумбии. Я телеграфировал своему агенту, Кесаде, что прибуду в Каракас не в субботу вечером, как было задумано, а к обеду на следующий день. Затем мы поехали в Барранкилью, дали прелестный концерт, переночевали и в воскресенье прилетели в Каракас. Кесада ждал в аэропорту. Диана учтиво выразила надежду, что перемена планов ничем его не стеснила. «Ничуть, — ответил Кесада. — Жаль только, что концерт должен быть сейчас». Мы встретили это известие смятением, ужасом и извинениями, но невозмутимость Кесады показала, что подобные чувства совершенно неуместны. «Я всех предупредил. Они придут вечером», — весело пообещал он. Так и вышло. Испанское понимание слова mañana, несомненно, имеет свои достоинства.
Глава 12. Чувство времени
Одно из благ, ценить которое странствующий артист научается быстро, — это хороший импресарио. Мне на моих так везло — по одному на страну, на континент или на область культурного влияния, — что связь с ними держалась все годы моей концертной жизни. В Соединённых Штатах Лоуренс Эванс и Джек Солтер, взявшие меня под опеку ещё мальчиком, вели дела самостоятельно до 1938 года, когда вместе с другими антрепренёрами объединились в кооперативное предприятие под названием «Коламбия Концертс». Мистер Эванс, мистер Солтер и Курт Вайнхольд, унаследовавший меня от них, уже покойны — они передали меня в добрые руки Томми Томпсона, ныне тоже отошедшего от дел. В Британии Гарольд Холт заполучил меня от своего предшественника Лайонела Пауэлла и завещал своему преемнику Иэну Хантеру, который тоже теперь на покое. В последнее время моим здешним импресарио стала моя бывшая секретарша Элинор Хоуп — вот уже пятнадцать лет она ведёт мои дела. Так всё меняется, но перемены эти не моих рук дело: не имея веской причины поступать иначе — а мои преданные импресарио никогда мне такой причины не давали, — я остаюсь на месте.
Была, конечно, и одна связь, оборвавшаяся ужасно. Как я уже говорил, Луиза Вольф и Эмиль Закс сгинули в гитлеровских лагерях смерти; их агентство исчезло вместе с ними, и не осталось никого, кто мог бы возродить его. Когда я наконец вернулся в Германию, концерты сперва устраивались из Франции, но со временем я узнал и полюбил Ганса Адлера из Берлина, и было бы неразумно не иметь дела прямо с ним. Вот уже более сорока лет он ведёт мои германские дела. В Нидерландах я в 1929 году оказался под покровительством концертного агентства «де Коос», которое, хотя основатель его и умер, по сей день работает под его именем. Сильвио Самама, некогда им управлявший, был необычным антрепренёром: у него имелся некоторый запас личного состояния, и он употреблял его на то, чтобы выводить в люди молодых артистов. Нескольких он взял по моей рекомендации — и со всеми преуспел.
Первая моя поездка в Испанию, в 1932 году, завязала связь с Эрнесто де Кесадой и его сыновьями, под чьим покровительством я объездил всю Латинскую Америку — от мексиканской границы до Аргентины. Эрнесто, с юных лет строгий вегетарианец, умер в середине семидесятых в возрасте девяноста пяти. Ныне я даю немало концертов в Испании стараниями Педро Порты и Альфонсо Айхона — оба люди прелестные и достойные.
Во Франции же меня передавали от отца к сыну и дальше — к третьему поколению Данделотов. Ив Данделот был последним в этом роду. Его отец, Морис Данделот, порой ездил вместе с Дианой и со мной, и оттого выпало нам не одно небольшое приключение. Одно из них случилось в мою первую поездку в Северную Африку, в 1951 году. После концерта в Танжере, когда на тот же вечер в Касабланке был назначен ещё один, мы безмятежно катили по дороге, как вдруг на окраине какой-то деревни автомобиль, обогнув поворот, разом ухнул в настоящее озеро, залившее дорогу, — и мотор заглох. Не одни мы пострадали от этого потопа, вызванного, как мы узнали позже, невиданной бурей. Насколько хватало глаз, дорога и окрестные земли лежали под водной гладью, из которой дюжина полузатонувших машин скорбно свидетельствовала о пределах власти человека над природой. Возбуждённая толпа сельчан — кто в воде, кто на суше — разглядывала застрявшие автомобили и уверяла их водителей, что на спасение надежды нет.
По предложению Дианы мы втроём — она, Морис и я — взобрались на подножку, а оттуда вброд, по воде, добрались до возвышенности, чтобы просить помощи. Сельчане вполне резонно указали, что для нас они могут сделать не больше, чем для потерпевших крушение водителей впереди. Есть ли железная дорога? Да, разумеется, есть, но наводнение вывело из строя и поезда. Найдётся ли хотя бы телефон, чтобы предупредить Касабланку о нашем бедственном положении? Не успела и эта надежда рухнуть, как спасение явилось в неожиданном облике мальчишки-оборванца на краю толпы. «Ой, смотрите! — вдруг пискнул он по-французски. — Это же Иегуди Менухин!» Что арабский деревенский ребёнок узнал меня — было уже само по себе поразительно, но не более поразительно, чем последствия этого узнавания. Все согласились: надо что-то делать; и, не тратя больше слов, полдеревни бросилось в воду и одной лишь силой множества рук вытолкало наш увязший автомобиль в переулок, чтобы просушить мотор. Откуда-то пригнали грузовик, откинули задний борт, приставили к нему две доски, соорудив сходни, и новым мощным общим усилием машину водрузили в кузов. Диана, Морис и я забрались наверх и с нашего высокого, покачивающегося насеста помахали сельчанам на прощание. С километр грузовик шлёпал по воде, потом снова высадил нас на сухую дорогу, и мы добрались до Касабланки примерно за полчаса до начала концерта. Как показывает эта история, есть свои преимущества в том, чтобы черты твоего лица были известны, — но приятно бывает и остаться неузнанным. Однажды в Нью-Йорке я едва спас свою безвестность. Череда несчастий оставила Диану без единой пары чулок без спущенных петель, так что мы зашли в лавочку на Мэдисон-авеню купить новые. За прилавком стояла пожилая чета. Всё то время, пока Диана делала и оплачивала покупку, старик пристально меня изучал, а когда с делом было покончено, спросил: «Вам никто не говорил, что вы точь-в-точь Иегуди Менухин?» Надеюсь, я узнаю лазейку, когда её вижу. «Ах нет! — ответил я, изображая приятное удивление как только мог. — Как мило! Это человек, которым я всегда восхищался!» И мы шмыгнули из лавки прежде, чем могло прозвучать что-нибудь ещё более неловкое.
Морис Данделот снова сопровождал нас — на сей раз в Швейцарии, — когда польза от собственного имени доказалась ещё раз; правда, как будет видно, в демократической Швейцарии доказалась лишь наполовину. Всякий путешественник, которому доводилось делать пересадку на одном из мелких узловых полустанков, надеюсь, подтвердит моё убеждение, что швейцарское железнодорожное расписание составлял часовщик, и поймёт, что концертирующий артист, влекущий сквозь эту страну весь свой скарб, порой чувствует себя пустынным кочевником, пытающимся перегнать верблюдов через стремительно сталкивающиеся льдины. Поезд из Ла-Шо-де-Фон в тот день высадил нас на одной стороне вокзала Невшателя; поезд, что должен был везти нас на выступление в Женеву, отправлялся с другой стороны пятью минутами позже. И вот, пока престарелый носильщик в сопровождении Мориса, несущего скрипки, поплёлся в обход всего вокзала с нашей тележкой багажа, мы с Дианой шмыгнули через пути, разыскали начальника станции и вырвали у него (как я полагал) несколько минут снисхождения. Бедный чиновник! Предать ему меня или свою страну? В последний миг почтение к пунктуальности взяло верх, и мы с Дианой очутились в тронувшемся поезде, оторванные от Мориса, скрипок и багажа. Не раздумывая, я дёрнул стоп-кран, приведя поезд, пассажиров и катастрофу к визгливой остановке. Мы всё ещё стояли у платформы.
То, что вслед за этим разразилось, было, одним словом, столпотворением. Впору было подумать, что находишься в Сицилии, а не в трезвой Швейцарии. Среди криков и жалоб возмущённых пассажиров, под оглушительный рёв поездной сигнализации, скандализованный начальник станции поспешил вдоль платформы, взобрался в наш вагон и стащил нас вон. Нас тотчас окружила толпа, толкаясь, споря и советуя без промедления отправить меня в тюрьму. В разгар этого шума появился Морис. Увидев, что поезд тронулся, он бросил носильщика и тележку с чемоданами и вскочил в последний вагон; знай я об этом, я мог бы попасть на своё женевское выступление без большего неудобства, чем отсутствие концертного платья. Так или иначе, тревогу наконец унял, и по предложению Дианы, что впредь расписание будет неприкосновенно, нам позволили снова сесть в поезд, где нами занялся кондуктор. С меня взыскали положенный по уставу штраф. Этот эпизод, равносильный, без сомнения, чуть ли не революции в анналах Швейцарии, получил изящную развязку на следующей остановке, в Лозанне, где явился ещё один расшитый золотом chef de gare — чтобы вернуть мне половину штрафа.
По правде говоря, возьми с меня полную сумму, она обошлась бы дёшево. Всю жизнь безупречно себя ведя — по крайней мере на людях, — я долго подавлял в себе два желания. Одно как раз и было — дёрнуть в поезде стоп-кран; другое — предаться гневу без всяких угрызений, подобно Тосканини, крушащему телефон, но предпочтительно по более веской причине, — исполнилось в Южной Африке в 1950 году, когда впервые и единственный раз в жизни я вступил в столкновение с апартеидом и, отрадно сказать, вышел из него победителем.
Когда Диана, Марсель Газель и я прибыли в Йоханнесбург в начале того года, я только что прочёл «Плачь, любимая страна» Алана Пейтона и хотел сказать ему, как глубоко тронула меня его книга. Я позвонил ему в его школу в Дипклоофе, спросил, не могу ли быть чем-то полезен, и был приглашён поиграть мальчикам. На stoep — так в тех краях зовётся веранда — стояло старое разбитое пианино, из которого Марсель извлекал что мог, а мальчики, выстроившись рядами на солнце, сидели на корточках. Мы играли совсем лёгкие пьесы, которые им, кажется, пришлись по душе, а потом поменялись ролями, чтобы послушать живое исполнение детьми разных христианских гимнов. В завершение этой скромной домашней вылазки моя южноафриканская дирекция позвонила мне и посетовала, что контрактом такое не предусмотрено. Как я уже говорил, отношения мои с разными моими антрепренёрами были и остаются превосходными. Исключением, подтверждающим правило, южноафриканское агентство отличалось от прочих ещё и тем, что было огромным и богатым концерном, заправлявшим и кинотеатрами, и театрами, и артистами, и представлениями. Человеком концерна, приставленным ко мне, был некий мистер Дик Хармель.
Обвинённый в нарушении контракта, я заметил мистеру Хармелю, что он, должно быть, говорит вздор, ведь чёрные африканцы — и уж во всяком случае чёрные африканские мальчики из исправительной школы — не могут посещать мои концерты. «Или могут?» — прибавил я невинно.
«Разумеется, нет!» — негодующе ответил он, аккуратно угодив в ловушку.
«Ну что ж, — сказал я, — тогда я устрою дублирующие концерты для африканцев по утрам в дни моих обычных концертов». Пока апартеид не был окончательно узаконен, чёрные и белые могли — пусть не одновременно — пользоваться одними и теми же помещениями, по крайней мере в Йоханнесбурге, где городская ратуша, в которой я играл, была открыта для всех. Так это и устроили (хотя и не стараниями моей неодобрительной дирекции), и утреннюю публику привозили автобусами вместе с их детьми и младенцами. В Йоханнесбурге был тогда исполненный гражданского духа мэр-еврей, который к тому же предоставил мне муниципальный оркестр, с которым я однажды отправился в Софиатаун — раскинувшийся посёлок лачуг, где ютилась чёрная рабочая сила Йоханнесбурга. Посреди многих акров хижин стояло единственное прочное кирпичное здание, скорее полезное, чем красивое, — дар южноафриканских шотландцев. Оно служило общественным центром: там были читальня и комнаты для игр, укрытие от дождя и небольшой театр. Концерт, что мы там дали, был одним из самых трогательных в моей жизни. На английском Оксфорда, а может, и Кембриджа два глашатая Софиатауна приветствовали нас; это великий случай, сказали они; будь их страна и её богатства в их власти, они одарили бы нас золотом и алмазами, но, поскольку в правах им отказано, они надеются, что мы примем традиционное приветствие, — и с этими словами надели ожерелье из бус мне на шею, другое — дирижёру, а третье снесли вниз, Диане, сидевшей в зале. Затем все встали и запели «Nkosi Sikelele Afrika» («Боже, благослови Африку»). В 1950 году это торжественное и возвышенное пение африканцев обладало примерно тем же электризующим действием, что, скажем, «Марсельеза», спетая в оккупированной немцами Франции. Я сыграл концерт Баха и Мендельсона. Всякий раз, как какое-нибудь место приходилось публике по душе, по морю чёрных лиц пробегала волна отклика, среди которого лица Дианы и одного-двух приехавших с нами оттеняли контраст. Когда исполнение окончилось, я предложил, чтобы музыканты оркестра регулярно приезжали в Софиатаун давать уроки. Кажется, какое-то время так и было.
Между Йоханнесбургом и продолжением турне мы с Дианой и Марселем сделали короткую вылазку в Лоренсу-Маркиш, а по возвращении оттуда, уже готовясь сесть на кейптаунский самолёт, я был вызван к мистеру Шлезингеру — верховному распорядителю концерна, который на каком-то из низших ярусов своих сложных операций управлял моими выступлениями. Я и не догадывался, что этот вызов возвестит один из великих мигов моей жизни. За пространством пола, подобающим его имперской значимости, за столом, чья глянцевая громада, смотря по обстоятельствам, ублажала избранных клиентов и устрашала назойливых, восседал мистер Шлезингер. «Боюсь, — начал он, — нам придётся подать на вас в суд. Вы дали все эти концерты без всякого нашего разрешения. Вы явно нарушили контракт. Мы находим это положение совершенно неприемлемым и вынуждены требовать, чтобы вы лишились своих гонораров».
Вот она, моя реплика. Накопленные за десятилетия гнев, тихо кипевший под благопристойной наружностью, нашёл наконец свой праведный выход. Миг был слишком пьянящим для какой-либо более смиренной позы, и я встал, чтобы излить свои чувства: люди, которым я играл вне рамок моего контракта (сказал я), не пошли бы и не могли бы пойти на организованные концерты; они ничуть не убавляли платную публику и не могли бы её пополнить. Не было ровно никакого нравственного оправдания его действиям, и я позабочусь, чтобы весь мир узнал всю эту историю. И я гордо удалился, хлопнув дверью с самым освобождённым самозабвением. Удивительно — и я, пожалуй, так и не разобрался в этом как следует, — что стратегия сработала. Конечно, никакой стратегии на деле и не было, ведь я импульсивно ответил на провокацию, не раздумывая, но, быть может, это преподало мне на будущее пользу несдержанности в столкновениях. Когда самолёт приземлился в Кейптауне позже в тот же день, нас встретила жалкая делегация местных представителей Шлезингера, ломавших руки в раскаянии и покорных любым новым прихотливым скачкам моего нрава. Как ни жаль, моя ненадолго прославленная победа не оставила прочного следа в южноафриканской истории.
Нам предстояло вернуться в Южную Африку ещё раз, в 1956 году. После этого почти четыре десятилетия я решил, что не могу по совести выступать в стране, где могущественное меньшинство обходится с бессильным большинством столь несправедливо (что не более и не менее предосудительно, чем несправедливое обращение могущественного большинства с бессильным меньшинством). Такое же решение приняли многие другие артисты, а также спортсмены, церковники и некоторые государственные деятели.
Мы с моей милой женой вернулись в Южную Африку почти сорок лет спустя — в Йоханнесбург и Кейптаун. Подобно Неру в Индии, Вейцману в Израиле, Сенгору в Сенегале и Горбачёву в России, Мандела воплощает новую надежду, взошедшую из крови и пепла беспомощных, отчаявшихся, невинных и замученных.
К марту 1995 года Южная Африка была самым обнадёживающим местом на земле, потому что вновь открылась очень старая истина — что жизнь в любом облике и виде требует уважения и понимания, и это касается наших отношений и с ближними, и с природой. Мы должны исходить из этой истины, а не из противоположной — из того, насколько мы способны властвовать над менее удачливыми собратьями, обращая их кровь и пот в золото и деньги, собственность и власть, ради обогащения господствующей группы.
Был великий миг во время одного из наших концертов 1995 года, когда чудесный чёрный хор, окончив «Мессию» Генделя, под ликующие овации набитой битком крытой арены вдруг разразился своим родным пением и пляской, к которым присоединились и чёрные, и белые зрители. Это на мгновение приоткрыло рукотворную гармонию — общественную не меньше, чем музыкальную, — какую способен создать лишь человек и какая есть его миссия, его призвание и от которой зависит его судьба. Когда наша чёрная контральто, Сибонгеле Кумало, пела «Он был презрен. Он был отвергнут», это разрывало сердце, ибо она знала по своему опыту и по опыту своего народа, каково это — быть презренной и отвергнутой, униженной и высеченной.
В 1951 году я оказался в ином, совсем непохожем форпосте Британского Содружества, где произошли два события, которым предстояло изменить и жизнь Гефцибы, и мою.
Однажды утром, когда Диана, Гефциба и я собрались в нашей гостинице в Сиднее, в Австралии, зазвонил телефон. «Это Ричард Хаузер, — объявил звонивший. — Помните меня по Риму?» Память на случайных знакомых у меня, признаться, не блестящая, но его я вспомнил без труда и притом без особой приязни. Нельзя ли ему зайти? — желал знать Хаузер. Мне жаль, но я слишком занят. Свободен ли я к обеду? Нет, у меня встреча. Когда? Без пяти час. Прекрасно, он будет в гостинице без четверти. И повесил трубку. Ровно в двенадцать сорок пять он явился, весьма бодрый и растрёпанный, и объяснил, что приехал в Австралию по поручению сиднейских властей — обследовать условия жизни работников городского транспорта. Десять минут, которые он реквизировал из нашего расписания, скоро истекли; мы с Дианой отправились на нашу встречу, а Гефциба сослалась на дипломатическую головную боль и осталась с Ричардом.
В свой срок она вышла за него замуж. Родив ему в 1955 году дочь Клару, Гефциба к тому же вложила всё своё сердце и всю энергию в общественную работу мужа — и в поле, и в книгах об их опыте, которые они писали вместе. Столь неослабна была их преданность обездоленным, что, не будь концертов, я сомневаюсь, встретились бы мы с Гефцибой вообще. Подход Ричарда состоял в том, чтобы хромому поручить вести слепого: брошенного ребёнка, избитую жену, малолетнего преступника, каторжника, наркомана, беспомощного старика и всех прочих обделённых людей, о которых он заботился, он видел как сеть переплетённых нужд, где, поскольку одна беда порождает другую, одна жертва может помочь другой. Я глубоко восхищался их с Гефцибой жизнями — они не только были преданы ближним, но и выражали эту преданность самым практическим, человечным и подлинным образом.
Моя же собственная важная встреча в той поездке 1951 года случилась в Окленде. Мы с Гефцибой приехали в Новую Зеландию на несколько концертов, оставив Диану, которая ждала тогда Джереми, вести жизнь так безмятежно, как позволяла овечья ферма Линдси. Однажды июльским днём, в приёмной остеопата, коротая время, пока Гефциба проходила лечение, я перелистывал выставленные книги и наткнулся на тонкий томик о йоге. О йоге — будь то телесные упражнения или философская система — я прежде и слыхом не слыхал, но это маленькое введение в хатха-йогу, то есть в позы тела, или асаны, поразило меня силой откровения. Даже не зная, что ищу его, я набрёл на ключ, отпирающий старые загадки, — способный открыть мне мои возможности, взрастить телесную непринуждённость, недостававшую моему воспитанию, указать путь к более глубокому пониманию скрипичной игры и, быть может, — если я не отступлюсь, — поставить меня на голову, с давним запозданием исполнив мечту детства (я когда-то завидовал детям, умеющим ходить на руках). Заинтригованный столькими посулами, я спросил у врача, нельзя ли взять его книгу с собой в турне и вернуть в конце недели. Всю ту неделю, когда не был в разъездах, на репетициях и на концертах, я запирался в разных гостиничных номерах, чтобы поэкспериментировать с асанами, находя немало удовольствия в упражнениях, что требовали не натуги, а, напротив, внутренней тишины, что не были ни агрессивными, ни соревновательными, а делались в уединении, что не нуждались ни в каком снаряжении, кроме нескольких футов пола. Когда турне окончилось и книга была возвращена владельцу, я научился уже достаточно, чтобы продолжать занятия, пусть и неумело.
Так и вышло, что семь месяцев спустя я прибыл в Индию, имея за душой нечто индийское. Предвкушать встречу с новой культурой мне всегда было приятно, даже если предвкушение выходило пустячным — как тогда, когда между Новой Зеландией и Индией я впервые побывал в Японии (моей первой азиатской стране) с Адольфом Байлером. В 1951 году перелёт из Сан-Франциско в Токио занимал два дня, добрую часть которых я провёл, упражняясь есть палочками, достиг некоторой сноровки и немало позабавил моих японских хозяев. Точно так же я готовился к Индии, занимаясь йогой, и весть о моём увлечении ею опередила меня там. В первый же наш вечер в Дели, когда пандит Неру вызвал меня показать, на что я способен, я встал на голову — несколько шатко и неудовлетворительно — под критическим взором его дочери Индиры, его сестры «Нан» Пандит и нескольких членов правительства. «Ну нет, это никуда не годится! — сказал Неру своим резким манером. — Я вам покажу». Он снял свою маленькую гандистскую шапочку и весьма изящно — хотя и не изящнее, чем я сумею теперь, — перевернулся вверх ногами на ковре гостиной. Послушно я приложил все усилия, чтобы подражать моему первому гуру, и мы оба стояли на головах, когда великолепный дворецкий в тюрбане и с кушаком распахнул дверь, объявляя, что обед подан.
Не успела весть об этом событии просочиться по молве в газеты, как гуру принялись выстраиваться в очередь всюду, куда бы я ни направлялся, — каждого рекомендовал какой-нибудь именитый покровитель. В день, когда мы с Дианой должны были выехать из Дели в Агру, меня в четыре часа утра отвезли посмотреть, как один из самых почтенных — бородатый мудрец лет, наверное, восьмидесяти, нагой, если не считать повязки на чреслах, — проделывает свои упражнения на леопардовой шкуре на лесной поляне, окружённый учениками. Как и многое другое в Индии, благоговение этой маленькой церемонии заставляло признать приятие жизни во всех её проявлениях, какое мы на Западе утратили, если вообще когда-либо им обладали. Мы унижаем тело, стыдим его и прикрываем его срам, тогда как индийская мудрость — и в эротической храмовой скульптуре, и в йоге — приносит телу благодарную дань и радуется ему. Если наша беда отчасти и лежит на совести христианства, то не на совести Иисуса Христа: всякий, кто пожелает прочесть Евангелие от Иоанна в несторианской редакции, увидит, что Иисус, подобно индусу, проповедует заботу о теле, настаивая на его нужде в воздухе, солнце и воде; но фанатичным пуританам среди его последователей понадобилось рассечь тело и дух надвое и воздвигнуть между ними преграды рая и ада. В прохладе раннего утреннего леса я снял с себя одежду, чтобы научиться уважению к телу у старого индийского святого.
Были и другие гуру, и другие уроки, но лишь когда я встретил Айенгара — не бородатого аскета, а славного молодого человека с женой и детьми, — я стал брать уроки регулярно. Мы свели знакомство в Бомбее. Приехав повидать меня из Пуны по просьбе общего друга, он однажды утром явился в мои комнаты и сразу же дал понять, с эдакой деревенской властностью, что предстоящее «прослушивание» — в той же мере моё, что и его. В моей известности он не сомневался, но на деле Айенгар никогда прежде обо мне не слышал. Если я и был именем, с которым надо считаться, чьё расположение, по его представлениям, могло бы отразиться и на нём, то при всей моей знаменитости я оставался ещё одним западным телом, узловатым насквозь. Я предупредил его, что могу уделить ему из плотного расписания лишь пять минут. Он велел мне лежать смирно, касаясь меня тут и там. Час спустя я проснулся, чувствуя себя свежее, чем за долгие годы. Как и прочие педагогические «узнавания» моей жизни, это тоже началось с некоего наведённого чара. Айенгар с тех пор снискал признание и за пределами Индии — автор исчерпывающего трактата о йоге, желанный лектор в зарубежных университетах. По мере того как груз занятий налегал на его жизнь, как и на мою, мы виделись всё реже, но лет пятнадцать он каждое лето приезжал в Европу ради меня, а всякий раз, как я бывал в Индии, он был там на всё время моего пребывания, чтобы ежедневно гонять меня по всем моим упражнениям.
«Йога» означает «единение». Её цель — единение с бесконечным, цель, к которой можно прийти множеством путей; но как есть один конец, так есть и одно начало — асаны хатха-йоги, которые суть предпосылка всякого продвижения. Можно было бы сделать йогу занятием всей жизни, отдавая всё больше времени её совершенствованию. Таким никогда не было моё намерение. Для меня йога прежде всего мерило внутреннего покоя: если человека одолевают уныние, или зависть, или переедание, или любая из сотни других человеческих бед и соблазнов, если он наполняет лёгкие никотином, а брюхо алкоголем, он не сможет дышать глубоко, ровно и тихо, как учит йога. Она начинается с некоего умиротворённого сосредоточения, а когда дыхание успокоилось и тело стало податливым, наступает время приступать к асанам, радуясь равновесию, гибкости, сознанию себя, чувству своих возможностей, которые они дарят. В моей жизни йога — подспорье благополучию, позволяющее мне делать больше и делать лучше.
Прежде всего и главным образом йога, конечно же, внесла свою лепту в мои поиски осознанного понимания механики скрипичной игры — поиски, которые к 1951 году уже давно стали одной из тем моей жизни. Ребёнком, порой умея превзойти своих учителей в исполнении того или иного произведения, я знал, что не знаю, как это делаю, и, не будучи по натуре обманщиком, позднее конфузился, заявляя в анкетах, требующих указать род занятий, что я «скрипач». Что я играл на скрипке — было фактом, всякий день благополучно забальзамированным в прошлом; что я сумею играть на ней завтра — притязанием, отдававшим безрассудством при моём жалком неведении о том, что значит «играть на скрипке». Задолго до того, как мои поиски просветления стали систематическими, я нащупывал частичное понимание, обыкновенно безуспешно, — как показывает случай из моего десятого или одиннадцатого года. В Сан-Францисском симфоническом оркестре был блестящий скрипач по фамилии Пьястро, которому предстояло со временем сменить Луи Персингера на посту концертмейстера, а позже стать концертмейстером Нью-Йоркской филармонии под управлением Тосканини. Я хорошо знал Пьястро и очень восхищался, среди прочих его блистательных достоинств, его стаккато. Однажды я спросил у него, как он это делает. Он взял скрипку и отбарабанил несколько отчётливых тактов. «Я делаю вот так, — сказал он, — и вот так». Как показ это было безупречно, воспроизводя в точности то стаккато, что так меня радовало, но как объяснение оставляло меня в прежнем недоумении. Он не объяснил по той простой причине, что не мог. Он не мог распутать механику мышц и движения, порождавшую его стаккато, — да и моё собственное, если на то пошло; а именно это мне и нужно было знать. За полтора года праздности в Калифорнии, которыми завершилось первое десятилетие моих гастролей, моя тревога достигла предела: оставив скрипки в футлярах на несколько недель, я обнаружил, распаковав их снова, что не могу быть уверен, что тотчас же восстановлю с ними близость. В один день мои пальцы обретали прежнюю уверенность, в другой — путались. К счастью, исход был счастливым: критики и публика объявляли, что я играю не хуже прежнего, если не лучше, и я соглашался с их приговором. Но под поверхностным мастерством лежали зыбучие пески сомнения. Неминуемо один неверный шаг — и я забарахтался бы в них; столь же неминуемо мой шаг дрогнул под военным бременем домашних невзгод и изнурительного расписания, которые вместе не оставляли досуга для обновления — ни телесного, ни душевного.
Иной артист, доверившись своему музыкальному дару и не обращая внимания на то, чего понять не мог, миновал бы, пожалуй, этот топкий участок, устояв на ногах, но, благословлённый или проклятый унаследованными талмудическими наклонностями, я должен был постичь самую природу моих спотыканий, прежде чем вернуть себе уверенность. Случился разрыв в последовательности. Между музыкальным видением и его передачей — переходом, до сих пор совершавшимся интуитивно, — происходил, не всегда и не предсказуемо, но всегда присутствуя как угроза, разлом, обращавший всё в ничто. На интуицию больше нельзя было полагаться; её должен был заменить интеллект.
Была ли моя беда и вправду единственной в своём роде — следствием пытливого склада ума? Опыт убеждает меня, что многие люди наверняка проходят тот же круг — от интуиции через интеллектуальный анализ к восстановленной непринуждённости, — и что круг этот, более того, заложен в самом учении, а его завершение есть спасительная благодать истинной цивилизации. Иные люди или общества довольствуются ранней стадией пути: первобытный человек — интуитивной, где без интеллектуального усилия он достигает согласия со своей средой; идеолог — стадией интеллектуальной отвлечённости, где теории не зависят от интуиции и никогда не нуждаются в проверке; а большинство из нас — где-то, не дойдя ни до того, ни до другого, в чистилище полуобделённости. Скрипичная игра должна быть — может стать — «естественным» занятием, но, сказав это, мы сказали немного, ведь много ли «естественных» или хотя бы автоматических действий успешно совершается в наши неестественные времена? Сколько людей плохо ходят, плохо дышат, плохо жуют, плохо переваривают? Такова цена цивилизации, которая оставила интуицию позади и ещё не отыскала пути назад. Утрата тяжела для всех, и не в последнюю очередь для художников, чья мудрость должна быть деревом — с корнями, расходящимися во тьме, и ветвями, тянущимися к свету сознания.
Интуитивная одарённость, что я являл ребёнком, была, если угодно, и моим созиданием, и моей погибелью, тем, что меня сотворило, и тем, что меня разрушало. Но есть своё преимущество в том, чтобы возводить верхний этаж своих построек первым: ты повидал вершины, ты знаешь, ради чего строишь и что должно быть удержано. Если сооружение сумеет продержаться на весу достаточно долго, чтобы позволить заполнить пробелы, строительство сверху в конце концов оказывается действеннее. Выходить на сцену с тем же удовольствием и той же малой стеснённостью, с какими прогуливаешься по улице, — вот к чему я стремился. Проделав это столько раз, сыграв с воодушевлением и порывом, я знал, к чему целю. Это была половина дела. Ещё одним вкладом в конечную победу была твёрдая убеждённость, что разгадка кроется в движении. Движение всегда меня завораживало — полёт птицы, дети-акробаты, крутящие колесо в парке, рука живописца, скользящая по холсту. В середине отрочества я «изобрёл» летательный аппарат, состоящий из крыла, разделённого на сегменты, каждый со своим собственным двигателем, так что при надобности оно могло бы отделиться от соседних с обеих сторон и лететь самостоятельно. Двигатели сидели на шарнирах, чтобы менять свой угол к крылу и тем самым выверять и задавать сопротивление крыла ветру. Имела ли моя выдумка хоть какое-то касательство к воздухоплаванию или нет, к моей главенствующей заботе она имела касательство немалое: крыло — кисть, каждый двигатель — сухожилие, каждый сегмент — палец, способный лететь в любом направлении по собственному почину. Такими-то путями я начал ощупью пробираться к просветлению задолго до того, как пуститься в сознательный поиск основных начал. Однажды открытые, основные начала кажутся самоочевидными — начала скрипичной игры, как и начала аэродинамики; но человечеству потребовалось много веков, чтобы научиться летать.
Несомненно, в юности я потерял время, упираясь перед гаммами, арпеджио, этюдами, но, взявшись за задачу взрослым, я видел, что гаммы могут быть лишь наугад применяемым средством — они лечат симптомы, а не отыскивают причины, вколачивают на место механические отклики, а не разгадывают тайну. Впрочем, ограбив меня на какую-то долю интуиции, взрослая жизнь с лихвой возместила эту кражу даром проникновения. Как музыкальное видение давно уже требовало оправдания сознательным разбором каждого сочинения, так теперь необходимо было с той же тщательностью проследить процесс, переводивший мысль и чувство в действие, видение — в бесчисленные мышечные отклики. Едва направление поиска определилось, всякий опыт толкал меня дальше: моя собственная игра, беседы с другими скрипачами, законы физики, путешествие в Индию и, конечно же, а именно йога, которая преподала мне уроки, на разработку которых у меня самого ушли бы годы. Все влияния указывали в сторону меньшего напряжения, более действенного приложения силы, устранения сопротивления в каждом суставе, слияния всех движений в одно движение; и являли ту глубокую истину, что сила рождается не из силы, а из тонкого постижения процесса, соразмерности и равновесия.
С тех пор, имея компас, державший меня на курсе, отвергая советы, что вели лишь к отнимающим время окольным путям или тупикам, я продвигался неуклонно. Но сперва мне пришлось открыть, что овладение мастерством состоит в разучивании не меньше, чем в научении. Тем из нас, у кого выработались дурные привычки скрипичной игры, прежде чем их одолеть, надлежит пережить точку нулевого напряжения — она, быть может, соответствует чистилищной срединной полосе, где грешники сбрасывают свою прежнюю личину. Неправильную силу нужно отпустить и вытерпеть пору «бессилия». Моя, можно сказать, началась со сна, наведённого Айенгаром.
С тех пор минуло сорок пять лет — срок, достаточный, чтобы увидеть, как его уроки, и уроки, выстроенные на его уроках, обратились в пункт дневного распорядка, столь же обыденный, как купание. Это был долгий труд, проделанный посреди карьеры, — достижение, которым я теперь умеренно горжусь. Иные предпочли бы уединение, чтобы взяться за переучивание своему ремеслу, но одинокий вакуум исследовательской лаборатории — не моя родная стихия. В самые решающие мгновения мне была нужна требовательность — или ободрение — публичного выступления. Ныне я не страшусь праздности, уверенный, как не был уверен в 1936 году, что дар — не блуждающий огонёк, что вот он есть, а вот его нет, и вовсе неподвластен твоему управлению или пониманию. То, что заявило о себе устрашающим вызовом, заняло своё благотворное место, принеся неоценимые дивиденды — не только в техническом владении, служении музыке и преподавании, но и в общечеловеческом опыте. Мой поиск стал одной из главных линий моей жизни, устойчивым началом, непрестанным усилием, длящимся удовлетворением. Уверенность детства обретена вновь, с прибавленной интеллектуальной опорой. Дай мне полчаса разыграться — я знаю, что смогу играть; дай несколько дней освоить новую музыку — я вправе ждать, что справлюсь. Я усвоил, что суровыми бичами решимости не пригнать себя к исполнительскому накалу, но что тебя приводит туда тихое упражнение начал, схваченных умом и впитанных телом за упрямые годы веры. Я понял, что никакой опыт нельзя отделить от скрипичной игры, что гибкость, с какой держишь скрипку и смычок, мастерство, что не хватает и не подавляет, имеют озаряющие параллели в человеческих отношениях. Я благодарен за то, что был вынужден открыть и усвоить так много, ибо этот опыт дал мне нечто ценное, что можно передать другим.
Что Индия разом предложила мне и родину, и новооткрытую землю с неиссякающей силой изумлять, казалось лишь справедливым, ибо как раз примирение противоречий внутри всеприемлющего единства и есть гений этой страны, её непреходящая для меня притягательность. Существует, конечно, соотношение между ожиданиями, с которыми приходишь к новому опыту, и тем, что этот опыт тебе дарит; и, более того, читателю к этому мгновению должно быть уже ясно, что находить ответ сперва, а собирать доказательства после — лейтмотив моей жизни, и не только в игре на скрипке прежде, чем я понял, что делаю. Так, отроческие попытки задержать дыхание — впервые предпринятые в тринадцать лет в Базеле, когда я насчитал четыре минуты, — предвещали доверие к йоге, и так, когда мы с Дианой отправились в Индию в 1952 году, я был в полном о ней неведении, но всё же уверен, что путешествие всколыхнёт во мне глубокие отклики.
Хотя и неведомо, сколько поколений длится атавизм, связующий потомков с их далёкими предками, моя убеждённость, что чем дальше на восток я странствую, тем ближе подхожу к своим истокам, ручалась за то, что я найду в Индии первозданный океан, чьи воды, текущие на запад через века, питали привычные мне ручьи идей, воззрений и музыки. Так и оказалось. На более осмысленном уровне к этой встрече меня подготовила философия Константина Бруннера. Бруннер, немецкий еврей, умерший прежде, чем его семью отправили на погибель в концентрационный лагерь, вошёл в мою жизнь в 1938 году безымянным даром его сочинений (не в первый и не в последний раз, что подчинение чужому почину отклоняло моё направление). Немецким я владел скорее сносно, чем искусно, и с первою сотней с лишним его сложных страниц мне пришлось туго, но затем меня всё сильнее влекла красота его прозы и мировоззрение всеохватности. Позже мне рассказали, что Бруннер изучал индуизм; быть может, это и питало его веру в единую силу, связующую творение воедино — как неодушевлённое, так и одушевлённое. Несомненно, именно это славное индусское упоение жизнью во всех её обликах — упоение, восхитительно новое для меня и всё же отзывавшееся какому-то глубинному чувству, — с силой поразило меня уже через считанные минуты после того, как я впервые ступил на индийскую землю.
Мы с Дианой прилетели в Дели за ночь. Индира, дочь Неру, встретила нас, и мы поехали сквозь искрящееся раннее утро из аэропорта к вице-королевской резиденции Лаченса — бывшей штаб-квартире британского владычества, — где нам предстояло остановиться. Никогда не забуду той поездки по краю, буйствующему жизнью: толпы людей, мужчины в белых дхоти, женщины, плывущие мимо в сари ярко-красных, зелёных и жёлтых тонов; птицы всех мастей, тянущие в ветвях нескончаемую какофонию; обезьяны стрекочущими дюжинами, скачущие с ветки на ветку над потоком движения; волы повсюду — кроткие белые создания с длинными, изящно изогнутыми рогами, — забредающие на дорогу, на тротуар, в прилежащие поля; и среди всего этого изобилия бытия никто, казалось, не главенствовал.
Есть, подумалось мне, два взгляда на творение: один — состязательный, полагающий, что всё существует за счёт всего остального; другой — сотрудничающий, верящий, что чем шире круг жизни, тем больше он способен вместить и удержать. Оба справедливы, ни один нельзя держать с пуританской строгостью, но всё дело в том, где ставится ударение. Выросши в состязательной Америке, где выживали силой воли и пестицидами, я не мог не находить чудесным мир, черпающий свою силу из поощрения столь многой жизни и уничтожения столь малой. Скот на тротуаре, вокруг которого людской поток закручивался маленькими водоворотами, не просто терпели, но чтили — и не только как форму жизни с неотъемлемыми правами, но и как вкладчика в остальной круг: главный источник белка, дающий молоко и сыр, производитель навоза (уж верно, первая расплата человека, как и животного, с питающей землёй), каковое драгоценное вещество служило удобрением, связующим для раствора и топливом. Скатанный в аккуратные лепёшки и уложенный на плоские круглые подносы, он гордо возносился на головах женщин. Да, Соединённые Штаты были не таковы. Мне всегда жаль, что эти две из нескольких моих родин не могут понять друг друга; что мусульманский склад ума — деятельный и дисциплинированный, столь схожий с ранними, суровыми протестантами, — оказывается куда понятнее для американца, чем склад кроткого индуса, чья покорность есть плод тоски по тому, чтобы объять парадоксы бытия — материю и энергию, жизнь и смерть, наслаждение и боль, самого себя и всё творение — в одно гармоничное целое.
За два с лишним десятилетия мы с Дианой побывали в Индии с полдюжины раз, изъездив страну вдоль и поперёк, повидав и глупость, и порчу наравне с мудростью, признавая, что часы там тоже идут вперёд и не всегда во благо, но всякий раз заново восхищаясь культурой столь плотной, разнообразной, богатой, которая ухитряется согласовывать между собой стихии, от коих мы отказались, поддерживая все свои пласты и противоречия на тысячелетних ценностях. Индия, чувствую я, смягчила мои талмудические разбирательства между правым и неправым, укрепила невинное приятие прелестных вещей жизни, дала мне многое, что было ново и всё же желанно, понятно, ждало, чтобы его пережили.
Первое приглашение возникло по предложению леди Най, жены первого британского верховного комиссара в независимой Индии. Неру, отсидевший в тюрьме в противостоянии британскому владычеству, был тем не менее рад поддерживать дружеские культурные связи со старой колониальной державой и предпочёл пригласить меня — ещё не того почётного англичанина, каким я, кажется, с тех пор сделался, но уже связанного, как и он на свой лад, с Британией. Я дал ряд концертов в пользу фонда помощи голодающим.
Меня нисколько не удивило, что между Дианой и пандитом Неру тотчас же вспыхнула живая дружба. Не то чтобы она заискивала перед ним; напротив. В доме Неру в Дели в тот первый вечер мы увидели его бюст, эффектно освещённый и благоговейно украшенный свежими цветами. «А это, случаем, не надгробный памятник?» — спросила Диана; к следующему дню бюст убрали. За обедом Неру вёл беседу, задним числом обличая грехи британского владычества, словно подстрекая нас встать на его защиту или признать его вину. «Я-то думала, — печально сказала Диана, — что мне предстоит встретить великого индийского брахмана. А что я нахожу? Вспыльчивого английского адвоката!» И Неру с воодушевлением поднялся навстречу этой непочтительности.
Выдающийся утончённостью ума и благородством нрава, Неру был к тому же одним из немногих честных государственных мужей, каких знали наши времена. Кого бы это ни ранило, включая его самого, он не колеблясь говорил правду. Было в нём и некоторое тщеславие — в сознании того, что он наследник Ганди, в свежей красной розе, которую он всегда носил; но не было ни лицемерия, ни благопристойной завесы, наброшенной на трудность. После того первого обеда (английское меню, к моему лёгкому разочарованию) он вывел нас на балкон в полудушную, пряную индийскую ночь, туманную от света большего числа звёзд, чем ты подозревал существующими, безмолвную, если не считать случайного собачьего лая. Пока мы дышали пряным воздухом, он обернулся к Диане и вздохнул с грустной покорностью. Управлять Индией — задача невыполнимая, сказал он; никому с ней не совладать; но и бросить её нельзя. «Всё, что я могу, — это надеяться, трудиться и молиться». Думаю, что, когда мантия правления сошла на его дочь, вместе с нею сошла и её неизбежность. Индира Ганди знала об эволюции Индии и о делах государства не меньше кого бы то ни было, и всё же годами отрекалась от честолюбивого желания стать премьер-министром. Однако у судьбы свои понуждения, и тому, кто явно предназначен держать страну воедино, нелегко смотреть, как она распадается. В 1952 году она была обворожительной молодой женщиной, ученицей своего отца, им сформированной, воздававшей преданностью за преданность. Я не угадал её силы, но мог бы, ибо уже тогда было ясно, что она открывает лишь те мысли и чувства, которые считает нужными для благой цели.
В ту первую поездку мы с Дианой пробыли несколько недель, с концертами в Дели, Бомбее, Калькутте, Мадрасе и Бангалоре. Опасаясь, что нас начнут эксплуатировать благотворительные организации, и горя желанием показать нам ещё больше Индии, Неру посылал нас туда и сюда, и особенно в Кашмир — его собственный любимый Кашмир, отделения которого от Индии он попросту не мог допустить. Даже без его личной приверженности я и сам чувствовал, что Кашмир принадлежит Индии, — кровля её мира, восполняющая её зной, край прибежища и монастырей, где человек ищет предельного единения с бесконечным. Так география вторила обществу, и высочайшее было высочайшим.
Под водительством Неру и других мы повидали больше, чем я мог бы когда-нибудь пересказать, не прибегая к восклицательным литаниям путевого очерка или к благочестивым снимкам семейного альбома, которые для посторонних неизбежно остаются смутными и непонятными: томный индус; бенгалец, который прежде всего прирождённый вулкан; архаичный, менее всего затронутый вторжениями юг; парсы, которых я зову евреями Индии (но которые на деле зороастрийцы, добровольные изгнанники из Персии), чьё единобожие вывело рассудительный, практичный народ и дало становой хребет индийским финансам, промышленности и торговле; подлинные евреи в Кочине, быть может, старейшая община диаспоры в мире, часть которых эмигрировала в Израиль и вернулась снова. И дело всех их рук — искусство, в музыке, танце, живописи, скульптуре, зодчестве, — которое направляло взрывчатые чувства в тонкие, дисциплинированные формы. Во мне хранится впечатление огромных контрастов, уживающихся без натуги: отречение Ганди рядом с чувственностью самого искусного массажа, какой мне доводилось испытать, или старейшего из джайпурских дворцов, где ручейки воды, несущие лепестки роз, некогда струились по комнатам, разом и охлаждая, и умащивая воздух благоуханием; диапазон человеческой культуры, что простирается от полупигмейских и других первобытных народов, приносящих в лесах животные жертвы, через чистоту неизменной деревни к атомному учёному вроде покойного Хоми Бабы — одного из тех редких всесторонних людей, каких я знал, Леонардо да Винчи наших дней, чьё знание культуры (нашей не меньше, чем своей), чьё мастерство живописца лишь довершали физика-гения; и однако же чьё научное первенство было глубоко индийским, ибо ядерная физика — дисциплина, естественная для народа, который никогда не проводил различия между телом и духом, материей и энергией.
Нам выпала удача, что нам показали не ту Индию, которая натужно продаёт свою экзотику иностранцам, а самоё её — в самом её подлинном и просвещённом виде. Я нашёл в ней лестницу, где на каждой ступени по религии, связующую далёкое прошлое с занимающимся будущим, непосредственные отклики интуитивного человека с самым отвлечённым понятием просвещённого человека о бестелесной, безымянной силе, объединяющей творение. Чарующим открытием было то, что Индия за своё странствие сквозь века не втянула эту лестницу за собой, а лишь удлинила её. Ничто не было уничтожено, никакой бульдозер не стёр прошлого.
Всю мою жизнь я жаждал ощутить под ногами твёрдую почву прошлого, и это — из всех даров Индии мне — тот, что я принимаю с наибольшей благодарностью. Как в пространстве сосуществует вся жизнь, так и времена вселенной резко не разграничены, но время упруго, утро перетекает в день, прошлое неотличимо от настоящего. У меня есть две притчи — две из сотни других, — которые воплощают для меня индийское чувство времени.
Первая — из Калькутты. Неру сам привёз нас туда, имея дело на съезде губернаторов штатов, и, выкроив себе час досуга, проводил нас в парк, какого я прежде не видывал. Его поляны и тропинки, его солнце и тень покрывали многие акры, и всё это обширное пространство было на деле одним-единственным баньяном! Вот труд, который под силу лишь времени; вот подтверждение моей веры, что терпение — это всё, что, рассматриваешь ли ты баньян, или брак, или культуру, надо ждать, чтобы собрать плоды; чувство времени, схожее с тем, что рождается при взгляде на «собор» гигантских, тысячелетних секвой в Калифорнии, у которого центральное, родительское дерево давно уже исчезло. В другой раз нас повезли смотреть статую джайнского Будды в Бангалоре, на вершине огромной скалы, господствующей над равниной. Бесчисленные ступени возводят паломника наверх, где статуя, раз, наверное, в пятьдесят больше натуральной величины, сидит в безмятежном созерцании ландшафта. Раз в год, сказали мне, её умащают молоком и мёдом. Той церемонии я не застал, но, пока я там был, случилась церемония поменьше. Незадолго до полудня мы подошли к краю скалы, где обрыв уходил на несколько тысяч футов к равнине внизу, и, вглядываясь в дальний горизонт, различили в конце концов точку, которая росла у нас на глазах и несколько минут спустя обрела рядом с нами облик — орёл, летящий на кормёжку. Само по себе это было уже достаточным приключением для солнечного утра, но, что примечательно, орёл этот был лишь последним в долгой веренице орлов, которые с незапамятных времён каждый день в полдень слетались за пропитанием к статуе Будды. Именно индийское чувство времени лежит в основе учения о переселении душ, веры в непрерывность столь нерушимую, что настоящее принадлежит прошлому и будущему, земле и небу; и оно -то чувство и придавало Индии, вплоть до нынешних дней, её устойчивость. Я видел наследственных орлов; они были лишь ещё одним примечанием к уроку, который преподал мне сам Неру. Начало наследственности, сказал он, было в прошлом столь сильным, что существовали наследственные чистильщики ушей и пропольщики — отцы и сыновья в непрерывной преемственности, чьё умение возводило успокоение ушного зуда до высот блаженства. Расплата за такое общество, разумеется, в том, что его устойчивость исключает всякое движение вообще. Что ж, с тех пор как я узнал Индию, движение появилось — в сторону всё разбухающих городов, растущей индустриализации, вниз по сомнительной дороге к «прогрессу». Не могу счесть эту перемену вполне отрадной.
Парсы, при всём их сходстве с евреями (я присутствовал на свадьбе и на совершеннолетии юноши, и обе церемонии подкрепляли притязание на сходство), держатся одного очень отличного обычая: останки их мёртвых выставляют на Башне молчания стервятникам. Так ничего не удерживается, какая бы малая ценность ни оставалась ещё в теле, она возвращается земле, и цикл жизни, означающий непрерывность, соблюдается. Принадлежать к такой непрерывности, думается мне, избавляет человека от немалой доли бремени неповторимости. Жизнь и смерть — не всё и не ничто, а стадии некоего процесса, эпизоды на бесконечной реке, которой ты вверяешь себя и все прочие явления. Оттого-то индийская музыка и вторит индийской жизни, не имея наперёд заданного начала или конца и без перерыва протекая сквозь пальцы композитора-исполнителя: настройка инструмента незаметно сливается с развитием мелодии, которая может тянуться два, три и более часов кряду (или которая ныне, ради нужд радиовещания, способна выкроить себя под тридцатиминутный отрезок).
Несмотря на предрасположенность в пользу Индии, я должен признать, что индийская музыка застала меня врасплох. Я не знал ни её природы, ни её богатства, но здесь, если где-либо, я нашёл оправдание моей убеждённости, что Индия и есть первоисточник. Два лада Запада, мажор и минор, с гармоническим минором как разновидностью, полдюжины древнегреческих ладов — здесь всё это тонуло под ладами и звукорядами неисчерпаемого разнообразия. Даже тайные правила додекафонного сочинительства были предвосхищены и превзойдены, ибо там, где додекафонная система требует — на мой взгляд, несколько произвольно — чтобы все двенадцать нот прозвучали в заданной последовательности, и запрещает их повторение внутри неё, любая индийская рага выбирает пять или шесть нот, никогда не больше семи-восьми, тогда как сотни раг все вместе используют все возможные ноты в перестановках такой тонкости и гибкости, какие мы едва способны вообразить. Мелодически и ритмически индийская музыка давным-давно достигла той сложной изощрённости, которую западная музыка лишь в двадцатом веке, трудами Бартока и Стравинского, начала намечать.
Чего у индийской музыки нет, а у западной в изобилии есть — это, разумеется, гармония. И это не случайность. Именно потому, что индус скорее слился бы с бесконечным, нежели с ближним, его музыка и содействует этому предприятию. Её цель — утончить душу и дисциплинировать тело, сделать человека чутким к бесконечному внутри него, соединить его дыхание с дыханием пространства, его вибрации с вибрациями космоса. Вне семьи внимание индуса нелегко привязывается к группе. Гений Европы, напротив, состоял в том, чтобы сплачивать отдельных людей в сообщества, где каждый принимает утрату свободы в интересах целого. Отсюда — коллективное богослужение, отсюда — армии, и производства, и парламентская демократия, и отсюда — хоралы, в которых каждый голос обладает некоторой независимостью, но всё же сурово стеснён другими голосами.
Когда в 1965 году меня пригласили участвовать в Фестивале искусств Содружества, проходившем той осенью в нескольких британских городах, мне впервые довелось вблизи взглянуть на музыку ещё одной культуры, добавившую перспективы к связям между общественным и музыкальным устройством. Если индийская мелодия и западная гармония, казалось, давали пищу для сравнения, то индийский индивидуализм и африканский коллективизм разводили полюса вопроса ещё дальше. Африканская музыка была племенной — музыкой общества, которое сообща трудилось, молилось, праздновало, оплакивало и растило своих детей, без всякого европейского компромисса между единицей и целым и без нужды в гармонической структуре. Сложность ритма, в равной мере отличающая индийскую и африканскую музыку, покоится в африканском ансамбле на разделении труда: разные исполнители держат каждый свою долю против других и ухитряются вытянуть этот трудный подвиг, играя в некоем гипнотическом трансе. Сумма этих долей — такая тонкость ритма, какую до сих пор не воспроизвёл даже джаз.
Индийская же ритмическая сложность, напротив, есть прежде всего дело одного человека. Прежде чем начать играть, индийская группа — состоящая из того или иного сочетания трёх солистов, дающих бурдон, мелодию и ритм (в порядке звучания), — выбирает рагу и талу, основу и уток той ткани, которую вот-вот сотворят. Рага — это звукоряд-и-мелодия разом, заданная последовательность нот, чьи взаимоотношения уже определены, так что к каждой ноте можно подойти лишь с определённых сторон и определёнными путями. Тала — это ритм. Их существуют десятки. Индийский пульс бьётся в наших основных размерах 3/4 и 4/4, а сверх того — во всяком мыслимом нечётном и простом числе (иные из этих вариаций Барток использовал в венгерской и другой народной музыке и подарил их всему миру). Чтобы сделать всё это упражнение ещё замысловатее, индус, избрав талу, скажем, в одиннадцать долей, станет затем импровизировать группами по десять, возлагая на слушателей обязанность отбивать основной ритм; что они, ничуть не смущаясь, и делают с безошибочной точностью. Это превращается в игру, где каждый пытается сбить другого с такта, — этакая интеллектуальная автогонка, в которой сосредоточенная выверенность держит врозь два ритма, что стартуют близко, расходятся, а потом сходятся вновь. Возбуждение нарастает, покуда на сто десятой доле, когда наконец оба ритма встречаются, из зала не вырывается громовое ликующее «Ха!». Как будто задача индийского ритмиста и без того недостаточно сложна, он к тому же вносит свою лепту и в мелодию. Табла, индийский барабан, — инструмент едва ли не мелодический: нажим руки исполнителя меняет натяжение кожи, а тем самым и высоту звука; играющий может скользить между нотами с точностью прецизионного инструмента, утверждая ритм переливами высоты, атаки и громкости, от самых нежных до самых мощных.
Индийская музыка, таким образом, вмещает группу, но отдельные её участники остаются солистами, никогда не сливаясь в гармоническое высказывание. Составлять из индийских музыкантов оркестры значило бы идти наперекор природе. От таких ублюдочных порождений я был избавлен, но испытал мучительное переживание — слышать индийский ситар, или вину, или скрипку в сопровождении фисгармонии, этого пережитка непонимания христианскими миссионерами той культуры, которую они силились изменить.
Западу пришлось изобрести темперированный строй, где каждая нота подстроена вверх или вниз от своего истинного центра, чтобы примирить между собой разные тональности и позволить модуляцию из одной в другую, тем самым продвинув развитие гармонии. Не стану притворяться, будто сожалею о развитии, вскормившем всю мою музыкальную жизнь, но столь же невозможно отрицать, что темперированный строй портит наш западный слух. Чистая квинта, задаваемая бурдоном в индийской музыке и утверждаемая как увертюра к исполнению, есть мерило всех прочих интервалов, и её непрестанное присутствие не даёт рассеянно соскользнуть из заданной тональности. Вследствие столь дотошной подготовки индийские музыканты чутки к мельчайшим микротоновым отклонениям, к тем дроблениям тонов, которые скрипка отыскать способна, но которые лежат вне грубых упрощений фортепиано (или фисгармонии). Однажды я насладился разительным наглядным уроком индийских музыкальных приоритетов. Случилось это в Дели, на съезде, собравшем музыкантов со всех концов страны. Наиболее почитаемыми из всех участников были певцы восьмидесяти лет и старше, чей голос, в нашем смысле слова, уже пропал, но чья точность интонации пристыдила бы прославленных колоратур и чей ум в импровизации был, разумеется, добродетелью, которую от западных певцов обыкновенно и не требуют явить. Эти древние певцы примкнули в моём сознании к древним гуру — сообща символы той системы ценностей, которая ставит время на службу свершению.
Если музицирование и не обязательно наследственное ремесло на манер чистки ушей, то оно из тех занятий, которыми надо начинать заниматься рано — скажем, в три года, — с надеждой на некую долю мастерства прежде тридцати. Как и во всякой импровизированной музыке, надлежит овладеть строгой структурой, чтобы творчество расцвело в миг исполнения. Иначе импровизировать значило бы сочинять язык под влиянием минуты. Грамматика, синтаксис, словарь — всё должно быть известно, прежде чем свершится повседневное чудо речи. Так и с импровизацией. Она предполагает путь между диктовкой ума и послушанием пальцев, столь короткий, что его невозможно измерить, но прокладывание этого пути — работа техники и дисциплины, взращённых за годы выучки. Я слышал индийскую музыку в исполнении бесталанных и недоучившихся: это самая нудная вещь, какую только можно вообразить, благополучно упрятанная в смирительную рубашку законов и предписаний раги, никогда не отступающая от истёртых банальностей штампа. Слышал я — и, более того, сам помогал представить Западу — и мастеров: Рави Шанкара, играющего на ситаре, Али Акбара Хана, чей инструмент — более старинная, быть может, менее блистательная вина, Чатура Лала, игрока на табле, который взял Соединённые Штаты приступом, а потом трагически рано умер от рака. Ни один из инструментов индийского классического ряда, развитых для храмового исполнения во славу Божию, не обладает большой силой звука — недостаток, который ныне превозмогают электрическим усилением, позволяющим играть на стадионах, вмещающих несколько тысяч слушателей. Но присутствовать, как случалось мне, на «камерном» концерте Рави Шанкара и Али Акбара Хана, где каждый подстёгивает другого к новым высотам вымысла, — переживание более волшебное, чем едва ли не любое другое в мире. Ты в присутствии творения.
Получив свою форму и метр ещё до начала, подобно поэту, которому заказали написать сонет или балладу, индийский музыкант больше похож на средневекового трубадура, чем на композитора, сидящего за столом перед чистым листом. Он не истолковывает; он есть. Устная традиция — вещь чудесная: она хранит смысл и назначение живыми и доступными. Как только мысль заперта на печатной странице, требуется истолкователь, чтобы её отомкнуть. Индийскому музыканту посредник не нужен; он творит на людях и не ведёт записи. Разумеется, в этом деле я новичок, ибо пренебрёг в три года начать необходимое обучение и укорениться в традиции; когда я играю с Рави Шанкаром, я вынужден выучивать свои реплики заранее. Но даже на таком подчинённом расстоянии от подлинной импровизации участие в индийской музыке значит для меня многое: оно побуждает в последованиях, которые никогда не повторятся, смаковать каждую ноту; обостряет восприятие слухом нот, ритмов и гибких натяжений между ними; усиливает, как, говорят, делают иные снадобья, восприимчивость к явлениям; оберегает от затхлости повторения. Великий артист — какой-нибудь Рубинштейн или Ростропович — не повторяет, а заново переживает свой репертуар, чему помогают оркестр, публика и стремление прожить жизнь сполна теми средствами, что в его распоряжении. Но повторение остаётся угрозой для всех нас — в конторе, на заводе, даже в концертном зале; и, быть может, оно становится тем существеннее, чем ближе подходишь к возрасту, когда позволяешь себе меньше приключений, находишь приемлемой меньше новой музыки.
Я сказал, что индийская музыка преподнесла мне сюрпризы, — утверждение, которое, при всей своей верности, требует оговорки. Ему предшествовало долгое ученичество в моей приверженности цыганской музыке, одному из европейских ответвлений индийского потока. Среди самых ранних пьес, что меня трогали, были «Цыганские напевы» Сарасате — предсказуемое увлечение для скрипача-еврея русского происхождения, но и предвестие позднейших страстей. Оборот «это во мне цыганское», обыкновенно приводимый в оправдание безалаберного поведения, свидетельствует, однако, о потребности более широкой, чем моя одна, — потребности освежаться, живя мгновением так, будто никогда прежде его не знал. Быть может, оттого, что я по темпераменту или по выучке склонен был, даже на гребне волны, вычислять её амплитуду и порыв, я всегда жаждал самозабвения. Как йога сулила избавление от телесных помех, так импровизация сулила самозабвенную отдачу музыкальному порыву. Так, за цыганами последовал Рави Шанкар, а со временем за Рави Шанкаром — Стефан Граппелли, великий джазовый скрипач, — сменявшие друг друга наставники на пути к непосредственности. Но желание пройти этот путь всегда таилось во мне; как, вероятно, и в других скрипачах.
С Граппелли меня познакомили его записи, которые так меня поразили, что, когда Би-би-си позвонила мне одним рождественским утром и невозмутимо сообщила: «Сегодня вечером вы играете с Граппелли», — я наконец решился, взявшись за танго «Ревность». В позднейших записях моя партия готовилась заранее (Максом Харрисом, превосходным музыкантом), но в наших студийных сеансах Граппелли ни разу не повторялся; каждый «дубль» он играл иначе, как подсказывало вдохновение минуты. Это человек, которому я завидую едва ли не столь же сильно, сколь его люблю, — тот, что с ходу способен любую тему обратить в выражение любого оттенка: тоски, блеска, натиска, презрения — со скоростью и точностью, превосходящими вероятие. Если мы будем продолжать наши совместные сеансы достаточно долго, я, быть может, даже в мои преклонные лета, овладею сноровкой импровизации. Однако это процесс, который нельзя торопить, да и уделить ему потребного времени я не могу; а потому по-прежнему рад брать то, чему может научить меня джаз. Чтобы достигнуть нашего апогея, нам надо сначала покорить свою природу, а затем освободить её. В этом предприятии каждая традиция — импровизационная и истолковательная — может помочь другой, и те музыканты, что синтезируют обе, суть самые полные, самые достойные нашего восхищения. Быть может, потому я всегда и обожал Энеску. Как я уже намекал, линии моей жизни по большей части просты — там, где они не прямые, они смыкаются в круг.
Вскоре после нашей первой поездки в Индию мы с Дианой на добрых девять лет отказались от путешествий самолётом. Со времени рождения наших сыновей Диана летала, стиснув зубы, но не жалуясь, пока признание не вырывали у неё силой. За это время выпало немало трудных, неуютных, опасных перелётов — как, например, в Лиссабоне, в 1951 году, когда наш лёгкий самолёт, пытаясь приземлиться в атлантическую бурю, раз за разом кидался на полосу, лишь чтобы снова отскочить, швыряя пассажиров, точно горошины в ведре; и был наконец прижат к земле только тогда, когда его крылья зацепили крючья на концах длинных, вручную удерживаемых шестов. Сорок пять лет назад летать было делом более рискованным, чем ныне. Особенно памятен мне один трансатлантический перелёт, который Диана зовёт нашим «полётом с гремлином». 27 января 1950 года мне предстояло быть в лондонском Альберт-холле, где сэр Адриан Боулт должен был дирижировать программой, включавшей скрипичные концерты Элгара и Мендельсона. Мы с Дианой вылетели из Нью-Йорка вечером двадцать пятого, с изрядным, как мы полагали, запасом времени, чтобы поспеть к сроку. Когда все были надёжно пристёгнуты, самолёт рванул по полосе, а затем со страшным визгом тормозов остановился у самого взлёта. Это повторилось дважды, прежде чем потрясённых пассажиров высадили и велели вернуться в аэропорт поутру. (У незапланированной ночи в Нью-Йорке была своя награда: мы побывали на блистательном концерте Хейфеца в Карнеги-холле.) На следующий день мы снова отправились в Англию. Для начала нью-йоркское движение было столь густым, что мы едва не опоздали на самолёт, что избавило бы всех от множества хлопот. Беда была отведена, мы взлетели в половине двенадцатого, и вскоре пилот совершил свой обход. Желая успокоить Диану, я остановил его и заметил, что злополучные происшествия минувшего дня были, верно, не так уж серьёзны. С той чудесной невозмутимой, простецкой английской манерой он ответил: «Видите ли, самолётные двигатели состоят из тысяч отдельных деталей, и совершенно невозможно предугадать, когда какая-нибудь из них откажет»; с этим Иовлевым утешением он и проследовал дальше. Немного погодя одна из тех многих деталей и вправду отказала: масло начало хлестать по крыльям, и мы вернулись в Айдлуайлд, как он тогда назывался. С третьей попытки, позже в тот же день, нам удалось пересечь Атлантику, сделав одну остановку для дозаправки в Ньюфаундленде и другую в Шенноне, в Ирландской Республике, ибо в те дни летали от суши к суше.
Тут дальнейшему продвижению помешала английская погода: туман закрыл лондонский аэропорт. Было около половины седьмого утра по местному времени, когда мы прибыли в Шеннон, — слишком рано, чтобы отчаиваться добраться до цели. Мы позвонили моему антрепренёру, Гарольду Холту, и я занял аэропортовскую контору, чтобы поупражняться. Однако по мере того как проходили часы, а лондонский туман не рассеивался, я встревожился настолько, что попытался зафрахтовать у «Аэр Лингус» самолёт, достаточно малый, чтобы приземлиться в условиях, с которыми наш большой «Стратокрузер» справиться не мог. По какой-то причине «Аэр Лингус» не позволили нас выручить, так что после ещё нескончаемых часов мы взлетели на трансатлантическом самолёте — сперва без четверти четыре, когда обнаружилось, что радио не работает, и нам пришлось повернуть назад, а затем, наконец, в четверть пятого. Все надежды отрепетировать давно были оставлены, но сам концерт всё ещё казался в безопасности. Однако у тумана в запасе оставалась ещё пара уловок. Покружив несколько раз над Хитроу в тщетной попытке отыскать просвет в пелене внизу, пилот приземлился в Манстоне на восточном побережье. Нас с Дианой спустили на землю через багажный лаз в брюхе самолёта, рысью протолкнули через таможню и втолкнули в ожидавший автомобиль, который с самой отрадной драматичностью с рёвом сорвался с аэродрома. Через милю кроткий сельский туман надвинулся на нас густыми, мягкими, совершенно непроглядными облаками, и весь остаток пути мы ползли едва ли не с пешеходной скоростью, а Диана дрожала в нетопленом автомобиле, ибо пожертвовала своей шубой ради моих скрипок.
Мы, разумеется, опоздали. Адриан Боулт не смог отложить начало концерта, который, помимо прочих причин для спешки, ещё и транслировался. Кажется, он объявил своей публике, зримой и незримой: «Мы остались без нашего Гамлета; начнём с симфонии». Симфония ещё звучала, хотя и близилась к концу, когда наш автомобиль подкатил к артистическому входу, и не успели мы с Дианой добраться до артистической, как Адриан призвал меня выйти на сцену. Не было времени ни разыграть скрипку, ни переодеться. Я вышел как был, в твидовом костюме, и, если бы не вмешательство Дианы в последний миг, сыграл бы Элгара с болтающимся на лацкане посадочным талоном. После всех этих чуть-чуть не случившихся катастроф концерт вышел хорошим. Позже, в «Клариджес», швейцар выбранил нас за напугавший его переполох и показал нам сменявшие друг друга выпуски вечерних газет: час за часом экстренные сводки сообщали о превратном ходе полёта с гремлином.
Такие испытания, даже когда они благополучно завершались, не были рассчитаны на то, чтобы успокоить нервы Дианы. Вдобавок случилось так, что авиакатастрофы конца сороковых и начала пятидесятых годов страшно опустошили ряды музыкального дарования, особенно скрипичного: сперва Жинетт Неве, затем мой дорогой друг Жак Тибо, а вскоре после того — Уильям Капелл, американский пианист, чей самолёт разбился 29 октября 1953 года, неподалёку от нашего дома в Лос-Гатосе. На гибели Капелла я поставил точку. В тот день я играл в Индианаполисе и попросил публику почтить минутой молчания его память, а затем, по окончании концерта, позвонил Диане в Калифорнию сказать, что самолётов больше не будет — по крайней мере до тех пор, пока они не научатся не врезаться в горы. (Недавние катастрофы, по-видимому, были вызваны незнанием рельефа местности; точнее, отсутствием радара на гражданских воздушных судах.)
Один газетный обозреватель счёл моё поведение малодушным и так и написал, чем вызвал немало возмущённых писем в мою защиту, среди которых я с нежностью вспоминаю письмо некоего уилтширского полковника, увещевавшего меня: «Чёрт возьми, Менухин, да путешествуйте хоть на верблюде, коли вам угодно!»
Наш отказ от самолётов на время дал нам более медленный темп жизни. Пока это длилось, мы этим наслаждались. Но, как бы нам того ни хотелось, повторить этот жест теперь было бы трудно. Великолепных американских поездов, трансатлантических лайнеров больше нет.
Глава 13. Ходатай за себя и за некоторых других
К тому времени мы с Давидом Ойстрахом уже несколько раз встречались в разных европейских городах, когда однажды, в начале лета 1955 года, мы с Дианой пригласили его вместе с советским композитором Арамом Хачатуряном на обед в лондонский «Клариджиз». Ойстрах уговаривал меня вернуться в Москву; ничто, отвечал я, не доставило бы мне большего удовольствия, но такое путешествие не предпринимают наспех, едва обронив шляпу (на деле этой самой шляпе понадобилось ещё семь лет, чтобы долететь до земли), — а между тем не пора ли и ему самому впервые наведаться в мою родную страну? «В Америку?!» — воскликнул Давид: об этом не могло быть и речи; ему ни за что не позволят туда ступить. Сталин был мёртв, маккартистская истерия шла на убыль, но Хрущёв ещё не выступил на Двадцатом съезде партии, и холодная война оттаивала не торопясь. И всё же мне казалось, что во льду наметилось довольно трещин, чтобы оправдать дерзость. Я предложил — и он принял — пари на фунт-другой, что Соединённые Штаты пригласят его выступить.
То, что я затем предпринял, едва ли отвечало лучшим традициям честной игры, но на кону стояли соображения поважнее чести игрока. В тот же вечер я отправил две телеграммы, обе — с настоятельной просьбой пригласить Ойстраха. Первая ушла в Государственный департамент с ходатайством отменить для него обязательное снятие отпечатков пальцев (русские, как я успел заметить, не жаловали эту процедуру, связывая её, без сомнения, с ловлей преступников; a priori не было причин исключать скрипачей из числа потенциально преступных сословий, но за благонадёжность Ойстраха я мог поручиться). Вторая телеграмма была послана Курту Вайнхольду в «Коламбия Концертс» с предложением устроить осеннее турне на тех же гонорарах, какие получал я сам. Последнее условие было деликатным: разумеется, гонорары Давида не должны были оказаться ниже моих, — но следовало ли им быть выше? В течение суток я получил утвердительные ответы на обе просьбы и с торжеством явился в гостиницу к Давиду за своим выигрышем.
По счастливой случайности я оказался в Соединённых Штатах, когда он прилетел. С того дня, как он встречал меня на лётном поле московского аэродрома, прошло десять лет — плюс-минус сутки. Меньшего я для него сделать не мог. Телефонный звонок в Вашингтон дал мне нужное разрешение, и в Айдлуайлде я прошёл мимо ожидавших советских дипломатов, через иммиграционный контроль и таможню, чтобы одному встать на бетонке и приветствовать Давида в Америке. Когда мы входили в здание аэропорта, он с лёгким смущением сказал: «Послушай, ты меня простишь? Мне, пожалуй, придётся ехать в город со своими. Они не совсем поймут, если, вдобавок к тому, что их заставили ждать внутри, они ещё и вернутся домой с пустыми руками». Мы проговорили, пока не выгрузили багаж, а затем я передал его сопровождающим. За время его американского турне — которое, как и следовало ожидать, обернулось триумфом — мы, разумеется, виделись часто, и именно тогда он передал мне Концерт Шостаковича.
Моя попытка соблюсти справедливость в вопросе гонораров несколько лет спустя разбилась о советское установление, по которому заработанное за рубежом переходило в карман государства, а исполнителю по возвращении платили в рублях по действующему советскому курсу. Впрочем, внутри Советского Союза великие музыканты пользовались двойным благоволением. В обмен на известную меру покорности режим обходился с ними щедро: давал превосходную выучку в юные годы и щедрое жалованье, жильё и прочие материальные привилегии в награду за достижения; сверх того их любил народ, и в этой преданности благодарность за доставленное наслаждение мешалась с покорностью перед богоподобным — которое, оставаясь недосягаемым, всё же намекает, что божественности можно достичь. Музыка, подозреваю, имеет особую власть над советскими сердцами, будя отзвук давно погребённого русского прошлого, утешая в буднях повседневности и давая выход стеснённому человеческому духу. Один из самых любимых мною русских — да и всеобщий любимец — Мстислав Ростропович; вот уж чей дух менее всего можно назвать стеснённым! Спустя несколько лет после первопроходческого американского турне Ойстраха поездки русских музыкантов на Запад перестали быть чем-то исключительным, и вот мы со Славой оказались вместе на одной сцене в Нью-Йорке, на благотворительном концерте, почётной гостьей которого была Элеонора Рузвельт.
Мы, однако, вместе не выступали. Советский поводок, может, и удлинился, но был по-прежнему крепко пристёгнут, а Юрок, импресарио, ухитрившийся привезти Славу в Соединённые Штаты, воспринимал московские указания весьма серьёзно. Мне очень хотелось сыграть трио с Леонардом Бернстайном и Ростроповичем в этот торжественный вечер, но Юрок не желал рисковать, выходя за букву соглашения с Госконцертом. У его непреклонности была и личная подоплёка: он не раз пытался — и столь же часто безуспешно — уговорить Ленни Бернстайна и меня оставить наши агентства и перейти под его крыло. «Не позволю Ростроповичу играть с этими проходимцами!» — буркнул он и, сказав так, упрятал Славу в какое-то убежище, пока того нельзя было безопасно явить публике. Когда Слава всё же появился, на общей репетиции для прессы, он горячо извинялся за упущенное трио, но мы ни на миг не думали, будто в том его вина. Юрок в конце концов пришёлся мне по душе. Он был из последних великих импресарио-флибустьеров, за которых можно сказать немало доброго. Они шли на риск, они открывали артистов, они были превосходными антрепренёрами. В последний раз я видел его в Москве — в огромной шубе, терпеливо ведущим какие-то нескончаемые переговоры с Госконцертом. Надеюсь, он довёл их до успешного конца.
Мои впечатления от разных стран социалистической Восточной Европы обязаны скорее нраву отдельных народов, нежели нраву общего для них режима.
Более двадцати лет прошло с тех пор, как концерты с Фрицем Бушем и Бруно Вальтером впервые привели меня в Дрезден и Лейпциг, когда в середине 1950-х я вернулся туда со своим новым немецким агентом Хансом Адлером и был глубоко тронут тем, что публика меня помнит. В Лейпциге нас разместили в большой гостинице, выстроенной для иностранцев, приезжавших на торговую ярмарку, — претенциозном здании, щедро уставленном раздутыми квадратными колоннами, столь любезными фашистской архитектуре, которые теперь давали укрытие — или хотя бы место, где прислониться и притаиться, — осведомителям тайной полиции. Слежку, похоже, почти и не старались скрыть: ты сознавал, что за тобой наблюдают, и оттого держался напряжённо. С одной стороны, концерт вознаградил за холодную прелюдию, с другой — лишь оттенил её мрачность. Двое или трое оркестрантов вспомнили, как играли со мной в 1931 году, и, хотя довольно уродливый новый временный зал, заменивший разрушенный Гевандхаус, был набит до отказа, снаружи толпилась молодёжь, всё ещё умолявшая впустить её. Со сцены их ритмичное скандирование было отчётливо слышно. Адлер, сидевший в зале, поймал мой взгляд и знаком задал вопрос. По моему кивку двери отворились, и молодые люди хлынули внутрь, заполнив проходы и встав вдоль задней стены. Когда объявленная программа завершилась под взволнованные овации, я сыграл на бис один-другой сольный номер, а потом заметил дирижёру, что оркестр мог бы присоединиться ко мне в «Романсах» Бетховена, будь у них при себе ноты. «Мы можем послать кого-нибудь на велосипеде за ними», — тут же ответил он. И всё то время, пока гонец мчался туда и обратно — яростно, полагаю, крутя педали, — зал не прекращал рукоплескать. Ноты водрузили на пюпитры, мы без репетиции сыграли оба «Романса», и наконец я вырвался — как раз чтобы успеть на поезд в Мюнхен, где меня ждала Диана.
Германская Демократическая Республика, разумеется, ныне прекратила своё существование, и непринуждённые нравы нынешнего дня, возможно, отчасти рассеивают ту тоску по прошлому, какую выказывала лейпцигская публика; но мой недолгий опыт этой страны принадлежит тем гнетущим годам, и их тень остаётся в моей памяти. Через год-другой после того концерта, когда я пересекал ГДР из Западного Берлина в Западную Германию, случилась особенно неласковая встреча. Получив во Франкфурте обратный железнодорожный билет, а вместе с ним и транзитную визу, я ошибочно решил, что виза, как и билет, действует в обе стороны. А потому на обратном пути, у границы, в получасе с небольшим от берлинского вокзала, обнаружилось, что я пытаюсь пересечь её незаконно. К тому времени я уже разделся, устроился в своём спальном купе и принялся за чтение, предвкушая тихую ночь впереди и утренний приезд во Франкфурт. Пограничники постучали, вошли, обнаружили отсутствие визы и велели мне покинуть поезд. Ещё не понимая, в чём дело, я принял это за дурную шутку, снова закрыл дверь и вернулся к постели и книге. Поезд стоял. Прошло несколько минут. Затем полиция вернулась — тем настойчивее, что я пренебрёг их указаниями. Ясно было, что придётся подчиниться, но с извечной досадой бессилия я не спеша оделся и заново уложил вещи. Меня свели с поезда и препроводили в кабинет начальника вокзальной полиции. Двоих других пассажиров таким же образом заставили сойти.
Там мы просидели несколько часов. Начальник полиции снова просмотрел наши бумаги, и, если моё имя было ему знакомо, он этого не выказал. Больше ничего не происходило. Я утешался мыслью, что впереди ещё полночи, прежде чем моё неприбытие во Франкфурт встревожит Диану. Затем, без всяких объяснений, меня и ещё одного пассажира усадили в автомобиль, каких я не видывал ни прежде, ни после, предназначенный, надо думать, для перевозки подозреваемых: у него было вместительное заднее сиденье, но, лишённый задних дверей, он охлаждал надежды на прыжок к свободе. Впрочем, такой драмы и не потребовалось. Нас отвезли на отдалённую станцию западноберлинской пригородной сети и оставили там с багажом. По счастью, в конце концов подошёл поздний поезд, возвращавшийся порожняком в город. Без билета — и без кого-либо, кого заботило бы, есть он у меня или нет, — меня доставили на Курфюрстендамм, чьи огни после унылой темноты Германской Демократической Республики показались самым дружелюбным, что есть на свете. На следующее утро я сел на самолёт — единственный за все годы отказа от полётов.
Хотя и в Польше я выступал всего однажды, сила польского характера давно меня поражала. Пусть поляки бывают жестоки и склонны к антисемитизму — они всё же великий народ, одарённый, храбрый, переживший бесконечные оккупации потому, что их ценности, в отличие от наших, лежат не в сиюминутном и материальном, а в том, что необходимо их духу, в их чувстве истоков. После войны старый город Варшавы отстроили заново, деталь за деталью, прежде чем взялись за жилые кварталы и общественный транспорт. Полякам нужно было почувствовать себя дома.
Единственная наша с Дианой поездка в Варшаву, в 1956 году, оказалась памятно богатой на события — в духе тех дней (отказавшись от самолётов, мы вовсе не отказались от приключений). По дороге из Вены наш удобный старый австрийский поезд остановили в Чехословакии и всех пассажиров пересадили в далеко не удобный чешский состав с сиденьями до того узкими и скользкими, что сила тяжести раз за разом сбрасывала тебя на пол. Здесь мы провели шестнадцать часов. Пересадка, под предлогом какой-то технической неисправности австрийского подвижного состава, была, как нам дали понять, делом обычным — тайным мелким проявлением враждебности в непрекращающейся холодной войне. Усталые, грязные, всклокоченные, мы наконец прибыли и застали на вокзале в ожидании половину музыкальной Варшавы.
Как некогда я спорил сам с собой, возвращаться ли в Венгрию после 1956 года, так двенадцать лет спустя Чехословакия поставила меня лицом к лицу с моей совестью. Прежде чем русское вторжение обратило «Пражскую весну» в зиму, навязав единственный порядок, какой ведом Советам, — порядок грубой силы, — был назначен благотворительный концерт. Следовало ли мне сдержать своё слово? Одни чехи, дома и за границей, решительно отговаривали меня ехать, другие столь же твёрдо считали, что ехать я должен. Я поехал — и пережил один из самых волнующих часов, какие мне довелось знать. К людям обращалась куда больше, чем музыка; обращался тот факт — как и в 1945-м, — что я американец, олицетворяющий свободу, надежду и спасение (то самое спасение, которого мы не дали). Это была демонстрация непокорности, мужества, солидарности с высшими ценностями жизни. Если бы Чехословакии дали продолжить её опыт, мир, быть может, увидел бы новый род цивилизации — примиряющий лучшее в коммунизме с лучшим на Западе, способный указать путь человечеству. Теперь, разумеется, на будущее вновь есть надежда.
За жизнь, проведённую перед публикой, обзаводишься чутьём на её отклик. Подобно собаке, которая знает, что вызывает сочувствие, страх или досаду, ощущаешь исходящее от зала веяние доброжелательства — или чего-то иного, — столь же несомненное, сколь и неуловимое. По моему опыту, это предваряющее веяние почти всегда было сочувственным: радушие, установившееся за годы, которого я жду и на которое полагаюсь. Но порой тепла недоставало, и концерт оборачивался провалом. Один такой случай был во время войны на алеутском острове Адак. Мы с Байлером остановились там на послеполуденные часы по пути дальше на запад, и, поскольку в нашем расписании образовалась брешь, местный офицер предложил заполнить её импровизированным концертом в лагерном кинозале, отложив ради нас объявленный фильм. Вышла беда. Половина слушателей осталась с более раннего сеанса того же фильма, из праздного любопытства послушать этого навязанного им скрипача; другая половина досадовала, что приходится ждать своей любимой звезды. После двух-трёх номеров стало ясно, что никакого созвучия с этими слушателями не наладить; я закончил «Ave Maria» и удалился. Похожая неудача случилась в Пуэрто-Рико. Здесь устроители, погнавшись за зрелищностью, заставили меня играть под открытым небом и собрали публику внушительных размеров, свезя грузовиками призывников из ближнего военного лагеря. Молодые служивые меня не знали, никогда не слыхали музыки моего рода да и теперь всё равно её не слышали: усиление было столь скверным, что звук едва достигал третьего ряда. И вот эта подневольная публика болтала, ёрзала и недоумевала, зачем её сюда привели, — и я снова оборвал эту нелепицу.
Обыкновенно таких провалов удаётся избежать. Заблаговременное объявление концерта и продажа билетов сами отбирают публику и заранее располагают её в твою пользу — просеивание более ценное, чем готовы признать идеалисты. Почти всегда бесплатный концерт собирает публику, ничем не обязанную событию: капризных султанов, готовых снести Шехеразаде голову, если она не увлечёт их слушать. Исключение — публика летних концертов в Центральном парке в Нью-Йорке. С другой стороны, благотворительная публика, платящая непомерные суммы, не раз внушала мне чувство, что музыка обошлась ей дорого и что, исполнив свой долг, она едва ли обязана вдобавок выказывать восторг. Один город может вмещать множество публик, и эти различия отражены по всему свету, — и всё же можно говорить о публике национальной, не только в том смысле, что она ценит музыку своих композиторов (Элгара в Англии, Форе во Франции, Регера в Германии), но и в различии её отклика вообще. Из всех публик немецкая и японская — самые дисциплинированные и учтивые. Особенно японцы благоговейно беззвучны сверх всякого вероятия — просто не знаешь, что они здесь. Двое американцев занимают больше места и производят больше помех, чем тысяча японцев, чьё сосредоточенное внимание и почти невидимость способны выбить из колеи непривычного артиста. Прежде рукоплескать было не в обычае их страны, но аплодисменты, как и другие западные привычки, добрые и дурные, укоренились в послевоенной Японии, и овации нынче вполне пристойно горячи. Любовь немцев к музыке рождает отклик, какого я не встречал ни в одной другой стране: по окончании пьесы аплодисменты никогда не грянут сразу — сначала выдерживается краткая пауза, уравновешивающая паузу перед началом музыки, обрамляющая её тишиной, а затем зал рукоплещет как один человек, ибо в немецкой публике нет несогласных. В Израиле же, напротив, одни несогласные. Скользя взглядом по первому ряду зала Манна в Тель-Авиве, видишь столько разновидностей выражения лиц, сколько там людей. Кто-то бешено аплодирует; его сосед, скрестив руки, остаётся неубеждённым. Целый концерт обыкновенно ухитряется сплавить этих неисправимых индивидуалистов в единство, но чувствуешь, что у каждого из них капитуляцию приходится вырывать поодиночке.
Несправедливо, на мой взгляд, за английской публикой закрепилась слава беречь свой кашель и чихание для медленных частей. В моём опыте этого не было. Даже в самых малых британских городках я встречал очень трогательный, неподдельный отклик — жилу истинного чувства, противящегося всякой ходульности. Быть может, я пристрастен к англичанам: столько знаков признательности дошло до меня — за кулисами и по почте, — что я играю английской публике в уверенности, что они уже мои друзья. Есть у меня и особая нежность к московской публике, связанной в моей памяти со студентами, которым, кажется, ведомы такие уголки и закоулки зала, о каких прочие и не подозревают, и чьи головы, точно незаконные дети барона в последнем акте «Кавалера розы», высовываются в самых неожиданных местах. Русская публика умеет и удивлять: как-то раз в Одессе — в зале, стало быть, полном столькими же евреями, сколько и русскими, и все они знатоки, — доброжелатели, собравшиеся в артистической после концерта, скупо хвалили мою игру, скупо отзывались о моих трактовках, но все до единого допытывались, какой аппликатурой я взял тот или иной пассаж.
После израильтян величайшие индивидуалисты, на мой взгляд, — французы. Вскоре после войны мы с Луисом Кентнером давали концерт в зале Плейель в Париже. Зал был полон вплоть до откидных сидений, что раскладываются в проходах, и этой многочисленной публике мы вознамерились представить Бартока, тогда во Франции почти неведомого. Первую сонату слушали в участливом — а возможно, обдумывающем — молчании, а по её окончании грянул изрядный шквал аплодисментов. С галёрки, впрочем, донеслись выкрики: «Ridicule!», «Absurde!» — единственный, кажется, случай стихийного неодобрения, с каким я вообще сталкивался. Помидоров не бросали; напротив, опущенный большой палец галёрки лишь подстрекнул остальной зал удвоить рукоплескания, которые длились так долго, что в конце концов вернули нас с Кентнером сыграть последнюю часть заново. А ведь последняя часть довольно длинна. Перспектива подвергнуться ей ещё раз оказалась выше того, что мог кротко снести один человек в зале. Он сидел на откидном сиденье в центральном проходе — стало быть, на полном виду у сцены. Достав из кармана газету (французы умеют складывать газеты меньше, чем кто-либо другой на свете), он терпеливо развернул её, распахнул во всю ширину и читал с показной сосредоточенностью, покуда мы с Бартоком и Кентнером не отыграли своё. Я гадал, не покинет ли он зал, но французы знают цену деньгам. Он заплатил за билет, сделал свой жест и намеревался дослушать остальную программу.
Великое достоинство американской публики — как я уже намекал — её открытость ума. Не случайно первые индийские музыканты, которых мне удалось привезти в Соединённые Штаты, — Али Акбар Хан и Чатур Лал, в 1955 году, по приглашению Музея современного искусства, — сразу снискали признание: американцам почти нечего сносить в себе из предрассудков — скорее у них есть предрасположенность в пользу нового. Несомненно, такой склад ума отражает национальный опыт. Отразил его и отклик на распрю, которую я вызвал в декабре 1957 года, — отклик, обнаживший всё присущее моим соотечественникам предпочтение свободной, самопроизвольной инициативы перед муштрой власти или традиции.
Мизансцену предоставил Нью-Йоркский филармонический оркестр, с которым мне предстояло дать четыре концерта в четыре дня подряд. На первом, в четверг 12 декабря, я играл Концерт Блоха — сочинение, обойдённое вниманием и редко исполняемое, на включении которого в программу я настоял как на дани великому, забытому и сражённому недугом композитору (уже тогда больной, Блох умер в 1959 году). Овация была столь тёплой и продолжительной, что я спросил дирижёра, Превитали, нельзя ли сыграть на бис, и с его дозволения исполнил короткую пьесу Баха без сопровождения, которую хорошо приняли. Всё это, подумаете вы, дело вполне заурядное; но, как я тут же узнал за кулисами, мой бис, отнюдь не будучи заурядным, нарушил — нет, осквернил — традиции Нью-Йоркского филармонического оркестра. По сей день высокие музыкальные стандарты Нью-Йорка исключают бисы как всего лишь потворство солиста самому себе; этой возвышенности взглядов вторят дирижёры, желающие удержать программу в расписании, и правления оркестров, не желающие платить музыкантам сверхурочные за то, что они сидят без дела, пока (как это им видится) солист играет на публику. Превитали, будучи приглашённым дирижёром, ещё можно было простить, что он не постиг этой нью-йоркской особенности (и согласился на мой бис, ибо я всегда спрашиваю дирижёра), но мне, старому гастролёру, полагалось бы знать лучше — так, во всяком случае, считалось. В тепле минуты я отозвался на волнение публики так, как отозвался бы в Париже, Риме, Вене, Берлине или Лондоне.
Рецензии следующего дня не оставляли сомнений в чудовищности моего проступка, но, если одни критики решительно осуждали мои манеры, другие наслаждались драматизмом и юмором происшествия. Среди них был критик «Геральд трибюн», озаглавивший свою заметку «Менухин пиликает, покуда пылает правление оркестра». Плодом этой шумихи стало то, что второй концерт, в пятницу днём, оказался наэлектризован — событие, в любое другое время прошедшее бы для широкого мира незамеченным. Пятница днём — день абонемента, привлекающий публику, которая посещает концерт с той же исполнительной размеренностью, с какой ходит к своему парикмахеру, дантисту и в свой клуб, и которая никогда не позволяет своим аплодисментам переступить границы благопристойности. Но не в эту пятницу. Зал был полон до отказа, и каждый в нём, казалось, вознамерился, чтобы я непременно сыграл свой бис. Речь шла не о том, чтобы им угодить или их растрогать: встань я на голову или засвисти сквозь зубы — они поступили бы так же, как поступили; а именно: хлопали, кричали, топали и звали, покуда не вернули меня в третий, четвёртый и пятый раз. Как и у них, во мне вскипела кровь. Ободрённый оркестром, я сыграл для них на бис.
Это вытолкнуло вопрос за пределы музыкального спора — к вопросу нравственному, вплоть до редакционных статей в газетах. К моему удовлетворению, подавляющее большинство — пожалуй, процентов девяносто — встало на сторону утверждения личности против правил, спущенных сверху, на сторону уступки желаниям публики против предписаний надутых чинуш. Имея за спиной всё это войско, я отважился на более дерзкий вызов на субботнем вечернем концерте. Снова зал был полон; снова по окончании Концерта из публики вырвался необычайный шквал звука; но на сей раз я не дал моей скрипке говорить за меня — или за них. Я произнёс речь (сегодня, надеюсь, я не поддался бы искушению). «Мне не дозволено играть на бис, — сказал я им. — Скоро вам не дозволят и аплодировать. Если бы Бах мог знать, какой непоправимый ущерб традициям и бюджету Нью-Йоркской филармонии причинят всего две минуты его музыки, он, уверен, был бы глубоко опечален. Несмотря на то что этими концертами, в отличие от концертов других великих оркестров, похоже, распоряжаются некие внемузыкальные силы, я хотел бы заверить вас от имени моих коллег на сцене и от себя самого, как мы любим ваш восторг и вашу поддержку и как за них благодарны. Вы можете аплодировать сколько угодно и когда угодно».
Диана бранила меня за неразумие этой речи; бранил и мой агент Курт Вайнхольд; и я был довольно пристыжён их огорчением, чтобы не отважиться ни на какой жест на четвёртом, и последнем, концерте в воскресный вечер. Но овация всё длилась, и длилась, и длилась. Она длилась ровно столько, сколько занял бы любой бис, какой я мог бы сыграть, — чего публика, без сомнения, и добивалась.
Как музыкант, хорошо сознающий, что искусство должно иметь местные корни, чтобы нести всеобщий смысл, я взираю на свидетельства культурного различия — даже, возможно, ничтожные, какие я привёл, — с одобрением и с интересом разом. Стремление сберечь особую культуру, что противопоставляет баска Мадриду, шотландца — Вестминстеру, американского индейца — Вашингтону (сколь бы ни разнились эти примеры по степени), вызывает моё сочувствие. Бесспорно, чаяние это законно и достойно. Но возможно ли, при данной природе человека, отделить доброе от дурного — желание культурной самостоятельности от желания навязать свой уклад соседям? Для меня — плода воспитания не сугубо еврейского, не сугубо американского, ни сугубо какого бы то ни было иного; для того, кто жил во многих краях света и завязал узы с азиатами, африканцами и европейцами, равно как и со своими любимыми американцами; для того, кто провёл жизнь, наводя мосты через пропасти, — исключительности, как она выражена в национализме, недостаточно. Я нахожу её удушающей. Нахожу и опасной, ибо она несёт в себе семена собственной гибели. Первая посылка существования — взаимозависимость, и не на уровне одной лишь человеческой организации, но во всём том круговороте деятельности, что объемлет человека и микроб, червя и ласточку, в сплетении сцепленных функций, движущихся во взаимодополняющих ритмах жизни и смерти. Мой идеальный мир выразил бы свою взаимозависимость в жгучем стремлении к пониманию, в истинном сочувствии, в готовности прощать, — мире, который не пожертвовал бы никакой силой, не пощадил бы ни себя, ни своих врагов, но своей беспристрастной честностью снискал бы всеобщее доверие, — подобно хорошему врачу, взыскательному к своим больным и всё же исцеляющему всех без разбора, святого и грешника, врага и друга.
Я понимаю притягательность исключительности, её достоинства, даже нужду в ней. Но это не мой путь.
В музыке есть соблазн видеть технику и интерпретацию как нечто раздельное — или, если противишься столь безыскусному противопоставлению, видеть интерпретацию как уже существующую, нуждающуюся лишь в проводнике и ограничиваемую или высвобождаемую меньшим либо большим совершенством техники. Когда несколько лет назад мне выпало дирижировать «Героической» симфонией, я довольно своеобразно доказал ошибочность этого представления. Полвека «Героических», разумеется, взрастили во мне некое представление о музыке, но, взявшись готовить её к исполнению, я проиграл партию первых скрипок и обнаружил, что мои пальцы подсказывают мысли, каких не подсказали ни слушание, ни изучение. Такое взаимодействие средств и целей кажется по меньшей мере столь же верным для человеческих усилий вообще, сколь и для художественного стремления. Так, призыв к равному правосудию в американской Конституции, который тем не менее допускал истребление индейцев и обращение чернокожих в рабство, ныне признан распространяющимся на эти исключённые меньшинства и однажды, будем надеяться, будет простёрт за пределы двуногих какого угодно происхождения — к четвероногим и ко всему живому, хотя бы ради самосохранения. Точно так же христианские идеалы дожили до того, чтобы задним числом осудить инквизицию, а коммунизм чувствует себя обязанным облекать угнетение в слова об идеальных притязаниях. Прозрение тянет практику вверх, а восходя, практика раздвигает границы прозрения.
Иные прозрения, впрочем, оказываются хрупче других: если Конституция (или христианство, или коммунизм) ещё способна вдохновлять, то американская мечта утратила свою уверенность. На своём веку я видел, как моя страна пробуждалась к сознанию своей силы и своего призвания — и опадала, избитая чередой неудач и поношениями мира, в новую неуверенность. В нынешнем американце есть что-то и жалкое, и вызывающее сочувствие, трогательное свойство, какого не было у его отцов. Так и тянет посоветовать ему поменьше рядиться во вретище, указать, что и другие мечты — французская и русская революции наравне с американской — тоже не сбылись сполна, что быть не лучше других — значит быть по меньшей мере им ровней. Британия, которая из всех стран мира развивалась при наименьшей мере революций и гильотины, безмерно счастлива своим повседневным признанием ценности, что выше власти. Подобно тому как в коралловом рифе останки прежних поколений составляют вещественную защиту вида, так в Британии окаменелое наследие прошлого даёт обществу сдержки и противовесы — всего разительнее в рудиментарном, символическом присутствии монархии, которая, вопреки нестроениям и потрясениям среди младшего поколения, всё ещё внушает преданность, ничем не обязанную власти. Власть всегда неизбежно пристрастна; она принадлежит деньгам или военным, республиканцу или демократу, левым или правым, капиталу, труду или чиновнику — тем, кто у власти. Иметь над властью не-власть представляется мне высшей защитой.
Вот так я, некогда упиравшийся целовать королевскую руку, пришёл к тому, чтобы восхищаться конституционной монархией, ни разу при этом не поддавшись соблазну отречься от моего американского наследия. Я человек скорее пассивного склада: помести меня куда-нибудь — и я пускаю корни, каких никакими разъездами не выдрать. Не вижу смысла притворяться иным, чем я есть.
Был, впрочем, краткий миг, когда моя американская принадлежность оказалась под угрозой. В середине ноября 1970 года я подал прошение о продлении паспорта в американское посольство в Берне — и услышал, что по так называемому «предварительному решению» я должен лишиться гражданства за то, что несколькими месяцами ранее принял почётное гражданство Швейцарии. Эту честь предложили мне два швейцарских кантона: Берн, где я давно устраивал ежегодный Гштадский фестиваль, а позднее Золотурн — в признание фонда, учреждённого в помощь молодым музыкантам тех мест. Не имея (как и Соединённые Штаты) титулов, какими можно жаловать штатских, швейцарцы порой предлагают этот величайший из всех знаков признательности — знак немалого веса, ибо он не только даруется всей семье, но и, раз став швейцарцем, ты передаёшь швейцарское гражданство потомкам навеки — обстоятельство, спасшее не одного центральноевропейского еврея, знавшего своих праотцев.
Другие страны, судя по всему, вовсе не смущаются, видя, что одного из их граждан так отличили, но в Соединённых Штатах, похоже, полагали, что вторая присяга вытесняет первую. Всё же исполнение «предварительного решения» было отсрочено, а мой паспорт продлён, чтобы я мог выполнить обязательства в Лондоне и Нью-Йорке. Тем временем я обратился с протестом к государственному секретарю Уильяму П. Роджерсу, указав, что Уинстону Черчиллю было пожаловано почётное американское гражданство без того, чтобы в Лондоне кто-либо усомнился в его верности, и заявив со всей силой, на какую был способен, что, если моё американское гражданство должно быть у меня отнято, это будет делом рук правительства — без моего содействия. Дело вскоре дошло до газет, и последовавшая огласка уладила вопрос за пару дней, в течение которых газетчики снабжали меня сводками событий по мере того, как они происходили. Выяснилось, что мистер Роджерс в ту пору был в Москве по дипломатическим делам и что прямо сойдя с самолёта, доставившего его домой, он подписал письмо ко мне — с извинениями за недоразумение, с надеждой, что я навсегда останусь американцем, и с поздравлениями по случаю жеста Швейцарии. Репортёр «Нью-Йорк таймс» пересказал мне содержание этого письма в тот же вечер, и, разумеется, несколько дней спустя оно пришло.
В виде примечания к этой истории мне, пожалуй, стоит рассказать о миге моего величайшего унижения. Имея с двенадцати лет право водить машину в Соединённых Штатах, я позднее обзавёлся британскими и международными правами (сдав экзамен в Эдинбурге) и, стало быть, был — как и остаюсь — вправе управлять автомобилем в любой точке земли; но мне подумалось, что было бы данью чести, оказанной мне предоставлением швейцарского гражданства, водить в Швейцарии по швейцарским правам. И я подал прошение об экзамене. Он состоялся в назначенный день в Туне, ближайшем к Гштаду административном центре.
Экзаменатор прогнал меня через труднейшие испытания городского Туна и соседних гор, заставлял пятиться на подъёмах и в тесные места, парковаться на склонах и показывать все прочие непременные умения швейцарского водителя. Всё прошло безупречно. Затем мы дошли до устной части экзамена — до правил дорожного движения. А у швейцарцев ведь бесчисленные каббалистические дорожные знаки всех родов, иные будто бы почерпнутые из друидических или рунических источников, другие — из древнеегипетских иероглифов, одни одного цвета, другие иных, и все эти тонкости выражают богатство смыслов. Я, разумеется, пренебрёг тем, чтобы одолеть эти хитросплетения, и в итоге провалился. Со мной тогда был Жерар, и у него не находилось слов, чтобы выразить своё мнение о причинённой мне несправедливости. Я-то знал, что никакой несправедливости не было; при том, каковы цифры смертей на дорогах, экзаменаторы не могут быть слишком строги. Но такие соображения служили слабым утешением в моём ужасном низвержении из благодати.
Выбирать — значит отвергать, а это действие мучительно для тех, кто жаден до впечатлений. Всю жизнь мне приходилось отрекаться от возможностей в угоду расписанию, выдёргивая крохотные ростки, прежде чем они зацветут, чтобы дать вырасти чему-то другому. Так, разъезжая по Советскому Союзу с Дианой и Хефцибой в конце 1962 года, я хоть и добрался наконец до Одессы, матери-города русских скрипачей и, стало быть, как бы моего собственного города-прародительницы, но лишней недели, что подарила бы мне знакомство с Крымом, выкроить не удалось.
Тот приезд, самый долгий из всех, что я до сих пор совершал в эту страну, пришёлся на высшую точку хрущёвского либерализма — на год, когда был опубликован «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына, — и охватил целый ряд городов: Киев, Минск, Львов и Кишинёв, равно как Москву, Ленинград и Одессу. С тех пор моё положение в глазах Советов переменилось к худшему. Моё открытое сожаление, когда затянули гайки цензуры, когда русские вторглись в Чехословакию и когда евреи лишались работы за подачу прошения об эмиграции в Израиль, навлекло на меня немилость — особенно со стороны покойной госпожи Фурцевой, министра культуры. Дело дошло до крайности, когда очередной, раз в два года собираемый конгресс Международного музыкального совета был назначен на октябрь 1971 года в Москве.
Двумя годами ранее в Нью-Йорке я был единогласно избран президентом ММС — самостоятельного ответвления ЮНЕСКО, неправительственной организации, — и от меня ожидали, что я явлюсь на московское собрание, чтобы возглавить его прения и выставить себя на переизбрание. Враждебность Фурцевой, однако, грозила расстроить эти планы. Мы так и не изведали сомнительного удовольствия свести знакомство, но она вполне готова была невзлюбить меня на расстоянии. В течение двух-трёх лет перед 1971 годом я добивался приезда Давида Ойстраха на Гштадский фестиваль, прибегая к добрым услугам швейцарского посольства в Москве, чтобы отстоять своё дело. После череды разочарований посол испросил встречи с самой Фурцевой — и услышал в лоб, что она никогда более не позволит русскому артисту играть со мной. При таких обстоятельствах я не видел, как мог бы присутствовать на московском конгрессе, — разве что каким-то неприятным двоемыслием прикинуться, будто желанный президент ММС и нежеланный скрипач — разные люди. Когда эти мои чувства были доведены до сведения секретариата ММС, Фурцева смягчилась настолько, чтобы отправить в Гштад в августе 1971 года не Давида, а Игоря Ойстраха, — на этот компромисс я охотно пошёл.
Годы моего президентства прибавили новых друзей к длинному списку музыкантов всех наций, встреченных в разъездах, и потому Москва сулила, среди прочих радостей, радость воссоединения. Здесь были Шостакович, Хачатурян и Дмитрий Кабалевский. Двоих лиц, однако, недоставало — Давида Ойстраха, находившегося тогда в Стокгольме, и Мстислава Ростроповича, который в сопровождении самой грозной Фурцевой был в Вене (у меня нет доказательств, что Фурцева устроила эту поездку, лишь бы не пожимать мою президентскую руку). Первый день был отдан докладам национальных делегаций, после чего состоялись выборы должностных лиц, причём пост президента заполнялся последним. Я покинул зал, пока делегаты голосовали, а затем меня позвали обратно и объявили, что моё переизбрание было единогласным: русские выдвинули меня, а американцы поддержали выдвижение.
Чего ещё желать? И всё же мне казалось, что я не могу попросту нежиться в общем благорасположении, что, напротив, единогласное избрание несёт с собой обязанность высказать то, чего люди в положении менее прочном не могут себе позволить. Сказанное мною на московском конгрессе не было храбростью, ибо что мне могли сделать, кроме изгнания из СССР? В этом-то и состоял, как я его видел, мой долг. В России я мог говорить как свободный человек, и как единственный в том положении, кому дано было говорить, я обязан был делать это так, словно мир нормален — без преград, без предрассудков: не осуждать Советский Союз, не выступать представителем капитализма (упаси боже) и не отчитывать русских за недемократические провинности, но говорить откровенно и по-человечески, скорбя обо всех наших пороках, благодарный за то, что делало кому-либо из нас честь, и с надеждой на лучшее будущее. И пока я говорил, никто меня не прерывал.
Выборы должностных лиц завершили утреннее заседание; открытие публичного конгресса было назначено на три часа пополудни. Между этими двумя событиями я вернулся в гостиницу и забрал свою речь, которую выучил по-русски, чтобы обойтись без переводчика, и которую вдобавок велел перевести на несколько языков для раздачи прессе. Затем я поднялся на трибуну и начал своё обращение. Я говорил о своём чувстве к России, земле моих предков, о вкладе музыки в человечество, о вкладе России в музыку, о взаимозависимости всех наций в нынешнем сжавшемся мире; я уравновешивал опасности политического подавления искусства опасностями его коммерческой эксплуатации и высказал мысль, что такие злоупотребления вредят притеснителю не меньше, чем жертве. Дальше должно было последовать ещё многое — о потребности человека быть самим собой, жить там, куда зовёт его сердце; похвалы русским достижениям в музыкальном образовании и прочее, — но что бы ни говорилось во второй половине моей речи, укоризненное ли исподволь или откровенно восторженное, всё бесполезно разбивалось о каменные лица русских, как волны разбиваются о гранит. Преступление моё состояло в том, что я назвал Солженицына — вместе с Шостаковичем и Евтушенко — среди нынешних воплощений прозорливости и глубины русского искусства. При этом отвергнутом имени на зал сошёл ледниковый период, и ничто, сказанное мною после, не помогло его развеять.
Обыкновенно, как я понимаю, речь иностранного сановника, гостя Советского Союза, была бы замечена в печати, но ни «Правда», ни «Известия», ни какая-либо иная газета, ни телевидение, ни радио не проронили ни слова. Зато каналы контрабандных сведений (самиздат), похоже, были в исправности, и уже в тот вечер и на протяжении последующих дней я то и дело сталкивался в молниеносных встречах с безымянными москвичами, знавшими обо всём. На улице, в театральных гардеробах после концертов я чувствовал прикосновение чьей-то руки, или подарок, скользнувший ко мне в карман, и слышал шёпот поздравления. Евтушенко, прекрасный поэт и весьма располагающий к себе человек, с чьим именем я так опасно себя связал, презрел скрытность. Он пришёл ко мне со своим учителем поэзии, обаятельным стариком, и поздравил меня открыто, наперекор возможным спрятанным микрофонам. Я не знал, что об этом думать: была ли то собственная затея Евтушенко? Или он всего лишь придворный шут, коему дозволено вольнодумство, дабы явить советскую терпимость? Или же то было некое причудливое, окольное официальное заверение, что всё прощено?
Прежде чем я успел прийти к какому-либо выводу, Джек Борнофф, неоценимый исполнительный секретарь ММС, сообщил мне, что советские официальные лица глубоко на меня разгневаны; но пока они держали своё неудовольствие при себе, и конгресс продолжал свой предначертанный ход без дальнейших происшествий.
Я приехал в Москву в надежде вступиться за двух советских граждан, о чьих бедах мне рассказали в Лондоне: один был заключён в тюрьму за свои политические взгляды, другой бежал на Запад и хотел, чтобы к нему присоединилась семья. Просьбы о помощи таким людям нередко доходят до меня, и в обычных обстоятельствах я послал бы воззвание или подписал протест. На этот раз, поскольку я и сам ехал в Москву, я решил сделать ходатайство личным и потому попросил о разговоре с кем-нибудь из членов правительства. Было ли моё прошение чем-то из ряда вон, не знаю, но властям потребовалось дотянуть до последнего часа, чтобы его удовлетворить. В последнее утро, за несколько часов до отлёта нашего самолёта, меня вызвали в Госконцерт — к встрече не с Фурцевой, всё ещё в Вене, и не с её заместителем Кухарским, тоже отсутствовавшим в Москве, а с третьим лицом министерства, Супагиным.
Это немного походило на собеседование при приёме на работу. С официальной стороны стола, достаточно длинного для заседания правления, сидел Супагин, с одного боку окружённый ещё одним чиновником, который время от времени вставлял замечание, а с другого — ещё одним, который держал рот на замке и вёл записи. С моей, просительской, стороны ко мне присоединилась приставленная к нам с Дианой гид-переводчица — великолепная вагнеровская блондинка, которую мы прозвали Брунгильдой, — говорившая по-английски не хуже меня самого, а закоулки английской литературы знавшая пожалуй что и получше.
Разговор начался вполне дружелюбно. После обмена любезностями я сказал, что у меня есть вопрос, на который рядовой русский ответить не сумеет: я был крайне впечатлён советским образованием и предвижу, что через десять-пятнадцать лет у России может оказаться самое осведомлённое и просвещённое население из всех стран мира; если так, считает ли правительство возможным и дальше управлять страной так, как она управляется теперь? Ответ Супагина был, без сомнения, искренним. Он признал, что Запад придаёт большее значение личности и её свободе, нежели СССР, но теперь Запад расплачивается за этот выбор насилием и наркоманией. «Мы не можем позволить себе давать людям делать что им вздумается, потому что у нас великие планы», — сказал он.
Что ж, ответ — каков он ни был — я получил и уже готов был перейти к истинной цели встречи, когда Супагин вдруг сказал: «Вы ведь думаете, что у нас с вами преприятнейший разговор? Но я немецкой выучки» — этим, как я понял, он ставил основательность выше дружелюбной болтовни — «и у меня к вам вопрос: почему вы упомянули Солженицына?»
Огорошенный таким поворотом, я всё же нашёл присутствие духа ответить, что хотел воздать должное величайшим из русских.
«Солженицын, — отчеканил он, — ни великий русский, ни великий писатель. Он не заслуживает свободы. Будь законы нашей страны действенны, он сидел бы в тюрьме». (Как всем известно, советская карательная система оказалась не защищена от международного возмущения, и Солженицына впоследствии не заключили в тюрьму, а насильно отправили в изгнание.)
«Я не согласен с вами, и мир со мной», — ответил я.
«Вы с ним виделись?»
К счастью, нет — к счастью, ибо, будь иначе, Солженицыну это не принесло бы пользы, а Ростроповичу, приютившему писателя на своей даче, — некоторый вред. Беседа, обращавшаяся теперь в допрос, тянулась ещё какое-то время, всё враждебнее со стороны Супагина. В какой-то миг он обронил слово в похвалу Сталину, что меня не удивило: я видел, что передо мной человек, всегда пекущийся оказаться на верной стороне, и что сталинизм вновь входит в почёт. Однако на пикировку времени у меня больше не было. Нужно было успевать на самолёт, и я напрямик заговорил о двух своих подопечных, заслуживавших участия.
Едва я стал зачитывать подробности первого дела, Брунгильда предложила, что выйдет быстрее, если она переведёт прямо с листа на русский. Я протянул ей документ. До сих пор, сквозь всё более резкие повороты, какие принимал разговор, невозмутимость Брунгильды оставалась нетронутой, но, излагая несправедливости, выпавшие на долю одного советского гражданина, она начала волноваться.
«Капиталистическая пропаганда!» — едко заметил Супагин, когда она закончила: уж его-то невозмутимость таким пустякам поколебать было не дано. Второе дело преуспело не более. Я поднялся, сдерживая досаду, чтобы откланяться. «Если я вас обидел, — сказал я, — то лишь потому, что нет на свете человека, который более меня хотел бы с вами дружить. Печален станет мир, если мы не сумеем говорить друг с другом. Я сделал что мог. Не знаю, приняли ли вы это в том духе, в каком оно было предложено. Но что есть, то есть. Прощайте».
В машине я позволил себе немного дать волю чувствам. «Если есть человеческая порода, которую я ненавижу, — начал я, — то это чиновник, намазывающий себе хлеб маслом за счёт людей, отданных в его власть», — а затем, растеряв весь пыл негодования, продолжил: «Впрочем, всё это, надо думать, совершенная бессмыслица. Я потратил слова впустую. Ни малейшей разницы это не составит».
«О нет, нет! — воскликнула Брунгильда. — Это страшно важно!» Больше ни она, ни я не раскрыли рта до самого конца пути. Борис Ярустовский, глава русского национального комитета ММС, приехал в аэропорт нас проводить. Ему удалось оставить последнее слово за собой. «Ах, если бы вы только этого не сказали!» — сетовал он, оплакивая моё чествование Солженицына. Что ж, не скажи я «этого», всё пошло бы гладко, как по маслу, но, может статься, забытые стали бы ещё забытее. Праздновать триумф мне было нечего, но и раскаяния я не испытывал.
Года через три я встретил Александра Солженицына с женой в Цюрихе. После концерта мы с Дианой пригласили их отужинать в нашей гостинице — за ужином, среди прочего, подали большой бочонок превосходной иранской икры. Хоть в одном отношении у нас нашлось нечто, достойное наших гостей.
Как прежде издали, так теперь вблизи, Солженицын произвёл на меня огромнейшее впечатление. Если где и можно было встретить, помимо «Парсифаля», heilige Tor — «святого простеца», князя Мышкина, юродивого, — то именно здесь. Тут узнавалось, что и у добра есть вечные корни, что в человеке может жить сила, попросту отказывающаяся идти на сделку и принимать нечистое. С его тактикой можно не всегда соглашаться, но именно потому, что он не тактик, он и важен в мире полутонов и уступок. Он больше, чем писатель. Он — очищающая личность, пророк с миссией к собственной стране и ко всем нам.
Слава Ростропович, как ведомо всему миру, получил по рукам за то, что вступился за Солженицына. Зная Ростроповича много лет и находя в нём натуру обворожительную, а не только великого музыканта, я в любом случае от души печалился бы его беде, но, как обернулись события, оказался и сам к ней слегка причастен.
В начале января 1974 года двадцатипятилетие ММС должно было отмечаться в Париже — среди прочих торжеств — концертом, в котором предстояло выступать Ростроповичу, Дитриху Фишеру-Дискау, Вильгельму Кемпфу, Режин Креспен и другим, включая меня. Всё было улажено, программа отпечатана, телетрансляция налажена, когда прямо перед Рождеством до меня дошёл слух, что у Славы случился сердечный приступ. Я тотчас позвонил его жене, певице Вишневской, в Москву — сказать, как я огорчён. «Сердечный приступ? — воскликнула она. — Да кто вам это сказал? Он в полном здравии. Сейчас дирижирует в Грузии, но к выходным я жду его в Москве».
Как ни отрадна была эта весть, она подтвердила мои подозрения и обнажила зловещий умысел. Слух о болезни Ростроповича, добравшийся до секретариата ММС через чехословацких музыкантов, вернувшихся из Советского Союза, окольным путём давал понять, что Славе не дадут появиться в Париже, а карательную природу запрета скрывали от посторонних. Уже два года ему отказывали в разрешении выезжать за границу и налагали иные кары — редко позволяли выступать в Москве, направляя вместо того в провинцию; в последний час отстранили от дирижирования опереттой, которую он готовил, на том основании, что работа этого первейшего музыканта «недостаточно хороша». Булавочные уколы, спору нет, по сравнению с тем, что перенёс непокорный художник поколением раньше, и всё же изнуряющие дух. Топорная скрытность советской тактики подсказала мне, какой линии держаться.
В ту пору я был в Берлине. Оттуда я отправил в Министерство культуры телеграмму: вопреки сообщениям, Ростропович пребывает в добром здравии, мы не такие простофили, чтобы попасться на ложь, и мы ждём его выступления на парижском концерте, как и было условлено. Ответная телеграмма попыталась откупиться: министерство предлагало прислать вместо Славы Шостаковича с новым, только что написанным им квартетом, а сыграть этот квартет — силами бородинцев, лучшего своего ансамбля, причём все расходы бралось нести советское правительство. «Весьма любезное предложение, — телеграфировал я. — Шостаковичу сердечно рады, но никакой замены Ростроповичу мы не примем». В ответ они повторили предложение, испросив официальные приглашения для Шостаковича и компании. Переписка могла бы тянуться ещё с полдюжины обменов без всякого продвижения, а потому третью телеграмму я направил через голову Фурцевой — Леониду Брежневу, пригрозив предать огласке в прессе всю историю наказания Ростроповича и обмен телеграммами и указав на вред, какой это могло бы нанести разрядке. В тот же день пополудни Слава получил визу.
Прибыв в Париж 6 января 1974 года, он напомнил мне тех собак, которых держат в конурах на трансатлантических судах и которые, спущенные наконец на землю, носятся как безумные, не зная, куда себя деть. Он был словно мальчишка — смеялся, кричал, щипал себя, чтобы удостовериться, что это и впрямь парижские улицы. В благодарность за моё участие в его вызволении он вызвался играть со мной на концертах в честь моего шестидесятилетия — обещание, которое исполнил сполна.
Покинуть родину для художника, которому надлежит черпать жизнь из своей культуры, — решение в лучшем случае неудовлетворительное. Поскольку музыка преодолевает культурные преграды легче литературы, для человека вроде Ростроповича изгнанничество — перспектива менее удручающая, чем для Солженицына, но, хотя Слава берёт от свободы всё, он многим пожертвовал, и не в последнюю очередь — преподаванием в Московской консерватории. Одна из многих достойных восхищения черт русского музыкального образования — долг, возлагаемый на великих виртуозов, передавать своё мастерство. Единственное известное мне исключение — Святослав Рихтер, чья эксцентричность делает его законом для самого себя.
Впервые я встретил Рихтера в Лондоне, когда он с достойной супругой приехал к обеду в наш дом в Хайгейте, но задолго до того, как я — или кто-либо на Западе — узнал его, слава его уже маячила громадой. В первые послевоенные годы другие русские пианисты доверительно признавались: «Мы всего лишь бледные тени лучшего из нас, а лучший из нас — Рихтер». Его визит в Хайгейт совпал с прелестным осенним вечером, и мы вышли подышать в наш садик, где я предпринимал натужные попытки вести учтивую беседу.
«Вы теперь возвращаетесь в Москву?»
«Да».
«Будете выступать?»
«О нет! Зимой я никогда не играю».
«Тогда, быть может, будете преподавать?»
«Я никогда не преподаю! Ненавижу преподавать!»
«Может, зимой вы предпочитаете юг, Крым?»
«Терпеть не могу Крым».
«Часто ли выбираетесь куда-нибудь — в театр, в оперу?»
«Я никогда никуда не выбираюсь».
«Что же вы тогда делаете?» — спросил я, исчерпав дальнейшие догадки.
«Впадаю в спячку. Летом я дам сколько угодно концертов, но зимой я впадаю в спячку». Он совсем оживился, описывая, как ему это удаётся: по-видимому, ему разрешили выстроить домик у реки под Москвой, в местах, обыкновенно отводимых рыбакам; стены в нём (уверял он) были толщиной в размах его рук, а окна — не больше кружка, что образуют сложенные большой и указательный пальцы. Укрытый от худшей непогоды, домик был укрыт и от человеческого общества, ибо дороги туда не было — добраться мог лишь джип, «да и то не всегда».
Однако по мере того как вечер шёл своим чередом, а когда мы сыграли вместе Сонату Брамса соль мажор, всё труднее становилось верить, что он тот мизантроп, каким себя выставлял. Он только что вернулся из Соединённых Штатов, и на вопрос Дианы, каким он нашёл эту страну, добровольно сообщил, что ему особенно понравился Чикаго. В ответ на наши изумлённые взгляды он пояснил: «В Чикаго у меня всякий раз, стоило выйти из гостиницы, было чувство, что случиться может что угодно». Несколько лет спустя я стал свидетелем происшествия, которое, пожалуй, утолило бы жажду Рихтера к незапланированным треволнениям.
В Нью-Йорке, в начале 1970-х, мы с Дианой были на концерте, который давали в Карнеги-холле Давид Ойстрах и Святослав Рихтер. Открывающая соната — Шестая Бетховена ля мажор (сыгранная, разумеется, чудесно) — прошла без происшествий, а затем, в первой части ре-минорной Брамса, какой-то молодой человек стремглав пробежал по проходу, вскочил на сцену и выкрикнул: «Советская Россия ничем не лучше нацистской Германии!»
Музыка оборвалась, и Ойстрах ушёл со сцены, но Рихтер остался сидеть за роялем, с интересом наблюдая тощего, взвинченного, фанатичного юнца, всё ещё выкрикивавшего протесты против того, как в Советском Союзе обращаются с евреями. О том, что нью-йоркские активисты затевают демонстрацию, было известно, но двое или трое полицейских в зале не сумели её предупредить. Один тучный страж порядка, с боками, оттопыренными оружием, грузно затопал вслед демонстранту и был вздёрнут зрителями на сцену, где и взял юнца на буксир. Ойстрах вернулся, Сонату Брамса начали заново, и она дошла до финала, прежде чем к сцене ринулся второй молодой человек — на сей раз ловко перехваченный публикой.
В антракте мы с Дианой прошли за кулисы. Рихтер ликовал, а бедный Давид сидел на диване, обессиленный и несчастный, тогда как жена его, Тамара, тревожно вилась рядом: с двумя сердечными приступами в истории болезни ждать, чтобы подобные потрясения пошли ему на пользу, а её — успокоили, не приходилось. «Иегуди, — спросил он, подняв на меня взгляд с горькой усмешкой, — Waren das deine Juden oder meine Juden?» — «Это были твои евреи или мои?» «Das waren unsere Juden», — ответил я — «Это были наши». И это была чистая правда.
Думаю, я довольно засвидетельствовал свой интерес к тому, что уцелевает. Оборотная сторона этого воодушевления — некоторое недоверие к новому, скептицизм к революциям и прочим внезапным отправлениям в путь, который с самого основания Израиля заставлял меня тревожиться о его будущем. Две тысячи лет мы, евреи, выживали без земли, которую могли бы назвать своей, лишь закаляясь от погромов, инквизиций, истреблений, лишь становясь тем стойче, что нечего было защищать, и, тем самым, обречённые иметь дело с абстракциями — идеями, словами, деньгами, математикой, музыкой, — ускользавшими от грубых материалистических рубрик угнетательских законов. Мы были солью земли, придавая вкус всем странам оттого, что не притязали ни на одну. Мне жаль видеть, как этот образ сжимается до малой меры единственного государства, и, сожалея, я вместе с тем страшусь его. Вечные жертвы той или иной власти, в прошлом мы вели свои битвы в ином измерении и ради иной победы, нежели наши гонители. Теперь же нам приходится вести ту же войну, что и враг, и мы можем её выиграть или проиграть. Еврей страдал за свою веру и своё племя; теперь ему приходится страдать за свою государственную принадлежность. Быть может, это опаснейшее из испытаний.
И всё же, хотя я никогда не смогу быть сионистом и не приемлю судьбы чисто националистической, Израиль взял меня приступом. Само по себе поразительно, что одна из древнейших цивилизаций мира способна возродиться к столь бодрой юности. Быть может, при всех недостатках, какие я приписываю национальным движениям, встряска — вроде революции, или обретения независимости, или обретения собственной страны — впрыскивает жизнь, как не под силу никакому иному историческому процессу; жизнь, которая в случае Израиля была затоплена ликованием по причине всего, что ей предшествовало, — веры, вскормленной за долгие века кровью и терпением, молитвой и мечтами, что Земля обетованная вновь станет еврейской, — а в ближайшем счёте — по причине ужасающей череды событий, которая это сделала возможным. Никто не станет отрицать очевидного парадокса этой решительной, деятельной нации — созданной из неуловимых душевных стихий преданности и веры за две тысячи лет; вскормленной гонениями, предрассудками и урывочными возможностями; сплавившей сотни тысяч жалких беженцев (самое разнородное собрание кровей и рас, какое только бывало) — при поддержке весьма передового мирового сообщества — в устойчивое современное государство, единственное в своём роде на Ближнем Востоке, выдающееся в искусствах, ремёслах, науках и свободах. И всё это — тогда как окружающие соседние государства, издавна населённые родственным коренным людом, пользующимся благами обширных земель, сырья, огромного богатства, солнечного тепла да ещё и объединяющей религии, кажутся неспособными обратить эти громадные преимущества в политику дальновидную и великодушную разом. Быть может, это лишний повод страшиться эфемерности власти, собственности и даже государственности.
Как бы то ни было, итогом стал поток рвения и деятельности, захлёстывающий тонкости уравновешенного суждения. Поднять голову от двух тысяч лет книг и обнаружить, что умеешь владеть ружьём или плугом; откопать язык праотцев и пустить его в ход в детских садах; вобрать в узкую полоску земли тысячи бедных, надломленных людей со всех концов света и выстроить из них общество, шумное жизнью и энергией, просвещённое, демократическое и по большей части цивилизованное, — чтобы устоять перед этим притяжением, нужны голова холоднее и сердце трезвее моих. Каждый приезд с 1950 года заново разжигал это волнение, даря мне бесчисленных друзей, в которых особый гений страны обретает плоть и кровь. Хотя и рождённые за границей, композиторы вроде Эдена Партоша [?] или Пауля Бен-Хаима, живописцы вроде Реувена Рубина или Моше Кастеля уже являют в своих работах становление самобытного израильского стиля. Израиль звенит фортепианными и скрипичными упражнениями, молодёжь толпится в консерваториях, и — гадая, последнее ли это цветение русского дара или первое израильского, — я с гордостью отмечаю, что Израиль дал миру более своей доли великих исполнителей; среди них Даниэль Баренбойм, Гари Бертини, Пинхас Цукерман, Ицхак Перлман — один из самых щедрых, живых, одарённых и любимых среди моих младших коллег.
В художественном, историческом, этническом, филологическом, даже медицинском и во множестве иных отношений Израиль — увлекательнейший эксперимент. От медиков-исследователей я, к примеру, слышал, что разнообразие групп крови в этой маленькой стране столь велико, что она образует идеальную лабораторию для изучения устойчивости и восприимчивости к болезням. Если только Израиль уцелеет, еврей принесёт миру ещё немало новых даров.
Эта юнейшая из стран умудряется разом и чтить своё прошлое, и не быть им скованной, обращая изыскания в истории, археологии, обычаях, языке и искусстве в трамплин для нынешних усилий, словно рассеяние лишь прервало предначертанную судьбу. Особенно поразил меня Давид Бен-Гурион — тем, что проживал в двадцатом веке историю, записанную в Библии. Я встречал его несколько раз, однажды — в Эн-Геве, поселении у подножия Голанских высот, где концертный зал, испещрённый оспинами от постоянных обстрелов, исправно навещал Израильский филармонический оркестр. Бен-Гурион был вторым государственным мужем, в чьём обществе я стоял на голове, ибо он тоже занимался йогой. Учёный и писатель, он таил в характере намёк на извергающую силу, напоминавшую Эрнеста Блоха, тогда как его крепость и внушительность, его цельность, отвергавшая мягкое дипломатическое слово и на склоне лет вернувшая его к земле, наводили на мысль об израильском Аврааме Линкольне.
Со временем мне выпала честь познакомиться и с Голдой Меир — обворожительной натурой истинно русской непосредственности, с сердцем настолько большим, что впору матери всего мира, но историей понуждённой хранить материнскую преданность лишь для мира еврейского. В начале 1974 года я пытался пробудить в госпоже Меир сочувствие к палестинским беженцам, полагая, что здравый смысл, если не мотив благороднее, отсоветует плодить врагов; но её приверженность не могла дотянуться так далеко: её беженцами были евреи, пришедшие — понятно почему — осуществить себя, а не освобождать других. И всё же я скорблю, что упускаются случаи великодушия. Радея о добром имени моего народа, я хотел бы видеть Израиль примером для других, простирающим еврейские идеалы на тех, кто за пределами границ, и на меньшинства внутри них. Мне хотелось бы видеть Иерусалим столицей нового рода, служащей духовным средоточием для мусульман, протестантов, православных и католиков наравне с иудеями. Исключительное честолюбие слишком часто распинало Иерусалим; этого не должно случиться вновь; это было бы слишком страшно.
Разумно ли ждать от Израиля терпимости, какой не выказывала ни одна другая страна, — особенно пока он, к несчастью, всё ещё под угрозой со стороны соседей? Но если какая страна и способна на этот прыжок к мудрости, то, я твёрдо верю, это Израиль.
У меня есть причины многого ждать от Израиля и от евреев. Возьмём такого достойного израильтянина, как покойный Тедди Коллек, многолетний мэр Иерусалима: незаурядный человек, вполне сознававший ответственность своего положения, он отдал прирождённую свою энергию делу сближения жителей города. Или деятель мирового еврейства, каким был покойный Нахум Гольдман, занимавший высочайшие посты, но так и не сделавшийся рабом ни одной из группировок. Человек независимого ума, большой культуры и неизменного юмора, он казался своим в любой стране и упорно видел Израиль в свете его международных связей, а не просто как приют для евреев. Он сознавал, что завтрашний день настанет. Не случайно он был искусным переговорщиком.
Ещё один человек, которым я особенно восхищался, хотя, к сожалению, и потерял его из виду, — твёрдый в убеждениях и вместе с тем кроткий, мужественный и всё же, пожалуй, не мужественный в обычном смысле, ибо он попросту делал то, что считал должным, — был Йозеф Абилеа [?]. Прежде скрипач Хайфского оркестра, он затем стал поборником конфедеративного Ближнего Востока. В один из ранних моих приездов в Израиль он завербовал меня в своё дело. Говоря по-арабски не хуже, чем на иврите, желанный среди арабов не менее, чем среди евреев, реалистичный идеалист, искавший решения, годные для других, а не навязывавший свои, он неустанно трудился, побуждая людей отречься от слепого национализма ради ощущения общечеловеческого родства, сколачивая из израильских юношей и девушек рабочие отряды для восстановления арабских домов, разрушенных армией. Будь Нобелевская премия мира в моей власти, я отдал бы её ему: время от времени ей следует доставаться и тем безвестным, кто посвящает жизнь примирению.
Ныне есть и подлинно обнадёживающие приметы. Да возьмут они верх. Но покуда евреям — как вне Израиля, так и внутри него — приходится отождествлять себя с государством, обеспечивая его оборону политикой и военной мощью, и вследствие этого за какие-нибудь полвека мы истощили расположение к себе и сделались козлами отпущения для всего мира. Объединить мир — достижение, спору нет, но какую цену это ещё может взыскать! Пуще всего я страшусь, что расплачиваться этой ценой придётся евреям Израиля; заветнейшее же моё желание — увидеть, что еврейское государство состоит в жизнеспособных отношениях с соседями, на что ныне надежд больше, чем когда-либо прежде. Я твёрдо намерен быть полезным; но, может статься, мне суждено защищать нацию наперекор собственным идеалам.
В 1975 году рога этой дилеммы на время сделались неуютно остры. История началась с того, что в ноябре 1974 года Генеральная ассамблея ЮНЕСКО приняла резолюции, порицавшие Израиль за то, что он не предоставляет культурной автономии арабам оккупированного Западного берега, за снос арабских домов в Иерусалиме и замену их новой застройкой, за осквернение мусульманских святынь археологическими раскопками и тому подобное — обиды подлинные, но облечённые в боевые кличи международной брани, которые выдавали, что эти вопросы используют как политический капитал; что целью этого враждебного упражнения было отнюдь не обсуждение, увенчанное согласием. С упавшим сердцем я наблюдал, как ЮНЕСКО вслед за ООН превращается в бесплодную политическую арену. Хотя Международный музыкальный совет, как и ЮНЕСКО, составлен из национальных делегаций, у него больше свободы действий, чем у родительской организации, и он не обязан ни подчиняться резолюциям ЮНЕСКО, ни вообще заниматься политикой. Когда однажды нам предписали исключить Тайвань в надежде заманить в ММС Китай, мы отказались: культуру нельзя стереть с лица земли политической директивой. И потому тогда, в споре об Израиле, мы были готовы идти своим путём — хотя и не до разрыва связей с ЮНЕСКО, к чему призывали двести музыкантов в протесте, опубликованном в Нью-Йорке, Париже и Лондоне.
Под этим требованием подписался Леонард Бернстайн. Ленни был необыкновенным музыкантом — образованным, блистательным, ясноумным, социально ответственным и всеми любимым коллегой; не знаю, кто был мне милее — его жена Фелисия, такая прелестная, уравновешенная и мудрая, или сам Ленни. Он был из тех щедрых, достойных уважения людей, что вступаются за друзей публично, но признавал и иные точки зрения, кроме своей, и, хотя расходился со мной насчёт Израиля, всё же доверял моим основным намерениям. Когда исполнительный комитет ММС единогласно отверг предложение о разрыве с ЮНЕСКО, я написал ему письмо, излагая собственную позицию:
…Подобно тому как музыкант должен быть безусловно убеждён в своей трактовке, а композитор — в своём творении, так и я, как друг Израиля и как собрат художников повсюду, обязан высказать мнение, которое, твёрдо верю, мои коллеги в действительности и сами примут, ибо и ими движет та же забота о человечестве в целом и об Израиле в частности.
Осуждающее голосование ЮНЕСКО против Израиля, без сомнения, послужило точкой сбора для того же хора национальных делегатов, что уже сходился ради той же цели в Организации Объединённых Наций. На сей раз той же цели послужило культурное оправдание.
Я утверждаю, что этому преувеличенному осуждению дурно служит столь же преувеличенный ответ моих собратьев-евреев, который лишь затемнит суть дела… А суть проста: всеобщая война или мир; проста: выживание Израиля. Оно зависит от того, сколь широкую поддержку способно снискать твёрдое, умеренное мнение в самом Израиле, отзываясь в еврейских общинах мира и среди народов мира, включая соседей Израиля. Всякий мудрый и мужественный друг — драгоценное достояние для Израиля…
…если бы он показал себя готовым выслушивать порицание и критику зрело (как всегда должны мы, музыканты), Израиль снискал бы многих друзей, которые ныне либо осуждают его с ходу, либо лишь вяло не желают задеть своих еврейских друзей и коллег. Не устану повторять со всей настойчивостью, как важно Израилю оставаться присутствующим и представленным на всех конференциях и совещаниях. Испытание пронизывает всю нашу долгую историю, а достоинство, с каким его встречать, — наша судьба…
Немногие народы мира изведали глубже муки выкорчеванного, обездоленного, лишённого представительства. Единственный способ для еврейского народа обратить свой необъятный исторический опыт и кругозор на благо евреев повсюду, Израиля и всего мира — это простереть на других то понимание и сострадание, какое сам он редко получал, и тем обратить вспять гибельную череду событий, которая вновь грозит поглотить и его, и мир…
К тому времени Израиль бойкотировал и ЮНЕСКО, и ММС, отказываясь встречаться с новым генеральным директором ЮНЕСКО, сенегальцем Амаду Махтаром М'Боу, возвращая деньги — суммы малые, но всё же символические, — пересланные ему вопреки резолюциям, и вообще выказывая себя непримиримым. Как ни сокрушался я об упрямой несговорчивости осаждённых, я находил её понятной: быть разом загнанным в угол зверем и кабинетным философом — трудный подвиг. Я сделал, что мог, чтобы расшить этот тупик. По просьбе генерального директора я написал разным своим знакомым в Израиле, настаивая на встрече, пусть и тайной, чтобы завязать переговоры. Последней же моей картой был жест бессилия: если исполнительный совет ЮНЕСКО не выступит против мстительного духа резолюций, я сложу с себя президентство в ММС. Незавидное это было положение — располагать лишь отрицательным ответом, покуда тебя затягивает в водоворот; прослыть сионистом, если его подашь, или антисионистом, если воздержишься; но иначе враждебность, преуспев, сделалась бы ещё яростнее политической, а ЮНЕСКО опустилось бы до клуба для обмена бранными штампами пропаганды.
На протяжении всего этого противостояния меня немало ободряла храбрая, человечная, принципиальная и искусная дипломатия генерального директора. Господин М'Боу не жалел ни терпения, ни сил, чтобы примирить Израиль и ЮНЕСКО, и труды его были вознаграждены, когда Израиль принял у себя миссии ЮНЕСКО в июле и сентябре 1975 года и когда в октябре исполнительный совет проголосовал за смягчение антиизраильской позиции. А потому грозившая отставка так и не состоялась: я довёл до конца свои шесть лет в должности, председательствуя на шестнадцатой Генеральной ассамблее ММС в Канаде в сентябре 1975 года. Однако глубже, чем разрешение кризиса, было признание М'Боу коренной слабости ЮНЕСКО — того, что она составлена из национальных делегаций, страдающих близорукими национальными целями; и созыв им подкрепления в виде коллегии советников — лиц неправительственных, собирающихся регулярно, чтобы давать независимую, критическую и созидательную оценку её работе. Среди приглашённых был и я, и три наши встречи в 1975 году дали мне ещё одну трибуну, чтобы ратовать за нравственность терпимости и за отделение культуры от политики. В каждом парламенте, предлагал я, должны быть голоса для безгласных, депутаты, представляющие птиц небесных, рыб морских, ещё не рождённые поколения. Точно так же я хотел бы, чтобы ЮНЕСКО было организацией, где всякая культура могла бы найти выражение. Кто, к примеру, говорит от лица курдов в международных собраниях наших дней, или индейцев, или чернокожих Америки? Возведя израильский вопрос на общий уровень, я предложил, чтобы — по крайней мере в ЮНЕСКО — представительство национальных государств было заменено или хотя бы дополнено более подлинным устройством, отражающим культуры человечества. Я буду и впредь ратовать за эту мечту.
Когда делегаты ММС собрались в Торонто в конце сентября 1975 года, я застал их в тревоге, что национальная озлобленность оставит свой отпечаток на нашем собрании. Израильская делегация — Йозеф Таль, святой души человек, потерявший единственного сына на войне 1967 года; сердечная госпожа Смойра-Коэн [?] с Иерусалимского радио; и Исраэль Адлер, видный и человечный музыковед — привезла с собой заявление, отвергавшее осуждение Израиля со стороны ООН, которое они намеревались вынести на конгресс. Оно уже было роздано в частном порядке. Было ясно, что музыкальные дела, ради которых мы съехались, рискуют быть забытыми, пока делегаты будут вынуждены становиться в прежние построения, реагируя, точно павловские собаки, на старые заряженные слова. Я твёрдо решил, что под моим председательством этого не случится. Накануне открытия конгресса я сказал моим израильским коллегам, что вступлю в спор с любым делегатом — советским или американским, арабом или израильтянином, — кто произнесёт хоть одно такое слово, назначенное лишь ранить и оскорбить. Я попрошу его или её удалиться. «Вы ведь знаете, чего мне стоило бы просить удалиться израильскую делегацию, — сказал я. — Молю вас: давайте проведём этот конгресс согласно. Давайте подадим пример ЮНЕСКО и Организации Объединённых Наций. Давайте покажем им, что музыканты умеют хранить согласие». Моя вступительная речь дала мне случай обратить этот призыв ко всем:
…Разные роды музыки, в отличие от политики, сколь бы ни разнились они в своих теориях, не исключают друг друга. Музыка — как земля, воздух, огонь и вода, великая первостихия, принадлежащая повсюду; как хлеб и сострадание, без неё человечеству не жить…
Никогда не забывайте: мы здесь не только как национальные делегаты, представляющие политические государства, но как музыканты, представляющие культуры человечества. Наш торжественный и благородный долг — вести себя так, чтобы дарить утешение и надежду всему человечеству и как подобает достоинству и самоотдаче нашего призвания…
В этом духе я лично приглашаю моих коллег из Египта, Ирака, Сирии, Туниса, вместе с моими коллегами из Израиля, на тихую встречу, чтобы мы могли воспользоваться этой единственной в своём роде возможностью — попытаться понять друг друга чутко и участливо. Мы свободные лица, мы музыканты. Мы способны хотя бы сочинить ближневосточную федерацию культур и народов, которая политически принадлежит, молюсь, не слишком далёкому будущему, но по-человечески и по-музыкальному, быть может, уже в пределах нашей досягаемости…
Немало людей встречал я в ЮНЕСКО в Париже, кто наряду с преданностью краю и государству уже взрастил в себе преданность человечеству. Я встречал европейцев, африканцев, арабов, евреев, индийцев и других, кто ныне поистине граждане мира. Все мы знаем, какая мука — разлад между преданностью частной и публичной; между делом и обществом, между выгодой и нравственностью. Не теряя верности своей нации, наша эпоха требует прибавить эту новую, более широкую преданность и приверженность. Мы на горьком опыте узнали, что нам более нельзя надеяться создавать исключительные убежища. Однако не следует нам и стремиться сгладить наши различия до унылой безликости…
Будем самими собой. Будем верны своим, но не за счёт других. И прибавим эту большую преданность, объемлющую не только всех прочих людей, но и животных, и растения — ту органическую жизнь, сознательной частью которой все мы были, прежде чем технология нас поглотила.
В последующие дни мы достигли согласия — лишь в собственных рядах, разумеется, ибо политики не пожелали воспользоваться нашим примером; но, сколь ни скромным, оно было достижением. Ни одна политическая махинация, ни одно бранное слово не прервали нашего музыкального разговора, и на двух обедах арабские и израильские делегаты сошлись, чтобы отпраздновать то, что их объединяло, и не замечать того, что разделяло. В последний день, когда все дела были завершены, кроме выборов должностных лиц, один израильтянин попросил слова. Такая просьба в такую минуту была не по регламенту; тем не менее я уступил ему. Он встал. Он и его соотечественники-израильтяне, сказал он, были так тронуты сотрудничеством своих коллег со всего света — даже из стран, считающих себя врагами Израиля, — что желают внести свой вклад в это доброе расположение. «Мы хотели бы публично и официально взять назад наше заявление с осуждением». То был миг величайшего моего удовлетворения. Если когда-либо моё детское желание принести человечеству мир и утешение исполнялось, то именно тогда. Но как коротко, эфемерно, призрачно. Тщетно ли — или даже хуже, чем тщетно, — пытаться?
★
Уместным кажется завершить эту главу признанием в неудавшейся попытке отклонить ход истории. Прибыв в Афины в конце 1974 года по особому приглашению нового правительства Караманлиса — жест благодарности, доверия и признательности за нашу с Дианой твёрдую решимость не иметь никаких дел с полковниками, — спустя несколько месяцев после того, как кипрская авантюра свергла полковников в Греции, и как раз перед тем, как стране предстояло вынести свой приговор монархии, я вознамерился произнести призыв к восстановленной преемственности, к той не-власти над властью, что обеспечила бы устойчивость в переменах. Как я мог бы и предвидеть, моё вмешательство не возымело ни малейшего действия, зато причинило немало тревоги Диане, нашим хозяевам в британском посольстве (британцам в Греции в ту пору доверяли лишь немногим больше, чем американцам) и греческим властям, которым пришлось хлопотать о полицейской охране. Не могу не привести слова благородного и превосходного министра культуры, господина Трипаниса [?], который зашёл за кулисы в антракте и принял извинения за моё непристойное поведение: «Вы в полном своём праве — это свободная страна!»
Происшествие началось с пресс-конференции в день нашего приезда. Я не был так политически наивен, чтобы полагать, будто у моего дела подавляющие шансы на победу, и, невзирая на то что мой агент Кретас [?] дёргал меня за рукав, силясь сдержать, и на обиду, приметную на лицах газетчиков, я упорно договорил своё. Плодом стали две-три статьи в назавтрашних газетах, призывавшие страну сплотиться против чужака, затесавшегося в их среду, и оживлённая увертюра к концерту того вечера. Едва мы с Луисом Кентнером вышли на сцену, грянула буря: крики «Фашист!», «Извинись!», «Убирайся домой!» и конфетти из листовок, засыпавшее зал, тогда как непричастное большинство публики аплодировало — не то в знак негодования, не то чтобы прикрыть смущение. У вспышек чувств своя инерция. Эта длилась минут пять, в течение которых Кентнер терпеливо сидел за роялем, а я оглядывал бушевавшую передо мной смуту по тому правилу, что свирепому зверю следует смотреть в лицо и идти навстречу. Привычный стоять перед публикой, я не находил особой тяготы в том, чтобы дождаться, пока переполох выдохнется. Когда так и вышло, я выразил восхищение первопроходческим сопротивлением студентов диктаторам, пояснил, что сбор от концерта пойдёт на учреждение стипендии для учащихся музыкантов, предложил заняться делом вечера и пригласил враждебный элемент на разговор по душам после.
На том происшествие и кончилось, но моё приглашение к спору, увы, не нашло отклика, а предложение сыграть на следующий день для студентов, которые (за вычетом горстки крикунов, не музыкой прежде всего занятых) не могли позволить себе билеты на концерт, было отменено властями из страха новых беспорядков. А жаль: возможность поговорить с ними обошлась бы дёшево — ценою малой брани. Пару дней спустя Греция отвергла монархию.
Фотовклейка























Глава 14. Правила поведения
Объяснить выбор любви трудно. Насколько же труднее, когда для этого пришлось бы описать самый звук собственного вынесенного вовне голоса! В этом отношении любишь всегда не мудро, а слишком сильно. Лет девяносто назад прославленные британские скрипичные мастера, фирма «Уильям Хилл и сыновья», заметили в своём классическом труде о Страдивари:
[Слова фирмы «Хилл и сыновья»:] Поскольку знаменитым исполнителям либо недоставало умения обращаться с пером, либо охоты им пользоваться, нам — при почти полном отсутствии каких-либо письменных свидетельств о суждениях множества великих артистов, что играли на страдивариусах и немалой долей своей славы были обязаны превосходному тону этих инструментов, — приходится взять на себя восполнение этого досадного пробела... Несмотря на столь превозносимый прогресс образования в девятнадцатом веке, на предполагаемую бо́льшую терпимость, любознательность и широту взглядов наших нынешних исполнителей, нам до сих пор не известно ни единого случая, чтобы знаменитый исполнитель дал себе труд трезво изложить на бумаге своё мнение об инструменте — как это сделал Моцарт, даже посреди хлопотливой жизни, когда свёл знакомство с фортепиано Штейна. [конец слов фирмы «Хилл и сыновья»]
Их рационализм потерпел крушение о страдивариус — и вот эти одарённые джентльмены, чьи инструменты, замеры и химические анализы доказали, что скрипка больше суммы своих частей, обращаются к скрипачу. И как же они к нему обращаются? Ну конечно — как школьные наставники-рационалисты, отчитывающие нерадивого ученика, чьей инстинктивной жизни они страшатся и не выносят. «Ну же, — словно говорят они. — Вы просидели за партой целый век! Давно пора научиться рассуждать и записывать свои мысли», — как будто виртуоз мог бы, стоило ему лишь встряхнуться, найти иные слова, кроме тех бедных, что есть в его распоряжении. Да, Моцарт записал своё мнение о фортепиано Штейна, но, если сказать очевидное, доведись пианистам обнять собственные голоса — они, пожалуй, тоже онемели бы.
Фортепиано, как бы великолепно оно ни было, неодушевлённо и нейтрально; отзываясь на намерения пианиста, оно отзывается на своих ударных условиях, предоставляя ему семь октав и ни единой энгармонии, даря ему звуки, но лишая их вокального убранства, — словно это та плоть, которую оно взимает за свою услужливость. Великая же скрипка, напротив, жива; сама её форма воплощает намерение мастера, а её дерево хранит историю — или душу — сменявших друг друга владельцев. Я никогда не играю без ощущения, что высвободил, или вобрал в себя, или, увы, потревожил чьи-то души. Одно дело — пианисту изложить свои мысли о достоинствах механической девственницы; совсем другое — скрипачу «трезво» постичь свой тотем.
Я мог бы пересказать всю свою жизнь как диалектический спор между Страдивариусом и Гварнери дель Джезу. Не то чтобы у каждого страдивариуса или гварнери не было своей личности, отличной от собратьев: мой страдивариус «Кевенхюллер» даёт тон слаще, чем мой «Соил», однако не вполне сравнится с «Соилом» в силе, с какой тот способен зазвучать поверх симфонического оркестра. И всё же над этими особенностями возвышается родовой темперамент, природа, общая всем инструментам того или иного семейства, — и она, чувствую я, не может не отражать руку, что их вырезала.
Как жизненный путь Страдивари шёл на редкость прямо, принося ему богатство и почёт, так и его скрипки обладают великой соразмерной красотой. Доживший до библейского возраста, породивший многочисленных детей и многочисленные инструменты, пятьдесят семь лет проведший в одном и том же доме, словно солнце, столь уверенное в своём положении, что не испытывает нужды двигаться, — он создавал звук блистательный и полированный, несущий, по крайней мере для меня, нравственные понятия о возвышенном. Нужно возвыситься до страдивариуса, прежде чем он заговорит из души своего мастера. Он отвергает того, чья рука давит слишком сильно, а палец падает хоть чуть-чуть мимо цели. Как господину ему в конце концов не угодишь ничем, кроме безупречной работы, ибо он высвечивает твои изъяны. Как госпожу его не завоюешь ничем, кроме непрестанных побед над собою, доказательств совершенного самообладания.
По инструментам Бартоломео Джузеппе Гварнери, на этикетке которых стоят литеры IHS (Iesus hominum salvator, «Иисус, спаситель людей»), можно заключить нечто прямо противоположное: человек разом страстный и сострадательный, бык и святой, темпераментный нонконформист, святой преступник, который дрался, не знал супружеского счастья, не оставил детей и умер довольно молодым, едва начав вкушать благополучие. Дерево этих скрипок в целом беднее, чем у страдивариусов. Их эфы явно прорезаны на глазок, грубой мерой. Любопытно, что на деках многих его инструментов проступает пятно или потёк смолы, параллельно грифу с обеих сторон, — словно отождествление его с Христом было достаточно сильным, чтобы оставить стигматы. Явление стройных асимметрий, собрат-человек, милосердно отпускающий исполнителю его оплошности, — гварнери, чей более земной голос противоречит тому, что он нередко чуть меньше большинства страдивариусов, поёт всеми своими порами и поёт de profundis. Над собою возвышаться не нужно, ибо он взывает к естественному человеку. Хотя страдивариусы были главным инструментом моей жизни, я через равные промежутки играл и на гварнери; первый видится мне золотом, а второй приводит на память красный цвет витражей Сент-Шапель.
Свой первый гастрольный тур я совершил с одолженным гварнери по прозвищу «Бейл»[?], так что выбор страдивариуса вскоре после этого, под благосклонным оком мистера Голдмана, был решением обдуманным. Столь же обдуманным было и моё решение лет пять или шесть спустя одолжить гварнери Изаи у Эмиля Франсе. Помню, как в концертном сезоне 1933–1934 годов меня охватили вялость и оскомина, юношеский Weltschmerz, который преследовал меня на гастролях и делал крайне трудным что-либо сверх того, чтобы механически проделывать привычные движения. Там, где бычье присутствие Изаи (не говоря уж о его зловещем совете) когда-то меня пугало, теперь, когда он умер, я мог впитывать его уроки мгновенно, волшебным образом — через его скрипку; там, где учение оказывалось мне чуждым, моя анимистическая убеждённость в том, что дух, обитавший в том гварнери, способен воскресить мой собственный, производила самое поразительное действие: покуда я играл на нём, я чувствовал себя мужчиной, полным сил, способным на бо́льшую атаку, чем когда-либо прежде. (С великой скрипкой грань между анимизмом и наукой тонка. Если верить Эмилю Франсе, который любил доказывать, что дурно сыгранные инструменты способны замкнуться, будто самые их молекулы пришли в разлад, и не раскрыться вновь, покуда их терпеливо не умиротворят умелые руки, — то нельзя ли сделать вывод, что всякий данный тон со временем запечатлеется в скрипке неким молекулярным строем, что её дерево бальзамирует душу артиста?)
Отчего же я не купил ни его, ни другой? Нет: владеть страдивариусами и брать в долг гварнери ловко примиряло моё желание утвердить себя и страх, что, не делая этого во имя Мастера, я делал бы это за его счёт, — совсем как в том детском сне о двойниках, где Крейслер отдавал мне свою скрипку — гварнери, — но оставлял её себе. (В конце концов он завещал её Библиотеке Конгресса, и это обстоятельство позволило мне несколько лет назад наконец на ней сыграть.) В тот самый месяц, когда родилась Замира, моя первая жена подарила мне прекрасный гварнери дель Джезу работы Джузеппе, 1742 года; я редко на нём играл и несколько лет спустя отдал его в пользование моему первому воспитаннику, Альберто Лизи, который играет на нём вот уже много лет. Около моего пятидесятилетия я поймал себя на изучении хилловского каталога исключительно тонких гварнери — приглядываясь к тем, что можно было достать. Инструмента Кохански, которым я всегда восхищался, там, увы, не оказалось; но другой, «Граф д'Эгвиль», принадлежавший коллекционеру из Брауншвейга, пленил меня; при первой же возможности я сел на самолёт в Германию. Может показаться странным, что владелец двух страдивариусов и гварнери способен так волноваться при мысли сыграть на ещё одном великом инструменте восемнадцатого века; а быть может, напротив, странно, что я до сих пор не признавался в желании властвовать над целым сералем! Инструменты всегда доставались мне как дары или займы, по стечению обстоятельств или по чьей-то милости, — все, кроме «Соила». Но страдивариус я мог купить с большей лёгкостью, чем гварнери, в твёрдом сознании, что владеть им — значит быть в его власти, что он утоляет всякую вину, сопряжённую с гордостью обладания, своей собственной, ему присущей карой. Я одолжил «д'Эгвиль» и восемнадцать месяцев играл на нём с упоением, затем вернул владельцу. В 1971 году я наконец нашёл несравненно прекрасный гварнери, некогда принадлежавший кузине Шарля Мюнша, мадемуазель Эберсхольт, которой отец подарил его, когда ей было пятнадцать, в 1880 году; и на следующий год я его купил.
Поскольку в моём представлении все деревянные предметы наделены собственной жизнью, у них есть и права, которые надлежит признавать данью воска и полировки. Я люблю быть окружённым приветливыми лицами старых стульев, шкафов и панелей и настолько же чувствую себя одиноким среди клинической безликости современной обстановки. Мои скрипки прежде всего имеют право голоса в решении собственной судьбы — что оборачивается для меня чувством долга и выражается в расточаемых заботе и нежности. (Кто способен расточать нежность фортепиано? Обнимать его, носить на руках, укладывать спать в шёлк и бархат?) Сегодня за моими скрипками присматривает Питер Биддалф, но я по-прежнему сам их чищу и придаю им подобающий блеск составами Этьена Вателота из Парижа, который вместе с почтенной фирмой «Хилл и сыновья» и Чарльзом Биром делит и заботу об их починке. Струны на них я ставлю от немецкой фирмы «Пирастро», а в Америке — «Каплан», которые хорошо подходят к тамошнему климату; при этом ходовой ныне цельнометаллической струне — ясной, блестящей, надёжной, практичной во всех неподходящих отношениях и создающей мучительное натяжение — я предпочитаю компромисс металла, навитого на жилу, а порой возвращаюсь и к простым жильным струнам, какие имели в виду Страдивариус и Гварнери, когда вырезали доверенные мне инструменты. Выбор той или иной скрипки решается ныне безмолвной беседой между ними и мною — слишком глубокой, чтобы быть внятной даже мне самому, но не диктуемой музыкой, плотской ли, духовной ли, которую предстоит играть. У каждого инструмента есть свои периоды покоя, выйдя из которых он и я должны знакомиться заново. Недели две уходит у нас на то, чтобы привыкнуть друг к другу.
Естественный отбор, похоже, иногда останавливает честолюбие. Насколько я понимаю, муравьи — несомненно, самый живучий и многочисленный из видов — вот уже несколько миллионов лет не дают себе труда эволюционировать дальше. Так же, с поправкой на различия, обстоит и со скрипками: восемнадцатый век отметил апогей; перемена могла означать лишь упадок. Но за спиной и бок о бок с совершенством Кремоны скрипка процветала в тысяче грубых обличий с тех самых пор, как впервые явилась в Средние века народным способом делать музыку. Ей предстояло завоевать общественное признание и придворную музыку под стать её новому положению; ей предстояло усвоить общинную дисциплину в камерных ансамблях и симфонических оркестрах; но она пережила эти приспособления и осталась высшим сольным инструментом — достаточно субъективным, чтобы иметь смысл, достаточно безличным, чтобы быть всеобщим, подвижным, как человек, что баюкал её, перенося из поселения в поселение, из концертного зала в оперный театр. Поколения таких музыкантов построили традицию, к которой я принадлежу, и те из них, кто не был цыганами, чаще всего оказывались евреями.
Русско-еврейская монополия на скрипку ныне не столь безраздельна, как восемьдесят лет назад, когда всякий музыкально одарённый еврейский ребёнок из России более или менее обречён был кончить скрипачом. Если это замечание покажется горестным, добавлю, что обстоятельства своего рождения я почитаю за высшую удачу; я благословляю судьбу, которая уберегла меня от фортепиано и вручила пожизненному объятию со страдивариусом. В нашем доме — примерно с той поры, как в нём появился и я, — стояло пианино «Матушек», на котором моя мать в благоприятном расположении духа играла один вальс Шопена, до-диез минор (это пианино было единственным имуществом, которое родители перевезли в Сан-Франциско из Нью-Джерси). Позднее к домашнему обиходу прибавился рояль «Мейсон-энд-Хэмлин», а затем и второй — для моих сестёр. Но ни один из этих инструментов не поколебал моей скрипки, и всей семьёй мы не ходили на фортепианные концерты; на концерты Яши Хейфеца, Миши Эльмана, Тоши Зайделя, Фрица Крейслера, Жоржа Энеску мы ходили так же естественно, как дышали. У человека, который носит свой голос с собою, отношения со слушателями, по-видимому, романтичнее и сосредоточеннее, чем те, какими наслаждается пианист. Судил бы я иначе, проведи целую жизнь перед оскаленной челюстью клавиатуры? Думаю, нет. Фортепиано говорит многими голосами, скрипка же есть голос единичный, за всю историю доказавший, что обращается к толпе и говорит за неё действеннее любого числа решений большинства, сколь угодно согласно принятых.
Как ни странно, некрасивые скрипачи женятся на красавицах. Слишком дотошно вникать в этот предмет не стоит — точность суждения, как и сравнения, отвратительна, когда прилагается к собратьям и сотоварищам; но, не слишком заботясь о доказательствах, я утверждаю, что скрипачи бывают некрасивы, а жёны их красивы, и более того — что явление это свидетельствует о присущем скрипачу магнетизме, в котором отказано прочим смертным. Обыкновенно он к тому же скорее чувствен, нежели умён, несколько узок во взглядах и, вероятно, тщеславен. Своим звуком он гордится так же, как его красавица-жена гордится своей красотой, — гордостью, которой ни в том, ни в другом случае нельзя позволить осесть в самодовольство. Он романтичен в том смысле, что ему есть что выразить — чувства, «ощущаемые в крови и вдоль самого сердца» и оттого переливающиеся через край; и (несмотря на влечения, что не берут в расчёт невзрачности) вовсе не в расхожем толковании, которое видело бы в нём одни крылья, свободу и необузданный порыв. Напротив, он — животное, прикованное к придуманному им же самим топчаку, на котором несчётные часы труда со скрипом вымалывают скудные пайки удовлетворения, которых, если он играет хорошо, хватает на время выступления, но которые исчерпываются почти прежде, чем отгремят рукоплескания. Если учесть, что бо́льшая часть человечества изнашивает свои дни на том или ином топчаке за меньшую награду или вовсе без неё, скрипач, в конечном счёте, привилегирован. Однажды мне представился случай измерить, сколь я привилегирован — по крайней мере по расчёту одного человека.
Наезжая в Чикаго в послевоенные годы, я нередко останавливался в доме Эдварда Райерсона, главы «Инленд Стил» и президента Чикагского симфонического оркестра, — стройного, подтянутого американца старой школы, в противоположность более или менее шарообразному предмету, каким позднее сделался американский делец. (Наша дружба началась неожиданно: после войны Чикагский симфонический пригласил Фуртвенглера дирижировать, он согласился, и контракт был подписан. Однако когда антифуртвенглеровское лобби пригрозило бойкотировать Чикаго, соглашение расторгли, а вместо него назначили Кубелика. В разгар этой распри я объявил встречный бойкот — которого держался несколько лет — в знак протеста против оскорбления, нанесённого Фуртвенглеру. Так мы с Райерсоном сделались близкими друзьями благодаря моему отказу выступать с его оркестром.) В один из наших приездов Нора Райерсон дала обед, чтобы представить Диану и меня местной мясоторговой знати, и когда в конце вечера мы прощались, один джентльмен — Свифт ли, Армор или Кьюдэхи, не помню — взял мою руку и держал её задумчиво, словно взвешивая; на миг я подумал, уж не принял ли он её ненароком за свиную ножку. «Как подумаю, — произнёс он с торжественным нажимом, — сколько денег заработала эта рука...»
Неоспоримо, что на моём веку скрипач видел, как обесцениваются его акции, — и не оттого, что какой-нибудь другой инструмент выскочкой возомнил вытеснить скрипку, а оттого, что его захлестнуло самим количеством музыкальных впечатлений, которые низвергаются нам на головы из бездонного рога изобилия технически передаваемого звука. Даже в Сан-Франциско — этой западной Одессе по части взращивания музыкантов — да, весьма вероятно, и в самой Одессе — пылкий меломан 1920-х годов едва ли когда-нибудь слышал оперу, а его обычная музыкальная пища ограничивалась германским меню милого Альфреда Херца, где значились главным образом plats du jour из Бетховена, Брамса и Вагнера. Во взрыве музыки, гремящем сквозь минувшие полвека, — музыки, спасённой из прошлого, заимствованной у иных культур, зачатой на задворках Йоханнесбурга, Рио или Кингстона на Ямайке, или же среди микшеров и пультов электронной лаборатории, — неудивительно, что верхний голос скрипки кажется приглушённым. Однако, если её некогда безраздельная свита рассеялась по соперничающим соблазнам, скрипка ныне привлекает и более осведомлённую публику — ту, что приправляет любовь критическим разумением. В середине семидесятых концерты Бетховена и Брамса всё ещё оставались самой популярной музыкой из того, что я играл, но и у Баха с Бартоком — из всех композиторов именно они, на мой взгляд, лучше всех понимали скрипку — тоже была страстная свита.
Быть может, мы утратили смелость ценить скрипку в чём-то менее возвышенном, чем её вершины. Я не смотрю с удовлетворением на закат салонной музыки и не радуюсь развенчанию стиля, который её подавал. Когда я играл в Памплоне, родном городе Сарасате на северо-западе Испании, и увидел, какие почести ему воздаются — его имя носили площади, здания, учреждения, — я заключил, что здесь довольно приверженности лёгкости духа, чтобы учредить Concours Sarasate, конкурс, призванный представить скрипку как салонный инструмент, в противоположность общему складу существующих конкурсов, которые всё более напирают на размах — на монументальность произведений, крупный тон, огромную, а не изящную технику. Едва идея забрезжила, как я передал её городским отцам, перечислив её преимущества: устроить его было бы недорого, ибо оркестр не потребовался бы; он сразу собрал бы публику, ведь концертные дирекции ошибались, полагая, будто развлечение нынче не в цене, — напротив, публика откликалась на такую музыку с жадным пылом; ему не пришлось бы ограничиваться репертуаром девятнадцатого века, а можно было бы включить и джазовые импровизации нынешней музыкальной эстрады. Оставит ли брошенный в памплонский пруд камень долгую рябь или нет, я всё же считаю обидным, чтобы столь многогранный инструмент потерял хотя бы одну из своих многих граней.
В неразрывной путанице причины и следствия вместе с исчезающей музыкой исчезла и порода скрипачей, которые всё, к чему прикасались, лепили с изяществом. Сарасате был выдающимся её образцом, а также, каждый по-своему, Крейслер и Тибо. Изящная игра Тибо была частью его французского генетического кода — врождённой способностью обращаться с фразой, не спрашивая дозволения у метронома. Хотя у французов худшие в мире уличные манеры, их салонные манеры изысканны, они знают толк в учтивости. Помню, ещё ребёнком я заметил, что даже не первоклассный французский оркестр неизменно отдавал должное Моцарту, тогда как все немецкие оркестры, кроме лучших, карали его тонкость тяжёлой рукой, — сравнение, которое научило меня, что Моцарта можно оценить только в рыцарственной традиции. Моцарт в исполнении Тибо не знал соперников в дни моей юности. Знакомство с Крейслером не притупило благоговейного преклонения моей молодости, скорее напротив; он остался для меня исполнителем, который больше всех прочих проговаривал музыку, словно каждая пьеса была стихотворением, читаемым возлюбленной. Вдобавок мне не раз случалось оценить мягкость и сладость его нрава, его щедрость. У Крейслера был особый дар придавать чуть больше краски и разнообразия классическим пьесам, которые он обрабатывал, — порой он мог и переусердствовать, но в целом привносил ровно ту меру сжатости, изящества и богатства гармонии, которая вызволяла музыку из условности и возвращала её в репертуар. Особенно удачной вышла его обработка Двадцать второго концерта Виотти ля минор; он отдал её мне, чтобы я пользовался ею как захочу.
По природе снисходительный к себе, он обеспечил своей жизни дисциплину, женившись на Гарриет — женщине довольно властной, которая сурово удерживала его на прямом и узком пути. Он нежно её любил, сокрушался о её отлучках, снова и снова сам заводил речь о том, сколь многим ей обязан; когда он бывал на гастролях, мне приходилось примирять эти явно искренние славословия с пренебрежительным обхождением Гарриет с ним. Однажды на завтраке, который мы с Дианой давали в Нью-Йорке, он и Тибо обменивались историями о юношеских проделках — как выскальзывали из спален и попадали в них, как опаздывали на репетицию или концерт, потому что иные занятия были соблазнительнее, как подменяли друг друга в трудную минуту, и так далее, — когда Гарриет их осадила. «Ах, Фриц! — сказала она. — Кому интересны старческие воспоминания дряхлых мужчин?» Когда ему требовалось поправить дела, он устраивал турне по Англии — тридцать два концерта за тридцать дней, ибо англичане его любили, а он платил им взаимной преданностью. Именно об Англии — точнее, о размере гонораров и цене билетов на лондонских концертах, сведениях ныне бесполезных, но полных ностальгического обаяния, — говорил он, когда я видел его в последний раз. Был летний день в Нью-Йорке, незадолго до его смерти в 1962 году. Городская жара, мой дорогой старый друг, вольготно устроившийся в рубашке с расстёгнутым воротом, его кожаное кресло, из которого лезла набивка, его агент и друг Чарльз Фоли, ведущий вялую беседу, контора Фоли на третьем или четвёртом этаже старого здания на одной из узких улочек близ Пятой авеню — контора, уже не бывшая средоточием деятельной карьеры, а сама ушедшая на покой, — всё вместе создавало впечатление тихой истомы в конце пути.
Играющий скрипач непрестанно перебирает часы, дни и недели, предшествующие выступлению, вычерчивая множество тех обстоятельств, что высвободят его силы — или затормозят их. Он знает: когда тело его размято, кровь бежит по жилам, желудок лёгок, ум ясен, музыка звенит в сердце, скрипка чиста и отполирована, струны её в порядке, волос смычка полон и ровно расправлен — тогда, но лишь тогда, он владеет собою. Но пренебрежение малейшим из этих обстоятельств непременно грызёт его совесть — или же изъян припишут постороннему поводу, вовсе не ведая о безмолвном признании исполнителем собственной несостоятельности, о его отвращении к себе, о его мольбе, чтобы ему дали ещё один шанс. И даже если никакой промах не замечен, рукоплескания публики, её топот и вставание с мест не приносят ему тогда никакого утешения.
Итак, скрипач (как и всякий иной художник) живёт в постоянной тренировке. Он делает своё тело своим призванием. Стойка его должна быть прямой и вместе с тем гибкой, чтобы, подобно грациозному тростнику, он мог качаться на ветру и всё же оставаться в совершенной осевой стройности — от головы через позвоночник до ступней. Он — живая конструкция, натянутая между магнитами солнца и земли. Как только натянутая струна способна вибрировать, так и телу скрипача, прежде чем ему завибрировать, надлежит чувствовать себя влекомым вверх: голова его тонко покоится на позвонках, диафрагма приподнимает его на воздушной подушке, а рабочие части его тела — плечи и руки, кисти и пальцы — плывут и уравновешиваются на разных уровнях. Изящное управление телом — из тех качеств, в которых цивилизация нам отказывает, и слишком часто скрипка, зовущая к самоотдаче, лишь делает скованность ещё скованнее. Помню своё разочарование в один из дней 1960-х, когда несколько молодых скрипачей играли для меня в Сан-Франциско. Среди них был чернокожий юноша, который, как и следовало ожидать, держался с долговязой гибкостью. Я ждал откровений; но со скрипкой в руках он был так же неуклюж и зажат, как и его белые сверстники. Напротив, многие азиатские исполнители, ныне проникающие в наши концертные залы, обнаруживают такую согласованность тела и ума, которая уже на полпути к технической виртуозности.
Поэтому, прежде чем приступить к своей ежедневной норме, состоящей ныне не столько из музыкальных пьес, сколько из упражнения в основных движениях, надо сделать нечто ещё более основополагающее. Скрипичные занятия начинаются с того, что я лежу на спине (или в разнообразных иных положениях) на полу, исследуя законы, которым подчинена работа человеческого тела. Лёжа плашмя, я поднимаю обе руки, обе ноги, порознь и вместе; я вращаю их, даю им повиснуть, проверяю каждый сустав, ощущаю его отдельный вес, ищу тот минимум напряжения, что нужен, чтобы противостоять притяжению тяжести, замечаю, как тело к нему приноравливается. Эти мягкие движения сопровождаются дыхательными упражнениями: вдох, когда поднимается конечность, задержка дыхания на вершине растяжения, а когда конечность опадает — выдох на звуке, напеваемом сквозь губы, вибрацию которого можно ощутить во всём теле, если ей не мешает какой-нибудь неуместный узел или зажим. Я поднимаю, скажем, левую руку, сознательно отмечая, что почин этого движения впервые чувствуется в плече и, более того, что ещё прежде, чем рука оторвётся от пола, её уже несут — тело чуть перекатывается влево в предчувствии потери опоры и добавочного веса, который придётся держать. То, что видит глаз, — поднятая рука — лишь последнее звено в цепи событий, берущих начало в уме. Сознавать эти события в час их свершения, прежде чем они станут явны глазу, — вот урок той тонкости, которую я почитаю за кардинальный принцип скрипичной игры; но довольно уже и того, чтобы просто пробудить себя к ним. Не для скрипача показное и пылкое вскакивание с сиденья или из-за клавиатуры, каким славится виртуоз-пианист, или акробатика иных дирижёров. Он — часть своей скрипки: его левая рука нащупывает путь, без всякого запаса на ошибку, по миллиметровым делениям пространства, что меняется, как логарифмическая линейка, а его смычок сходит со струны не иначе как в точных, подконтрольных условиях. Ему не дано никакого послабления, никакой возможности прихотей более безудержных, чем лёгкое покачивание в бёдрах, переступание с ноги на ногу, покачивание головой, шевеление пальцами ног. Из всех инструменталистов именно ему надлежит научиться ловить движение на лету, длить порыв и набирать разгон, нигде не находя статической опоры — да и не ища её. С самого начала он должен научиться плыть и нести, дрейфовать по течению, зачинать движение и подталкивать его исподволь, как он поступает с ритмическим пульсом музыкальной мысли.
Чтобы играть на скрипке, нужно составить себе ясный образ взаимодействия шести направлений внутри, так сказать, сферы. Это — к себе и от себя, горизонтальные толчок и тяга, вертикальное несение веса сверху и вертикальное поддержание веса снизу (подобно тому и мосты строятся на противоположных вертикальных принципах арки и подвеса). Все шесть должны быть прочувствованы порознь — в обеих руках и десяти пальцах, по всей длине грифа и в каждой точке смычка, — прежде чем они станут кинетически сотрудничать. Каждое отрабатывается в каждой позиции, и в каждое встроена своя уравновешивающая сила, дабы между ними существовало отрегулированное напряжение, которое позволяет нам поддерживать вес в движении и соразмерять скорость в весе. Последнее мы доносим до самых кончиков пальцев и держим на упругих дугах, арках, кругах и спиралях. В миг игры своих орбит не вычисляешь, но, чтобы подготовить автоматический импульс, я на опыте нашёл полезным думать об этих основных стихиях — трижды по две.
С годами выработалось упражнение, разом конкретное, экономящее время и передаваемое другим. Каждый его пункт был исследован по отдельности, испытан по отдельности, но со временем основные упражнения, задействующие обе руки, сложились так, что поддаются бесконечной перестановке: согласуя руки в противоположных или одних и тех же направлениях, совмещая или разводя аппликатуру, ведение смычка и дыхание, работая над независимостью пальцев левой руки и в то же время испытывая несчётные оттенки ощущения смычка в правой; чтобы растворить то, что я называю сцеплениями, — на языке вычислительной техники, непроизвольные синхронизации, которые суть подобие предрассудков в повседневной жизни. Вес смычка на струне соль совсем не тот, что его вес на струне ми, и это различие требует возмещающей перемены в работе пальцев, возлагая на струне соль бо́льшую ответственность на третий и четвёртый. Естественно, оно влечёт за собою иное движение. Эти бесконечно разнообразные движения обязан делать всякий скрипач; мои упражнения их отыскивают и выводят в сознание. Например: каков наименьший захват смычка? Можно ли удержать его одними лишь первым и четвёртым пальцами? Если отклониться назад, он должен принять на себя вес. Точно так же, когда прижимаешь струну пальцем левой руки, вся кисть и рука должны чувствовать отдачу, приподнимаясь в лад с нажимом вниз. Иначе звук мёртв, и никакая затрата силы воли не избавит от боли, скованности, неудовлетворённости и не родит красивого, сообщающегося звука.
Для этих отвлечённых упражнений я приглушаю скрипку сурдиной и подкладываю под струны кусочек папиросной бумаги, заправляя её трепещущие концы в эфы. Я мог бы сказать, что заниматься с тяжёлой сурдиной или, как я некогда делал, с намыленным смычком, спасает мой слух от притупления избытком звука, что это добровольное воздержание (особенно когда речь идёт о столь знакомых пьесах, как Концерт Брамса) делает удовольствие играть вслух лишь острее. Но сверх того беззвучная игра понуждает меня усваивать музыку внутрь, покуда я не начну «слышать» её в своих пальцах, мышцах и суставах, покуда тело не станет своего рода слуховым разумом — инструментом, совершенно настроенным и играющим независимо от меня, «чистым» голосом. Полагая, как я полагаю, что у красивого звука есть зрительный коэффициент, я, будь это возможно, сделал бы себя его формой или изваянием, я вылепил бы палец, по самой сути своей способный взять ноту в точности как мне угодно — с ударным эффектом или с трепетом, вспрыгивая на неё или скользя, скользя быстро или медленно, — подобно дзэнскому лучнику, столь осознающему себя, что он поразит цель с завязанными глазами.
Если есть время, я провожу так час или около того, нередко совершая новые открытия; ибо просветление не было единожды и навсегда свершившимся событием, чудом на пути в Дамаск, а было длящимся исследованием. Совершенства не достичь, пока погоня за ним не станет образом жизни. Моей целью было играть на скрипке так, чтобы всё, что я играю, было упражнением для всего, что я мог бы сыграть. Сосредоточенное наблюдение и упражнение в мельчайшем постепенно усваиваются; сознательный мозг замыкается накоротко; но я время от времени непременно извлекаю эти малейшие движения из подсознания, чтобы проветрить их. Легенда об упражнениях Паганини ободряет: много лет ревнивый почитатель следовал за ним по гастролям, решившись обнажить тайны занятий Маэстро и всё не заставая его за делом, пока однажды, сквозь замочную скважину, не увидел, как скрипку достают из футляра. Сердце его подскочило — и упало: сделав несколько движений, Паганини отложил инструмент. Правдива эта история или нет, мораль её остаётся нам в назидание. Приходит время, когда, если всё освоено, слито воедино, согласовано, впитано, остаётся лишь удостовериться, что цельность по-прежнему полна.
Хотя моя жизнь подчинена расписанию, самими днями я волен распоряжаться. Что и говорить, поездов приходилось ловить немало, но никогда — семичасового сорокаминутного пригородного поезда в город. Моя великая роскошь в дни, что раздают минуты тому или иному занятию, — обмануть часы, отняв у них налагаемые ими повинности. Когда обстоятельства позволяют, я встаю прежде, чем даст себя знать напор чужих жизней, делаю йогу в раздольной тишине раннего утра и возвращаюсь в постель на упоительный час — тогда, когда просыпается остальной мир. Умытый, свежий, размятый и полный рвения, я готов подойти к скрипке, за которой, по моему предпочтению, закреплено утро. Однако я не раб заведённого порядка — даже собственного. Сколь высоко я ни ставлю первенство исполнительства, ещё выше я ставлю своих ближних, чьи притязания порой обгоняют притязания скрипки. Но я научился пользоваться короткими промежутками времени: я умею быстро привести себя к концертной готовности, или наверстать сон почти в любой час дня и ночи.
Есть один соблазн, которому я не всегда противлюсь. В идеале свободный день, выпадающий после, скажем, двух недель ежедневных выступлений, должен быть днём поста, проведённым большею частью в постели, с малой толикой работы, чтобы тело оставалось гибким. Но позыв деятельно отступить от заведённого порядка всегда тут как тут, и свободный день слишком часто тратится не туда, во вред следующему концерту. Суббота, которую блюли бы свято, на старый трезвый лад, была бы для скрипачей превосходной вещью. Однако величайший враг исполнительства — избыток пищи.
Меня растили на здоровой пище: мать подавала нам салаты, много сырых фруктов и овощей, умеренное количество мяса, никогда — жареного и соусов, и редко сладости. Не питая к предмету научного интереса, она однажды поддалась уговорам любезного бакалейщика, будто консервированный шпинат — большое улучшение против свежего, столь хлопотного в мытье. Мы подъехали на автомобиле к его лавке и увезли ящик консервированного шпината. Мать приготовила его один раз, мы все попробовали — и на том консервам в нашем доме пришёл конец; неоткрытые, оставшиеся банки отправились в мусор. Ныне известно, что шпинат способен вступать в реакцию с жестью и вызывать потенциально ядовитое действие. Так что с детства у меня была склонность к здоровому питанию, и, как уже рассказывалось, д-р Уолтер Б. Прайс её подтвердил. Сообразно его выводам я переменил свою диету и диету других людей в сфере моего влияния. В моей школе не покупают белой муки и белого сахара, и дети редко хворают, всегда бодры и готовы энергично работать или играть. Я и сам в своём рвении поспособствовал основанию «Холфудс» — лондонского магазина, учреждённого обществом Soil Association для продажи продуктов, выращенных или выкормленных органически. Одно из моих сожалений — что у меня нет собственной органической фермы, но, чтобы возместить этот пробел в моей жизни, я наведываюсь на ферму Сэма Мейолла в Шропшире. Помню, как он однажды преподал мне разительнейший наглядный урок: бок о бок лежали два пшеничных поля, одно удобрено искусственно и вдвое выше другого, обработанного одним лишь природным удобрением; но неистовая буря пронеслась по округе, повалив высокую пшеницу, тогда как низкий, крепкий органический урожай уцелел невредимым. После нескольких тяжёлых в денежном отношении минут «Холфудс» ныне приносит прибыль, которая, поскольку предприятие некоммерческое, предназначена для основания других магазинов и просвещения публики. Между тем сам я изрядно продвинулся по пути к вегетарианству. Похоже, потребителю предстоит пройти дорогу от четвероногого животного к двуногой птице, к безногой рыбе и оттуда — к фруктам, овощам и злакам. Я ещё не дошёл до конца; в обществе я иногда поддаюсь рыбе, реже — мясу; но все мои убеждения указывают путь к вегетарианской щепетильности. Дело не просто в том, что это человечнее или здоровее: правота вегетарианства подкреплена и экономикой — если бы все питались прямо от земли, а не от земли через животных, земли хватило бы, чтобы прокормить всех нас. Однако для меня решающий довод — то, как действует на концерт тяжёлый желудок, не вполне переваривший обеденный паштет, и сколь иначе действует лёгкий желудок, взявший лучшее от хорошей, легко усваиваемой еды. Непосредственно перед концертом я при необходимости дополняю такое здоровое питание травяным отваром, в котором смешаны живая сердцевина злаков, порошковые дрожжи, разнообразные витамины и мёд, или же одним из живительных снадобий, которых нынче всё больше в продаже.
Надеюсь, читатель не станет недооценивать важность этих сокровенных подробностей. Право, я полагаю, что удовлетворение можно найти даже в основных отправлениях нашего тела. Вы не найдёте упоминаний о пищеварении, мочеиспускании, испражнении в политических философиях или государственных летописях; и всё же всякая жизнь подчинена этим процессам, и они, несомненно, дают первый урок той предусмотрительности, какой мы обязаны будущему, равно как и урок важности отложенного удовольствия. Китайцы, насколько я понимаю, — обладающие, подобно индийцам, чувством времени — в своей кухне принимают в расчёт не только немедленное, но и отложенное удовлетворение. О, если бы все мы поступали так! Немалая доля мировых недугов проистекает из тех неудобств, что мы навлекаем на себя сами, отыскивая при этом, кого бы обвинить; ибо человеческая природа противится разлуке со своими нездоровыми, приятными привычками. Но музыкант знает, что винить некого: он несёт бремя собственных фальшивых нот.
Порой нельзя свалить вину даже на чревоугодие. Один такой случай — дневной концерт в Милане, о котором тогда я хотел лишь забыть, но на который теперь могу оглянуться с изрядным спокойствием. Мы с Дианой добирались в Милан с юга Франции в устрашающе переполненном поезде, полном итальянских матрон, что делили меж своими семьями сердечную ласку и чесночную колбасу, тем сильнее по контрасту заставляя постороннего, в этом не участвующего, чувствовать себя одиноким. Мы прибыли ранним пополуднем и, полагая, что концерт вечером, улеглись в постели, чтобы размять затёкшее в тесной дороге тело. Почти тотчас зазвонил телефон, извещая, что через час мне выходить на сцену. Мы снова поднялись, вымылись, оделись и отправились навстречу публике, не имея и минуты, чтобы взглянуть в ноты. Я знал, что мне играть Концерт Паганини си минор, которого я не играл много месяцев, но, прогоняя его в голове, я начисто забыл, что в первой части солиста ждёт каденция.
Мы добрались до «Театро Нуово» — подземного зала, в котором я с тех пор отказываюсь выступать. Как бы я ни одобрял подземные заводы, подземные концертные залы оказались — по крайней мере до сих пор — сущим бедствием. Атмосфера, промозглая сырость, духота, освещение, акустика — всё угнетало сверх всяких слов. В этой мрачной обстановке нужда в каденциях, которых мне недоставало, обрушилась на меня, и всё, что я сумел придумать, — сыграть несколько арпеджио вверх и вниз, а затем перейти прямо к последней трели. В тот день я не слишком собою гордился — тем менее, что за кулисы пришёл Рафаэль Кубелик, тёплый и ободряющий, как всегда. Мальчиком он много ездил с отцом, великим скрипачом Яном Кубеликом, и, полагаю, отлично знал, что в карьере всякого артиста не обойтись без нескольких постыдных случаев.
Прямо с концерта мы бежали обратно в гостиницу — спросить у портье, когда отходит ближайший поезд на Венецию; взлетели наверх; побросали пожитки в чемоданы; помчались на вокзал, успели на поезд — и так спаслись. Несколько часов спустя мы скользили в гондоле вверх по Гранд-каналу под ночным летним небом. Концерт затерялся в туманном прошлом, волшебство Венеции умиротворяло настоящее. Счастливее я не бывал никогда. Ощущение бегства с места собственного преступления — благо, вновь и вновь выпадающее в жизни странствующего скрипача. Даже когда концерт прошёл без сучка и задоринки, я люблю исчезнуть, чтобы побыть в тишине и одиночестве. Как только дело сделано, мне хочется двигаться к следующей обязанности — разве что я окажусь в городе, где у меня много друзей.
Концертный зал вмещает в себя необъятное собрание людей — богатых и бедных, простых и светских, благородных и беспутных. Один из приятнейших побочных плодов музыкантской жизни — быть в добрых отношениях с этаким богатством человеческих типов, какие бы взаимные непонимания меж ними ни цвели. Возможно, я ценю это особенно из-за контраста с моей безлюдной юностью; но как бы то ни было, ныне я наслаждаюсь многими дружбами, что зародились без пособия личного общения и выражаются в посланиях или подарках, повторяемых год за годом, покуда не превратятся в маленькие традиции. Порой достигается и известная степень настоящей близости. Я выделил бы одну даму, Анджелу Маррис. Мисс Маррис посещала все мои концерты в Англии и немало за границей — несколько лет назад мы, так сказать, отпраздновали наше тысячное совместное выступление. У неё было более полное собрание моих пластинок, чем есть у меня или у EMI, и свою преданность она вывязывала в свитера, сшитые по меркам всей семьи.
Я живо сознаю узы с ближними, дарованные мне музыкой, но признаюсь, что превыше всего ценю узы с женщинами, и чем старше мои дамы, тем нежнее я ими дорожу. Быть может, величайшее достижение жизни — дожить до старости, сохранив ум, чувство юмора, здоровье и обаяние. Своих старых дам я помещаю, как в святилище, в галерею моего ума и наведываюсь к ним туда, чтобы уплатить дань восхищения и благодарности. Они же, со своей стороны, заполняют пробелы жизни, в которой не было бабушек. Королева Елизавета Бельгийская была одной из них — не только скрипачка и покровительница музыки; не только монархиня чистейших побуждений, защищавшая своих подданных от немецкой оккупации, хоть и сама родилась немкой, и после войны, наперекор домашней критике, ездившая в Россию и Польшу; но и приверженка йоги, ученица моего собственного гуру Айенгара. Столь юна была она в свои восемьдесят с лишним, что научилась стоять на голове. С самого детства были сёстры Годшо[?], царственная миссис Кошленд, миссис Кассерли — моя первая большая дама в Нью-Йорке, миссис Левентритт, чей прелестный смех унаследовала её дочь Розали. Немного позднее я прибавил к галерее Эмму Кодай, Надю Буланже и Магдалену Каш, ученицу Константина Бруннера, которая в 1975 году, в свои девяносто, всё ещё работала в Институте Бруннера в Гааге. В Британии я собрал леди Чамли[?], леди Мид-Фезерстонхо[?] — травницу, ведающую тайны составления чарующего зелья, — и принцессу Алису, герцогиню Атлонскую, которая была маркизой из волшебной сказки. Именно королевский авторитет принцессы Алисы убедил нашу тогдашнюю няню не препятствовать леворукости нашего сына Джереми. Другими из моих величавых старых дам были Марго фон Хаузенштейн, супруга бывшего немецкого посла во Франции, и Неста Обермер, дивно кипучая американка. В Гштаде у меня есть приспособление для отдыха: пристёгиваешь резиновые ремни вокруг лодыжек, откидываешься назад и переворачиваешься вниз головой на сколько заблагорассудится, безболезненно снимая тем самым нагрузку с ног. Едва Неста Обермер его увидела, как тут же испробовала, получив от этого столько удовольствия, что повторяла всякий раз, приезжая в Гштад. Не так уж много восьмидесятилетних, думается мне, наделены подобным духом приключения.
Моя мать только что отпраздновала своё столетие в Лос-Гатосе, 7 января 1996 года. Мы были с нею и с друзьями, старыми и молодыми; моя мать была светла, жива, полна юмора и мудра.
Глава 15. Вид со сцены
В конце 1940-х годов американское турне занесло меня в маленький шахтёрский городок Уилинг, нелепо затерявшийся среди сельских красот Западной Виргинии. Городских изяществ Уилингу недоставало, зато у него имелись оркестр, оркестровое общество, объединявшее местных меценатов, и энергичный, одарённый молодой дирижёр по имени Генри Мейзер (позднее — ассистент в Чикаго), который тащил на себе основную тяжесть всего предприятия, исполняя — как мне казалось — обязанности не только дирижёра, но и вахтёра, кассира, сборщика средств и рекламного агента. Отвозя меня в гостиницу после репетиции, он пригласил меня на ужин, назначенный после вечернего концерта, и, чтобы преодолеть моё намерение лечь пораньше, сообщил, что даёт этот ужин один из главных покровителей оркестра.
— Об одном я должен вас предупредить, — прибавил он.
— О чём же?
— Он не любит Бетховена.
— Вот как! — Порасспросив, я узнал, что ежегодное пожертвование нашего хозяина составляло двести долларов — сумму, по мнению Мейзера, стоившую некоторой дипломатичности; и я пообещал держать в узде свои чувства к Мастеру. После концерта, в программе которого Бетховен, разумеется, не значился, — мой вклад в неё составляла «Испанская симфония» Лало, — лифт, испустив последний вздох, доставил нас с Мейзером в пентхаус, где, едва мы вошли, я получил удар между лопаток и, восстановив равновесие, услышал, как дородный, пышущий здоровьем джентльмен вопрошает: «Ну-с, мистер Менухин, что вы думаете о Бетховене?» — «Многим он как будто нравится», — осторожно отважился я. «Ах! — фыркнул наш хозяин. — Кишка тонка!»
Кто из нас двоих — Бетховен или я — в ту минуту больше заслуживал этого упрёка, я, кажется, понимал, но обещание есть обещание. Однако, если оставить Уилинг в стороне, поклонников у Бетховена столь много и они столь неизменны, что его Скрипичный концерт с годами сделался для меня мерилом растущего мастерства и меняющейся моды в оркестровой игре, и я жалею, что он не написал ещё двух-трёх, — среди непреходящих сожалений скрипача есть и то, что великие композиторы-романтики оставили ему каждый лишь по одному концерту, словно исполнив некое обязательное упражнение перед тем, как сосредоточиться на «настоящей работе» — сочинении симфоний и, надо добавить, фортепианных концертов! В отличие от Концерта Брамса, который есть мягкая глина, поддающаяся лепке в исполнении, и потому требует дирижёра и оркестра большого дарования, чтобы отдать ему должное, Бетховен — уже завершённый прекрасный предмет, для представления которого нужна, самое меньшее, лишь добросовестность.
Эту истину мне с некоторой убедительностью доказали вскоре после войны.
Примерно за месяц до начала южноамериканского турне, в программу которого входил сольный концерт в столице Гватемалы, в Сан-Франциско меня настигло письмо от тамошнего дирижёра — человека по имени Пако. Суть его была такова:
[Слова Пако:]
Простите нас, если мы кажемся дерзкими. Зная, что вы к нам приезжаете, мы подумали: не согласитесь ли вы сыграть с нами Концерт Бетховена? Мы прекрасно поймём, если вы откажетесь. Играем мы неважно, но до вашего приезда будем работать, и если на репетиции вы найдёте нас безнадёжными, вы должны честно об этом сказать; для нас уже будет честью пройти его вместе с вами…
[конец слов Пако]
Такой просьбе нельзя было отказать. Я предложил: если репетиция пройдёт хорошо, мы выступим вместе во втором отделении моего концерта. Когда я приехал, я был тронут до глубины души. Пако не только репетировал с оркестром каждый день целый месяц — он проработал каждую группу и каждого исполнителя в отдельности. Всякая деталь была на месте, всякая нота — в ритме и строе, всякое piano и всякое forte соблюдены. Да, бывали исполнения и более великие, но здесь была совершенная, добросовестная цельность, и Бетховен сиял сквозь неё неумалённым.
Оркестр Пако был достаточно скромен, чтобы ничего не принимать как должное. На другом конце шкалы стоят все берлинские филармонии мира, которые тоже ничего не принимают как должное. Но между этими полюсами — множество ступеней мастерства и самодовольства. В противовес Бетховену в Гватемале был, лет десять спустя, отчаянно плохой Бетховен в Техасе, в маленьком городке, который должен остаться безымянным — не столько из милосердной скрытности, сколько потому, что я забыл, что это был за городок. Я сказал, что Бетховену служит добросовестность. Будет ли она ему оказана, ясно солисту с первых тактов, да что там — с первых нот литавр, которые нередко не строят и не держат ритма. Четыре коротких ноты первого вступления струнных, безупречно сыграть которые и впрямь непросто, — ещё один знак того, чего ждать. Когда техасский оркестр заиграл на репетиции tutti, я был так потрясён, что впервые в жизни всерьёз подумывал отменить выступление. Мне было глубоко стыдно за себя: неужели тридцать лет труда, странствий, размышлений, дисциплины и преданности музыке ведут лишь к избиению Бетховена? В конце концов сострадание к музыкантам, явно не подозревавшим, до чего постыдна их игра, взяло верх над голосом совести. Как можно необиднее я спросил у дирижёра, нельзя ли мне прорепетировать с оркестром вступительное tutti, и, хотя предложение это было и неуместным, и унизительным, он не стал противиться. Кое-как мы одолели Концерт.
В целом мои отношения с дирижёрами были превосходны. В детстве я не высказывал замечаний, но и теперь споры между солистом и дирижёром мне не по душе. Музыка — сама себе язык, и подпирать её словами незачем; истолкование должно говорить само за себя; дело тут в чутком слухе, а не в убедительных доводах. Исходное допущение таково: дирижёр аккомпанирует солисту, но по обе стороны от этой посылки остаётся простор для манёвра — в зависимости от авторитета и опыта обоих и от той свободы, какую музыка оставляет солисту. Определять темпы — прежде всего его, солиста, дело, и, поскольку перед его вступлением часто идёт tutti, дирижёр, начав в темпе, который считает уместным, иной раз ищет одобрения солиста, вместо того чтобы тщетно гнать то, что потом всё равно придётся исправлять. Если же он этого не делает и играет, скажем, быстрее, чем мне хотелось бы, моё нарочито более медленное вступление убедит его подстроиться. Однако никакой жёсткой иерархии приказа и повиновения тут быть не может. Дирижёр отвечает не только за tutti, но и за те места аккомпанемента, где у оркестра ноты быстрее, чем у солиста, ибо именно эти ноты задают основной темп. У меня есть излюбленные тонкости истолкования, которые я порой не могу удержаться, чтобы не навязать дирижёру, — например, crescendo на двух затактовых нотах первых скрипок в репризе первой части Концерта Брамса, одном из великих мгновений музыки, которое часто упускают.
Отваживаясь на такое вмешательство, надо соблюдать приличия. Очевидно, что не следует перечить дирижёру перед его оркестром, и если мне, скрипачу, хочется подсказать первым скрипкам ту или иную аппликатуру или штрих, я должен сперва испросить у него позволения. Его всегда дают.
Один такой случай — в Концерте Бетховена. Когда я был мальчиком, первые скрипки открывали изложение главной темы движением смычка вниз, вот так:
[нотный пример]
На мой взгляд, в этом порядке есть классическая неизбежность, ибо начинать изложение движением смычка вверх столь же противоестественно, как провозглашать закон, взмахивая рукой снизу вверх. Однако лет пятнадцать назад начал прокрадываться обычай — ныне принятый почти всеми оркестрами — начинать смычком вверх, чтобы подчеркнуть рисунок. Сетовать на эту перемену почти педантство, ибо, хотя зрительное впечатление и неудачно, разницу в звуке едва ли уловишь. Более того, выбор смычка вверх сделан из благих побуждений, и потому осуждать его не поднимается рука. Хотя меня и коробит, обыкновенно я оставляю этот смычок вверх, но со своим собственным оркестром настаиваю на возвращении к манерам моей молодости.
У великих оркестров прошлого были благородные мерки. Поднялась же та планка, которую ныне ставят себе оркестры второго, третьего, четвёртого разряда и даже любительские; даже юношеские оркестры звучат сегодня профессионально. Немалая заслуга тут, без сомнения, у звукозаписи, которая позволяет всем нам услышать себя так, как слышат нас другие, и вдобавок даёт образцовые исполнения; но другим поводом могла стать та полоса почтения к замыслу композитора, через которую мы прошли. Впрочем, выигрыш не исключает потери, и оба этих обстоятельства сходятся в моём уме как черты механического века, который ставит букву закона, подконтрольность и наперёд расчисленное выше того, что чувствует отдельный человек. Марсель Чампи, бывало, говорил мне, что до Первой мировой войны артист мог пресечь всякий вызов своему истолкованию, просто заявив: «Я так чувствую». К тому времени, когда я стал слушать музыку постоянно, романтическую вольность уже вытесняли «правильность», навязчивая ровность темпа, убеждение, что играть музыку следует на тех инструментах, для которых она написана, теми составами, какими располагал композитор, и в манере его времени. Когда я впервые оказался в Париже, в 1926–1927 годах, я побывал на концерте квартета Капе, чья приверженность «правильности» довела их до игры без вибрато. Играть без вибрато — превосходная проверка интонации и потому вещь полезная при испытании точности ансамбля, но в концерте мой слух нашёл это до того невыносимым, что я покинул зал (о своём бегстве я жалею с тех пор поныне: квартет Капе составляли превосходные музыканты, у которых я мог бы многому научиться). В последние годы появились признаки того, что маятник вновь качнулся назад — не настолько, чтобы отказать композитору в почтении, но достаточно, чтобы чувство снова стало допустимым. У меня впечатление, что моя собственная игра не следовала за рывками маятника, но, быть может, я обманываюсь: знает ли рыба, в солёной ли воде она плывёт или в пресной? Впрочем, лосось-то знать обязан.
Иные дирижёры неотделимы от своих оркестров — они разом их создатели и их создание, как Юджин Орманди со своим Филадельфийским оркестром или Герберт фон Караян со своим берлинским. Унаследовав чудесный инструмент, они умели сохранить его и даже усовершенствовать. Караян стоял в длинном ряду великих дирижёров, но был чем-то большим, нежели дирижёр, — он был вождём людей. Он оберегал своих музыкантов, следил, чтобы им хорошо платили, заботился о качестве их инструментов, поощрял их разбиваться на малые составы для игры камерной музыки и всячески поднимал их дух. Уважать доморощенный талант — вообще-то немецкая добродетель, в отличие от французов, которые, при всём французском шовинизме, склонны недооценивать собственных великих людей.
Так, оркестр Парижа доверили не Полю Парэ, не Пьеру Булезу, не Эрнесту Буру и никакому иному французу, а предложили иностранцам, не обязательно способным понять французский оркестр, — хотя Парэ и в девяносто лет, в середине семидесятых, был на пульте столь же деятелен, остёр и действен, как почти семьдесят лет назад, когда он дирижировал моим первым европейским концертом, а Булез обладает такой хваткой партитуры, такой невероятной ясностью ума (в Нью-Йорке мне выпал редкостный опыт — представить этого человека, знавшего назубок все хитросплетения Берга и Веберна, Скрипичному концерту Брамса).
Уравновешенные англичане, как это часто у них бывает, находят компромисс между французским и немецким умонастроением, чествуя собственных музыкантов и в то же время раскрывая сердца музыкантам из-за рубежа. Образцом этого великодушия был сэр Чарльз Гроувз, учредивший в Ливерпуле должность ассистента, чтобы дать младшему поколению случай испробовать крылья. Именно в Ливерпуле, к примеру, впервые показал себя Зубин Мета. Бескорыстие сэра Чарльза послужило и мне. На лондонском конкурсе имени Карла Флеша, с которым я был связан, он дирижировал всеми финалистами в их концертах, — а это не просто труд по любви, но и изнурительная, выматывающая работа. Не случайно Англия (наряду с Израилем) дала самый многообещающий урожай молодых дирижёров; и, пожалуй, не вполне случайно, что несколько лет во главе Британии стоял музыкальный государственный муж. При всём моём уважении к цельности и уму Эдварда Хита, мне кажется, что полнее и свободнее всего он чувствует себя среди музыкантов.
В начале 1976 года он, я и ещё четверо были удостоены почётных степеней Сорбонны в признание нашего вклада в европейское единство, — и не знаю, что доставило мне большее удовольствие: то ли что я стал первым музыкантом, названным доктором Сорбонны, то ли то великодушие, что позволило американцу быть заодно и добрым европейцем. По этому случаю я сыграл пьесу Баха для скрипки соло, а Эдвард Хит завершил церемонию, продирижировав хором и оркестром Сорбонны в хоре «Аллилуйя» из «Мессии» Генделя (ещё во времена Генделя чужеземцев в Британии встречали радушно; подобно пьесам Шекспира и Библии короля Якова, «Мессия» ныне — часть английского сознания). Ещё внушительнее, впрочем, был ужин, который Хит дал на Даунинг-стрит в 1972 году, будучи премьер-министром, в честь семидесятилетия сэра Уильяма Уолтона: он устроил музыкальные интерлюдии между переменами блюд, предваряя каждую несколькими метко выбранными словами. Отрадно было — и остаётся отрадным в воспоминании, — что столь цивилизованный вечер мог состояться в самом средоточии государственной власти. Способна ли на подобное иная страна? Сомневаюсь.
Профессиональный музыкант — например, я сам — может взять сочинение и изучать его бесстрастно, приберегая восторг для мгновения исполнения. Но среди многих профессиональных дирижёров, которых я узнал за пятьдесят лет, был один, каким-то образом сохранивший свежесть любителя. Это был Эдмон де Штуц, дирижёр Цюрихского камерного оркестра. Он занимал в мире музыки совершенно особую нишу, вырубленную всецелостью его преданности своему оркестру. В нём есть музыканты первоклассные и музыканты не вполне первоклассные, но под его водительством целое становилось первоклассным. Едва ли проходил день без репетиции, и репетицию он вёл с тем же рвением и воодушевлением, с каким выходил на концерт. Он делил со своими музыкантами тяготы автобуса и пансиона и всё же сохранял свой авторитет — в силу того, что нёс на себе главную ношу. Я не знал человека менее тщеславного, — что может прозвучать как противоречие в самих словах, ибо дирижёр без тщеславия почти не встречается.
В послевоенные годы я перестал держать постоянного аккомпаниатора, хотя двое последних — Марсель Газель и Адольф Байлер (чьё время отчасти совпало: Байлер разъезжал со мной по обеим Америкам, а Газель — по Европе) — остались вплавлены в мою жизнь, и именно с Газелем мне предстояло пуститься в моё великое приключение — основание школы. Время от времени я нанимал аккомпаниатора для отдельного турне, и самым примечательным из них был Леон Поммерс, обаятельный малый, говоривший с русским акцентом, один из лучших аккомпаниаторов Соединённых Штатов, а впоследствии профессор Бруклинского колледжа. Джаз он тоже играл очень хорошо. Однако всё чаще я играл с пианистами моей семьи и с другими совершенными пианистами нашего времени, такими как Владимир Ашкенази, которого я пригласил на Виндзорский фестиваль в 1972 году, — главное преимущество устройства фестивалей в том, что оно даёт право приглашать тех музыкантов, с кем хочешь встретиться и кого хочешь послушать.
Ашкенази отплатил любезностью, привезя меня играть в Исландию — родину его жены и странную, прекрасную отчизну по его собственному выбору. Ещё одним выдающимся пианистом, неизменно меня вдохновлявшим, был Вильгельм Кемпф. Наше знакомство имело комическую увертюру.
В конце 1955 года меня попросили выступить на концерте в Афинах, который должны были почтить своим присутствием король Павел и королева Фредерика, дипломатический корпус и «весь свет Афин». Не желая ни везти с собой аккомпаниатора, ни играть Баха соло, я осведомился, не окажется ли там случаем какого-нибудь пианиста, и узнал, что должен выступать Кемпф; условились, что мы сыграем вместе. Мы с Дианой прибыли поездом — дело было в те годы, когда я не летал, — и, добравшись до британского посольства, где нам предстояло остановиться, обнаружили, что наш багаж за нами не поспел. По разным посольствам обшарили в поисках подходящего платья, но без особого успеха: брюки (французские) были, кажется, выглажены вбок, сапоги (испанские) велики, фрак (немецкий) волочился по пыли, сорочка (итальянская) выпирала, придавая мне пышный бюст примадонны, и общий портняжный эффект был таков, что итальянский посол спросил у Дианы, кто мой портной. Один лишь советский представитель не усмотрел в этом ничего неладного.
В тот раз мы с Кемпфом почти не репетировали. Мы лишь бегло прошлись по программе, тотчас обнаружив, что понимаем друг друга. Так оно и повелось: когда мы с ним записывали все сонаты Бетховена, мы играли без репетиций, часто выбирая первый же «дубль» той или иной части. Как я уже намекнул, Кемпф был благороднейшим выразителем немецкой традиции — он оставался верен той эпохе, когда часы и метроном ещё не завладели органическим ритмом музыки, и в то же время был вернее нашему веку в своей самодисциплине.
Он достигал высшего слияния естественного и непосредственного, с одной стороны, и строгого почтения к замыслу композитора — с другой.
Ни один музыкант двадцатого века не мог не оценить одного из великих аккомпаниаторов нашего времени — англичанина Джералда Мура. Мур — ныне, увы, покойный — всегда меня поражал: при величине и ширине его пальцев необычайную деликатность его игры невозможно было предугадать; глядя на него за роялем, ждёшь чего-то тяжёлого и грузного, но я сомневаюсь, чтобы когда-либо существовал аккомпаниатор более чуткий. Два английских аккомпаниатора, которых я знал ближе всего, — Айвор Ньютон и Джералд Мур — обладали общими великими достоинствами, но стояли на противоположных концах национального спектра: Айвор был учтивой, образованной салонной фигурой, Джералд же олицетворял деревню. Художники, принадлежащие ландшафту, — это, кажется, английская особенность, — подобно тому как лондонские парки так и не сделались вполне городскими и остаются сельскими перстами, вонзёнными в самое сердце столицы. Элгар и Бриттен были двумя такими художниками, Мур — ещё один. В отличие от вполне городских музыкантов Германии или Франции, английский музыкант нередко ищет освежения в деревне: заведёт, если сможет, ферму, или станет разводить животных, или, как Джералд Мур, удалится на Бокс-Хилл, чтобы ощутить себя частью жизни растений, деревьев и полей.
Пианисты, с которыми я играл чаще всего, — мой свояк Луис Кентнер и моя сестра Хефциба. Луис, венгр по рождению, был весьма великим музыкантом, одним из последних грандиозных пианистов из мира Листа, Бузони и раннего Рубинштейна. Ещё до того, как мы породнились формально, мы часто играли вместе, а впоследствии исполнили бетховенский цикл дважды в Париже и один раз в Лондоне. Луис повсюду пользовался восхищением знатоков и вдобавок обладал довольным нравом, не завидовавшим ничьей участи. У него были любящая и любимая жена Гризельда, сестра Дианы, его книги, его музыка, его преподавание и его стол, — и он любил свою жизнь. В моей школе он творил чудеса: в бытность его главой фортепианного отделения дети начали играть с той властностью, тем видением, той широтой, какие способен передать лишь великий художник. Я знаю, что и он находил удовлетворение в этой работе.
С Ялтой, хотя и она теперь живёт в Лондоне и время от времени выступала на устроенных мною фестивалях, я играл очень мало. Ялта — натура очень женственная, чуткая, тонкая, хрупкая, чей подход к музыке глубоко эмоционален. Когда мои сёстры были маленькими девочками в Базеле, Рудольф Серкин (учивший их) считал Ялту более одарённой. Справедливее было бы сказать, что дарования у них разные. Хефциба была Гибралтарской скалой, с эстетикой, не поддающейся ни тривиальности, ни вульгарности, ни преувеличению; Ялта же, хотя и менее властная над клавиатурой, наделена замечательной музыкальностью, и её исполнения глубже раскрывают музыку.
Долго прожив в Лос-Анджелесе, где она свела знакомство со многими современными композиторами, Ялта больше держалась в русле новейшей музыки, нежели Хефциба, которая обрела свою независимость и авторитет, играя классический репертуар в Австралии во время войны. Впрочем, в те годы Хефциба впервые представила публике нескольких современных композиторов — Шостаковича, Бартока, Кастро, Блоха и Энеску. Сомневаюсь, чтобы Ялта могла вынести всю суровость концертных турне; в отличие от Хефцибы, она не была приучена к их армейской дисциплине, да, пожалуй, и не имеет телесной крепости, чтобы отвечать их беспощадным требованиям. В судьбе, не отличавшейся снисходительностью, рояль, быть может, был её прибежищем. Ялта — ангел-служитель, раздающий снадобья, костыли и утешение недужным, что приходят к её дверям, и пожинающий в доброте и благодарности ту награду, в какой жизнь ей в остальном отказала.
Правильно ли, нет ли, но мне кажется, что я узнаю человека по тому, как он исполняет музыку. Исполняя, артист обнажает себя, он выставляет напоказ потаённый темперамент, скрытый побудитель, он рискует психологическим саморазоблачением. Моя сестра Хефциба была тому примером. В её игре был чистый, ясный, несколько деловитый подход, отвергавший всякие завитушки. В ней было столь же мало косметики, сколь и в ней самой, столь же мало терпимости к кричащему, бросающемуся в глаза жесту, сколь сама она была свободна от честолюбивого желания привлечь внимание. Стыдливость Хефцибы — её pudeur — имела и оборотную сторону: она никогда не заботилась о том, чтобы подать себя — ни во внешности, ни в нарядах, ни в исполнении, ни в создании публичного образа. Она могла бы стать первейшей виртуозкой, разъезжающей с концертами триста дней в году. Она выбрала иное.
Она была пленительно похожа и непохожа на нашу мать. Как Маммина, она была так уравновешенна, методична и надёжна, что, столкнувшись с долгом, попросту исполняла его, не поддаваясь давлению ни ближайшего прошлого, ни ближайшего будущего; в доме, объятом суматохой, имея программу для подготовки и всего десять минут свободных каждые два часа, она обращала каждую из этих случайных минут себе на пользу — точно так же, как некогда без усилий одолела все французские неправильные глаголы. Как и у Мамминой, её вкус питал отвращение к преувеличению. Но, в отличие от Мамминой, Хефцибе нечего было подавлять в себе. Она обрела совершенную полноту в своей жизни, в своём муже, в его общественной работе и в собственной музыке, — и самодисциплину носила не как узду на взрывном темпераменте, а с радостным спокойствием, точно самое естественное платье на свете.
Любовь Хефцибы к обществу была давней семейной шуткой: путешествуя с ней, я всякий день гадал, кого она могла зазвать к раннему завтраку. Но за такими пустяками таилась истина. Подобно тому как общественные заботы Ричарда Хаузера ждали её самоотдачи, так и в музыке она предпочитала камерное музицирование одинокой славе сольной игры. В основном она выступала со мной. Помимо музыки, ей нужен был предмет вдохновения — предпочтительно брат; как в иной сфере ей нужно было знать, что она осуществляет замыслы своего мужа.
Хефциба вполне ясно понимала свою природу. Она признавала, что нуждается в чужих убеждениях, чтобы подкрепить свои, что она не самодвижима, что предпочитает светить отражённым светом. Однако, имея за спиной ритм и цель, к которой стремиться, она не удерживала ничего. Думаю, она относилась к третьему разряду из поговорки: кто знает, но не знает, что знает, — разбудите его. И я верю, что она пробудилась к своим дарованиям. Позднее на неё воздействовали и иные музыкальные влияния, кроме моего: влияние Ефрема Курца и его жены, чудесной флейтистки Элейн Шаффер, влияние итальянского альтиста Луиджи Бьянки, — они воспламенили в ней новую выразительность; а на склоне жизни она (и, казалось бы, как ни парадоксально) прониклась делом женского освобождения — быть может, чтобы возместить служанку, жившую в её натуре, быть может, оттого, что её характер допускал самоутверждение лишь ради большего дела.
В совместных разъездах у нас с Хефцибой были свои обряды. Как опытные кочевники, научившиеся избегать лишних перемещений, мы предпочитали не наведываться в зал в течение дня, находя, что время, растрачиваемое на одевание, такси, беготню туда-сюда, лучше провести, ненадолго пустив корни в гостиничном номере, чтобы спать, упражняться и работать. Часа за два до того, как впускали публику, мы добирались до зала, чтобы позаниматься сперва порознь — она на сцене, а я в артистической, — а затем вместе. Мне нравится этак постепенно приводить себя к концертному накалу, но час, проведённый на сцене перед пустыми рядами кресел, имеет и более скромную цель — испытать акустику. Если что-либо и можно наречь бичом странствующего музыканта, так это дурную акустику; строители и управляющие залов измыслили добрую дюжину способов её обеспечить.
В самое наше преклонение перед техникой встроено некое извращение, с особым пылом обнимающее всякую нелепость. Совершенный концертный зал существует; его изобрели наши предки, и во многих счастливых городах он всё ещё стоит, доказывая свои достоинства на деле. И как часто умные архитекторы, инженеры и акустики пренебрегают такими наглядными уроками прошлого, чтобы вложить свою совокупную учёность в современную катастрофу! Именно такой азарт — задавать неверные вопросы и хитроумно на них отвечать — возвёл лондонский Ройял-Фестивал-Холл на берегу Темзы и нью-йоркский Линкольн-центр на Манхэттене. Акустика, заложенная в Фестивал-Холл, проистекала из той же тупости, что сорок пять лет назад проектировала студии звукозаписи вовсе без всякого эха, — словно музыкой, как и хирургией, лучше всего заниматься при свете, не отбрасывающем тени, не допускающем ни глубины, ни очертаний, ни перспективы. Замысел Фестивал-Холла был не столь безнадёжно антисептичен, и всё же до переделки он давал ровно тот сухой, скудный акустический эффект, какой инженеры и надеялись ему придать.
Когда Линкольн-центр ещё только проектировался, я послал Джону Д. Рокфеллеру III, продвигавшему его, чертежи штутгартского Лидерхалле, который, будучи рождён рисунком художника, а не чертежом инженера, есть одно из самых изобретательных и акустически удачных концертных зданий современности. Строение текучих, несимметричных линий, Лидерхалле помещает свой неправильно-овальный партер между изогнутой деревянной стеной и другой — из прожилистого камня — и прошивает его извилистыми проходами, которые, подобно речной системе, на какую они и походят, начинаются узкими у сцены и расширяются, вмещая всё большее число людей, к выходным дверям, — тот разумный порядок, до какого способен додуматься лишь гениальный проектировщик. Однако моя попытка повлиять на Линкольн-центр ни к чему не привела. Напротив, Зубин Мета, дававший советы на каждой ступени проектирования лос-анджелесского Павильона Дороти Чандлер, обеспечил богатый, привлекательный звук, достаточно уравновешенный и для одинокого певца, и для полного оркестра. Как в Фестивал-Холле, так и в Эвери-Фишер-Холле при Линкольн-центре вибрирующие сосуды, встроенные в потолок, сделали последнюю стадию акустики более блестящей, чем первую, — но ценою, при каждом таком улучшении, в миллион долларов, как бы уставной суммы американских расходов (в середине семидесятых полным ходом шла трата новых миллионов — третья попытка исправления). Техника способна на многое; она словно бы снимает с архитектора ответственность; но изящная бережливость, что соблюдает законы физики, достигая цели, остаётся идеалом.
Чтобы счастливо вместить звук, здание должно быть высоким, просторным и не слишком глубоким от задней стены к передней. Отвечая этим требованиям, оперные театры девятнадцатого века — без исключения и независимо от размеров — совершенны. Их подковообразная форма помещает всю публику в пределах разумной слышимости музыки; при неглубоких балконах и ложах никто из зрителей не запрятан в глушащей тени; звук отскакивает от стен и взмывает к украшенному потолку. Что за акустическая изощрённость породила эти здания, я не знаю, ибо мой интерес к вопросу скорее практический, нежели исторический, но я не устаю дивиться тому, что её так безрассудно отбросили. Быть может, разгадка этой загадки — в одержимости нашей эпохи образом и глазом, принижающей звук и ухо, и в особенности в допущении, будто новые впечатления, наслаждение и развлечение непременно должны достигать нас через кино. Кинематограф причинил концертным залам большой вред: он посадил на землю высокий потолок, выпрямил и удлинил зрительный зал, погрёб публику под массивными выступающими балконами, свёл её к пассивным, удобно подушкой обложенным зрителям, усилил звук до оглушающего уровня децибел. Луч света может осветить туннель, но звук требует высоты, а имея высоту, способен передаться и шёпотом. Сольный концерт в туннеле — и вправду труд тяжкий, точно плывёшь против прилива расплавленной ириски.
Если венецианская жемчужинка, «Фениче», взывает к кантиленным напевам Моцарта или Паганини; если какое-нибудь великое церковное сооружение, вроде Кентерберийского собора или базельского Мюнстера, кажется выстроенным для звучностей Баха, — то традиционный европейский концертный зал — амстердамский Концертгебау, разбомблённый лейпцигский Гевандхаус или уцелевшая его копия в Бостоне, Симфони-Холл, — столь же полно довершается музыкой мастеров девятнадцатого века. Не менее оперных театров, эти прекрасные прямоугольные залы — с изящно соразмерной высотой и простором, с узкими, ненавязчивыми балконами — неизменно дают безупречную акустику.
Одно из их достоинств — щедрое использование дерева. Рождённая в век, когда дерево было всеобщим материалом и леса цвели в краях, ныне являющих взору лишь голые очертания земли, скрипка счастливее всего откликается на деревянный резонатор, в чём я не раз убеждался во время войны, в одном стандартном деревянном бараке армии США за другим. Ныне концертный зал Сиднейского оперного театра, изнутри обшитый белой австралийской берёзой, служит тому новым доказательством. Не так много традиционных залов отделаны деревом сплошь, но при благородных пропорциях здания дерево пола и эстрады обеспечивает тёплый и живой звук. Даже парижский большой и довольно безликий зал Плейель хорошо разносит звук со своей деревянной сцены. За долгое знакомство я проникся привязанностью к этому несколько нескладному залу и готов простить ему его недостатки. Если дерева мне не досталось, я люблю играть у камня, стали или — как я обнаружил во время первого приезда в Мехико в 1941 году — стекла: задником Беллас-Артес, Дворца изящных искусств, служило тяжёлое цветное стекло Тиффани в свинцовой оправе, от которого звук отскакивал с блеском и ясностью, под стать его живым краскам.
Опыт заронил во мне сомнения касательно выступлений под открытым небом. Даже в благодатных краях три необходимых условия — безветрие, отсутствие влажности и совершенная акустика — слишком редко сходятся вместе. Одной из самых надёжных площадок для таких рискованных концертов был некогда Робин-Гуд-Делл в Филадельфии — природная лощина, окружённая травянистыми склонами, на которых летними ночами дамские платья походили на грозди дивных цветов. Даже в этом прелестном месте звук приходилось усиливать для дальних слушателей, но делалось это неприметно. А потом «улучшение» погубило Делл. Склоны срыли бульдозерами, чтобы расширить площадку, пол забетонировали, установили скамьи, усиление нарастили — пока всё это не стало напоминать скотный загон. Быть может, потеря будет возмещена: в своём неутомимом служении Филадельфии Фредерик Манн завершил новый Делл.
Мне доводилось с удовольствием давать удачные концерты в древних амфитеатрах, чьи камень, крутизна и малая глубина устройства разрешают под открытым небом немало акустических затруднений. Но знавал я и провалы — как на первом концерте, данном в римском амфитеатре в Кесарии, в Израиле.
Лишь проба способна выявить ошибку в подобных делах, а до тех пор в Кесарии ничего не пробовали. Мы должны были дать программу камерной музыки — Морис Жандрон, Альберто Лизи, Одон Партош, я сам и скрипач Эрнст Вальфиш (ученик Энеску, с которым я познакомился, когда он играл на официальном обеде, устроенном в Румынии гауляйтершей Анной Паукер; и которого я исхитрился вывезти в Соединённые Штаты). Мы уселись, раскрыли ноты, поставили их на пюпитры, подняли смычки и заиграли. Всё шло безмятежно, как вдруг налетел порыв ветра с соседнего Средиземного моря — и, ф-фух, страницы стремительно перелистнулись, забросив одних из нас во вторую часть, других — в последнюю. Мы начали снова. Второй порыв был посильнее. У двоих ноты и вовсе сдуло с пюпитров. Кто-то предложил бельевые прищепки, но, поскольку это решение требовало паузы в конце каждой страницы, чтобы её отколоть, перевернуть и приколоть снова, я в конце концов попросил переворачивателей страниц из публики — или, вернее, придерживателей страниц. Среди откликнувшихся был Джереми, которому тогда было лет десять. Так мы одолели первое отделение программы, каждый со своим прислуживающим служкой. В антракте наши жёны и друзья явились с утешениями и соболезнованиями — всем, кроме меня. Обессиленная от хохота, Диана, спотыкаясь, подошла ко мне и выдохнула: «Ни один концерт в жизни не доставлял мне такого удовольствия!»
Комедия ли, трагедия — тот опыт научил, для чего служат щиты и звукоотражающие экраны при музыке под открытым небом. Нынче строят превосходные открытые концертные «залы», и Кесария может быть уверена в своих прелестях.
Очень редко странствующему музыканту приходится иметь дело со слишком гулким залом. Выдающееся исключение — конечно, церковь. На своём веку я играл во многих церквах — например, на моём ежегодном фестивале в Гштаде, что проводится в Заанене, — и узнал затруднения и преимущества церковной архитектуры. А преимущества тут велики. Среди самых возвышенных мгновений моей жизни было исполнение Баха без сопровождения в Вестминстерском аббатстве, — чувство необычайное и чудесное: сознавать, что малейшая твоя нота непременно полетит и проберётся в каждый уголок величавого здания, и что резонанс этих сводчатых стен, который лишь замутил бы гармонический инструмент, помогал одинокой скрипке, подкладывая подразумеваемые гармонии, как педаль на фортепиано, и придавая звуку сияние и теплоту. В гулкости церкви приходится менять свою игру: быструю часть, к примеру, надо брать медленнее обычного, но такие расчёты нужны нечасто. Как правило, всякое отклонение от совершенной акустики идёт не в сторону избыточной гулкости, а в сторону тусклого, плоского и мёртвого. Хуже всего, когда добрые дамы в каком-нибудь городке наряжают сцену тяжёлыми бархатными занавесами.
Верх бархатного зашторивания музыки я встретил в Маягуэсе, втором городе Пуэрто-Рико (и родине Мартиты Касальс), когда мы с Адольфом Байлером играли там во время войны. В маленьком зале, назначенном для нашего концерта, между кулисами и открытой сценой висел не один, а несколько рядов занавесей, среди которых мы разыгрывали причудливые прятки, натыкаясь друг на друга в отчаянных попытках найти просвет в удушающих складках. Это походило на посадку в аэропорту Хитроу в какой-нибудь пасмурный лондонский день, когда пробиваешь первый слой облаков, ожидая увидеть встающую навстречу землю, а находишь вместо неё второй слой, а под ним третий. В довершение всех задержек, выйдя на сцену, мы обнаружили рояль запертым — и ни ключа! На следующее утро, когда мы пытались взлететь на двухмоторном армейском самолёте, боковой ветер снёс нас с курса прямо в заросли сахарного тростника.
Обнаружить бархатные преграды между собой и своей публикой за час до того, как должна прозвучать первая нота, — значит оказаться бессильным: ни сорвать драпировки, ни смягчить их действие нельзя; остаётся лишь играть как можно теплее. Впрочем, в залах, украшенных не столь пагубно, кое-что поправить можно. Расположение исполнителей друг относительно друга и относительно публики — обстоятельство, благоприятствующее или, напротив, вредящее равновесию исполнения. В зале со слабым резонансом рояль открывают на большую подпорку; там же, где акустика благоволит роялю в ущерб скрипке, пользуются малой. При прочих равных я предпочитаю рояль, открытый полностью, и люблю стоять в его изгибе, откуда звук скрипки и рояля льётся как единое целое.
Когда пробы сделаны и решения приняты, наступала пора публике начинать съезжаться, а нам с Хефцибой — исчезать за кулисами. Тут у меня было перед нею преимущество. Мало какие залы могут похвастать роялем в артистической, так что ей приходилось бить баклуши, пока я до последней минуты продолжал разминаться (впрочем, она упражнялась на любой столешнице).
В устройстве здания, мне думается, есть три составляющих, что способствуют успеху исполнения: акустическая, зрительная и общественная, — и всем трём в прошлом, как правило, служили лучше, чем ныне. Учение о том, что все люди равны, похоже, привело проектировщиков концертных залов к мысли, будто все люди желают слушать музыку в креслах. Это допущение не только нереалистично в оценке издержек для строителей и публики; оно к тому же ложно представляет образ, в каком публика видит самоё себя. Студенты избегают партера и толпятся на «прогулочных» концертах не только из-за скудных доходов, но и в силу образа жизни. Ратуя за непринуждённые концерты, Пьер Булез, дирижируя нью-йоркскими променад-концертами, велит выносить кресла из партера и заменять их подушками.
Затея эта оказалась популярной, но заходить столь далеко не пришлось бы, не будь залы изначально непригодны ни для кого, кроме буржуазии.
Далее, публика должна иметь возможность видеть и слышать саму себя, наслаждающуюся исполнением. Неспособность обеспечить чувство общего единодушного одобрения была одним из многих первородных грехов Ройял-Фестивал-Холла — зала, который, как мне порой думается, был устроен нарочно, чтобы поставить артиста на место и умалить и его, и всеобщее удовольствие от события. Мы с Хефцибой дали там первый сольный концерт — на следующий день после того, как зал открыли с фанфарами и оркестрами. В ту пору сцена возвышалась над полом не более чем на фут, а поскольку на том же уровне находятся и выходные двери для публики, исполнителя, возвращавшегося на сцену для поклона, заслоняла от половины зала толпа, устремлявшаяся к выходу, чтобы поспеть на последний автобус домой. В следующий наш концерт там я попросил надстроить сцену. Ныне её подняли навсегда, но Фестивал-Холл всё ещё словно рассчитан на то, чтобы низвести концерт до уличного происшествия. Разве что чуть менее небрежна поздняя сестра Фестивал-Холла — Куин-Элизабет-Холл, чьи тёмные бетонные стены обладают по крайней мере некой сумрачной величавостью, — быть может, как у царской усыпальницы.
Эти не вполне удачные здания сделали для всех очевидными достоинства некогда столь хулимого Ройял-Альберт-Холла в Кенсингтоне. У него не только есть свои призраки, своя атмосфера и ощущение торжественности события, но и акустика его, во всяком случае, не хуже, чем у соперников. Более того, он выводит исполнителя под косым углом к публике и разом на полный обзор всего зала — наилучшие условия для установления взаимной связи. Напротив, в Фестивал-Холле (и во многих других) артист выходит сбоку. Главная причина его шествия через сцену — принять рукоплескания, но, поскольку движется он по пути, параллельному значительной части публики, ему нелегко повернуться к ней лицом, улыбнуться, ответить на её дань; и всё это действо вырождается в слегка неловкую нелепицу, в которой обе стороны доблестно выказывают радость, но скорее из хорошего воспитания, нежели из непритворного чувства. Самым несговорчивым залом, какой мне доводилось пересекать, был старый зал Шрайнеров в Лос-Анджелесе, где я часто играл в юности. Вмещавший многие тысячи, он имел сцену чуть ли не в длину городского квартала, дойти до середины которой отнимало столько нескончаемого времени, что приветствие публики, сколь бы искренним оно ни было, иссякало прежде, чем ты добирался до места, а одобрение по окончании исполнения не могло растянуться дольше второго выхода на поклон.
Мне мил тот контраст, какой являет артистическая до и после концерта. До — это картина сосредоточенной подготовки (я умею работать при людях, если надо, но предпочитаю уединение). После же она собирает светскую толчею, чьи комплименты, если я сыграл хорошо, приятно принимать. Хотя всего нетерпеливее я жду возвращения Дианы и замечаний друзей и коллег, всё же верно и то, что вклад каждого желанен — даже того, кто не находит слов. Но послеконцертная церемония иной раз бывала неловкой. Вспоминаю концерт, который мы с Хефцибой дали для музыкального общества в Веве, в Швейцарии, — общества небольшого, но почтенного, перед которым я чувствовал себя обязанным с тех пор, как его директор показал мне несколько резкое письмо с отказом, написанное моим отцом, пожалуй, лет сорок назад. Когда я играл там с Хефцибой, среди доброжелателей, зашедших за кулисы, была дама, чьё бедное лицо было искажено сильным косоглазием. Она сказала мне, что я дал первый концерт, на котором она когда-либо побывала, и прибавила: «Et cela m'a marquée pour la vie» — «Это оставило на мне отпечаток на всю жизнь».
В чём же роль интерпретатора? Он, безусловно, нечто большее, чем простой передатчик. Между композитором и публикой он привносит живую стихию и возвращает пульс жизни сухим нотам на нотном стане. То, что создаёт истолкование, — это едва заметная неровность, рождённая из личного чувства, которое сознаёт, что жизнь не течёт неизменным шагом, но что кровь и дыхание должны учащаться или замедляться сообразно обстоятельствам. Поскольку я человек довольно буквальный, я пытался свести принцип «искажения» к рабочему приёму, как бы подражая инстинкту или, во всяком случае, определяя под водительством инстинкта, какие ноты важнее, какие менее важны, где фраза восходит и опадает, какие места требуют смирения, какие — усилия. Иные сочинения по самой своей природе выносят меньше искажения, чем другие. Благородное единство баховской Чаконы — величайшего сооружения для скрипки соло, какое существует, — повреждается порывистым обращением. Затянутая нота, спешка, разрушающая уравновешенность движения, тщеславное украшение или потакающая себе перемена громкости — всё это разрушает чары. В музыке Баха вообще любопытно заметить, как, убавляя громкость, размах динамики, вибрато, атаку, часто усиливаешь её способность говорить с нами. То же и с Шубертом: пожалуй, более, чем музыка любого иного композитора девятнадцатого века, его музыка страдает от искушений интерпретатора помедлить в тихом пассаже или ускорить crescendo, но, сыгранная с почти метрономической строгостью, она в своём нарастании производит подавляющее действие. Итак, хотя «искажение» и насущно, применять его надо на острие ножа, и музыка, сделанная более драматичной, чем было задумано, преуспевает лишь в том, чтобы стать грубой.
Долг интерпретатора троякий. Во-первых, он должен овладеть бесчисленными мышечными нажимами, которые в каждой позиции на каждой струне произведут всякое качество звука. Затем, изучив фонетику своего языка, он должен сложить эти звуки в весть, а для этого ему надлежит иметь в себе полноту, которую нужно выразить, прежде чем полнота композитора найдёт отклик. Наконец, ему нужно понимание стиля композитора — противовес порыву выражать себя, а не музыку. Так он ставит всё своё снаряжение, своё умение, сырьё всей своей жизни на службу видению другого человека — видению, которое стало его собственным без того, чтобы в миг исполнения о нём приходилось думать. Техническое мастерство состоит из автоматических откликов на побуждение, накопленных за многие годы и вложенных в инстинктивную вычислительную машину мозга, которая затем таинственным образом переводит побуждение в правильное сгибание и разгибание пальцев по мере ведения смычка, в правильную ширину вибрато, в правильную скорость, громкость, нажим. Словно носишь в себе некий личный каталог, соединяющий инстинкт, опыт, разум и чувство, готовый к справке в любую минуту под водительством истолковательного замысла.
Интерпретатор, конечно, должен творить, но есть ступени творчества, и высшая из них, без сомнения, — сочинительство. Моё возмещение — заказывать музыку, занятие, что сулит немало радостей. Для композитора тут удовлетворение работать для того, кто готов рискнуть ради итога; для интерпретатора же причастность к акту творения удовлетворяет ту часть его натуры, которая иначе осталась бы неутолённой. Творчество, твёрдо держусь я этого мнения, есть нормальное состояние человека — проявляется ли оно на кухне, в ведении хозяйства, в «скрипичном хозяйстве» или в любом из сотни иных способов. Что есть и иное определение нормы, я хорошо сознаю, но я упорно борюсь со взглядом, приравнивающим нормальное к тому состоянию телесного и духовного недоедания, в каком приходится жить большинству людей. Для меня вершина и совершенство нормы — знать живописца в его мастерской, приветствовать композитора, когда чернила ещё сохнут на его рукописи, играть его сочинение в его первое прослушивание. Так, с той поры, как я впервые встретил Эрнеста Блоха, я искал музыку, когда и где представлялся случай.
Последние сочинения Блоха — его Сюиты № 1 и № 2 для скрипки соло — были написаны для меня; он был моим первым композитором, я — его последним исполнителем. Он был уже болен, когда я заказал их в 1957 году на Агат-Бич в Орегоне — диком, заброшенном отрезке побережья, глядящем сверху на волны, что проделывают весь путь от Азии, чтобы разбиться о берег, — месте, под стать величию и напряжённости его натуры. Его сюиты прекрасно написаны для скрипки — выразительны, мелодичны, классичны в манере, приводящей на память позднего Баха, и по этой самой причине, вероятно, обречены на недооценку. Любопытно, что произведению искусства не дозволено устанавливать собственные условия, но оно должно быть судимо по канонам моды. Будь это возможно, я поставил бы над этими сочинениями маленький опыт: представил бы их как недавно открытое творение доселе неведомого современника Баха — быть может, еврея из России или человека, странствовавшего по Востоку и подпавшего под цыганское влияние, отвергшего упорядоченное и фугированное ради письма более отрывочного и импровизационного; их наверняка сочли бы находкой века.
Без сомнения, Барток — величайший композитор из всех, кого я знал. И как человек, и как музыкант он имел некое родство с Блохом. Оба знали и любили мир природы; оба в музыке выражают человеческую боль, оба обладают героическим свойством, выходящим далеко за пределы обыкновенных смертных, оба внушают ощущение мощи; вдобавок и в технике их роднит пристрастие к квартам и квинтам. Но черты сходства лишь подчёркивают расстояние между ними. Тогда как негодование Блоха обращается, быть может, слишком напрямую к скорбному человеческому уделу, Барток противится подобному потворству с нееврейской беспощадностью. Блоха может, так сказать, унести Стена Плача — он ропщет на судьбу, сотрясает столпы человеческого дома, укоряет Бога за то, что тот не устроил всё иначе; Барток же сдержан, его героизм отвергает героику, его сострадание выковано из стали.
Сольная соната, которую Барток написал для меня, была, полагаю, его последним завершённым сочинением. Позднее он в значительной мере завершил два концерта — для фортепиано и для альта; последний — чудесное сочинение, замечательно оркестрованное его alter ego Тибором Шерли, — я играю. После смерти Бартока мне выпало счастье представить миру ещё одно его творение — Первый скрипичный концерт, очаровательную пьесу в двух частях, полную юности, нежности и юмора. Он написал его много лет назад для Штефи Гейер, в которую тогда был влюблён, но она так и не сыграла его, и по этой ли, по иной ли причине Барток позднее использовал первую часть в своих «Двух портретах» для оркестра — противоположных взглядах на одного и того же человека. Штефи Гейер оговорила в своём завещании, что первое исполнение Концерта должен дать её коллега, швейцарский скрипач Хансхайнц Шнеебергер; но затем, благодаря нью-йоркскому адвокату и душеприказчику Бартока Батору, я в течение года имел на него исключительные права.
Моё благоговение перед Бартоком однажды поставило меня в неловкое положение. Играя в Хельсинки в начале 1950-х, я совершил паломничество к Сибелиусу, который, завершив дело своей жизни сорока годами ранее, жил в почитаемом уединении. Он принял меня на балконе своего уютного деревянного дома, стоявшего среди собственного участка леса, как и подобает всякому уважающему себя дому в Финляндии. Кого, вскоре спросил он меня, я считаю величайшим композитором двадцатого века? Оказавшись под таким вопросом от того, кто и сам имел некоторое право на это звание, я застыл между честностью и учтивостью, но, пока я колебался, он меня выручил. «Барток — величайший наш композитор», — произнёс он, прибавив, что студентом в Берлине был знаком с Бартоком. Я готов был его обнять — за брошенную мне спасительную верёвку, но ещё более за его великодушие и ясновидение.
Собственное достижение Сибелиуса вызывало восхищение. Оно являло ту власть, какою музыка обладает превыше прочих искусств, — говорить к подсознанию народа и от его лица, давая выражение общему видению, опыту и вымыслу. Сибелиус был не только глашатаем Финляндии на этом глубинном уровне, но и как нельзя более пригоден для вывоза в англосаксонский мир: в Британии его продвигал сэр Томас Бичем, а в Соединённых Штатах его много играли. С другой стороны, он не может говорить ни к латинянам, ни от их лица, ибо их картезианская практичность отвергает романтический восторг, обращающий туман в миф, а тьму — в долгие зимние сказки.
В один из нескольких приездов в Хельсинки меня пригласили исполнить Концерт Сибелиуса на фестивале, устроенном в 1955 году в честь девяностолетия композитора. Удостоенный такой чести, я не посмел признаться, что никогда не играл этого Концерта; я обещал выступить, а затем засел за работу над ним. Не сумев прийти на концерт, Сибелиус послушал трансляцию и после позвонил, чтобы выразить своё удовлетворение. Одобрение живого композитора всегда отрадно; помимо прочего, оно даёт некоторую уверенность, что ты не искажаешь усопших.
После Бартока, пожалуй, самый значительный композитор, которому я делал заказ, — покойный Франк Мартен, чья слава поднялась вровень с его величиной лишь в последние годы его жизни. В ходе подготовки к конгрессу Международного музыкального совета 1973 года, что должен был пройти в Женеве и Лозанне, было предложено просить величайшего из живущих швейцарских композиторов написать сочинение для открывающего концерта, которое исполнил бы я как президент. Вместе с Эдмоном де Штуцем мы обратились к нему, и плодом этого стал в высшей степени трогательный «Polyptyque» Мартена — сюита для скрипки соло и струнного оркестра, снабжённая, по предложению Дианы, подзаголовком «Six Images de la Vie du Seigneur» — «Шесть образов из жизни Иисуса». Пока сюита писалась, а затем записывалась в 1974 году в присутствии Мартена и его жены Марии, помогавшей в сочинении, я узнал композитора и нашёл в нём человека совершенной доброты — чистого, богобоязненного, набожного в самом широком, самом терпимом смысле и при том не лишённого острой кромки. Всё его творчество проникнуто глубоким убеждением. Он никогда не поддавался модным веяниям и не писал исключительно по двенадцатитоновой или какой-либо иной теории, но выработал за годы стиль, который, будучи безошибочно современным, сохраняет свой особый гармонический склад и вдобавок несёт человеку весть. Он рассказал мне, что, получив просьбу Совета, не знал, что напишет, покуда однажды не оказался в Сиене и не увидел в тамошнем музее полиптих со сценами из Евангелий. В нашей переписке Мартен уже предлагал написать вереницу коротких частей, а не концерт, — строение, которое превосходно вместило вдохновение Сиены. Он выбрал шесть связанных сцен — Вербное воскресенье, Тайную вечерю, Иуду, Гефсиманский сад, Суд и Прославление. Как я сказал ему, я был благодарен, что он избавил меня от Распятия; ибо скрипка соло представляет разом Иисуса и Евангелиста, тогда как оркестр даёт апостолов, толпу и самую атмосферу. Повторные исполнения в разных странах с 1973 года лишь подтвердили притягательность этой музыки. «Polyptyque» — из тех сочинений, которые двадцатый век может с гордостью завещать будущему.
Как я уже намекнул, интерпретатор может позволить себе быть терпимее композитора. Композитор должен усваивать лишь те влияния, что питают его собственный творческий дар (влияния, которые, разумеется, могут быть экзотическими и неожиданными), и тем самым должен отвергать неусвояемое; вследствие этого у него обыкновенно бывают сильные неприязни. Мои же неприязни направлены не на сочинения какой-то одной страны или века и не на творения отдельного человека, а вообще на опошление всякой подлинной музыки, из какой бы культуры она ни исходила. Чем больше интерпретатор понимает, тем он счастливее. Однако широкое сочувствие прошлому не обеспечивает понимания настоящего, которое порой кажется не столько продолжающимся опытом музыки, сколько полудюжиной новых отправлений в стольких же направлениях.
Держа в руках инструмент двухсот пятидесяти лет от роду и музыку, немалая часть которой едва ли моложе, можно утратить то чувство принадлежности к нынешнему миру, что для жизнеспособности культуры столь же необходимо, как областные или наследственные корни. Я желал бы, чтобы нынешние композиторы питали к скрипке большую нежность, но признаю, что мелодия или контрапункт — то есть сплетение горизонтальных линий, к чему инструмент преимущественно и склонен, — заботят большинство из них не в первую очередь. Тем не менее я скопил много хороших и несколько выдающихся сочинений и смею надеяться на большее от нынешнего поворота — от отвлечённого опыта к обновлённому выражению чувства. Но в одном не-исполнитель имеет передо мною преимущество: он может проводить поучительные вечера с записями и изучением партитур, тогда как всё моё время отдано подготовке определённых выступлений. Оттого я знаком со всем размахом новой музыки не так, как мне хотелось бы; и не уверен, что мои приёмы разбора, разработанные для классического репертуара, способны успешно рассечь сочинения столь различные — и от прошлых, и друг от друга.
Средства современного композитора столь многообразны, что, будучи поутру балийским или армянским, к полудню его сочинение может обернуться «под Моцарта» или электронным и грозит пресыщением одним лишь богатством отсылок. Когда Виотти сочинял скрипичные концерты (в отличие от романтиков, он сочинил их около двадцати девяти), он распределял изобретательность тонким слоем. Разумно предположить, что новизна имела большую власть поражать слух начала девятнадцатого века, прежде чем Брамс и Чайковский, Штраус и Стравинский усложнили людские понятия об устроении звука. Ныне же, напротив, новизна в цене — она требует, чтобы всякая банка печёных бобов заявляла о себе, всякий язык был личным, всякий человек — самобытным, а всякое сочинение поражало отступлением от традиции.
Однако, как ни рад я иметь свой собственный мир музыки — путь отступления от эксперимента, убежище, из которого я совершаю вылазки вдоль более диких берегов новой музыки, — я знаю, что возвращаюсь с освежённым ощущением звука. Я последним стал бы отрицать притягательность исследования как иных культур, ныне нам доступных, так и самого строения звука. Пытливый ум — несомненно, одна из самых привлекательных черт человечества. Даже в прошлом, конечно, новатору приходилось терпеть некоторое запаздывание, прежде чем слушатели его догоняли. Разница нынче в том, что растерянный слушатель должен сперва выбрать, за которым из несчётных новаторов ему бежать.
Первыми слушателями новатора нередко оказываются его исполнители. Как ни любопытно, Италия особенно богата маленькими обществами, взращивающими интерес к передовой музыке, — быть может, в нетерпеливой реакции на пристрастие этой страны к оперной чувствительности. Для таких обществ, членами которых состоят музыканты и более состоятельная интеллигенция, чем музыка первопроходнее, тем она им милее; но их — крохотное меньшинство. В целом же объявить хотя бы одно сочинение неизвестного композитора — значит отвадить публику.
В 1958 году я заказал сольную сонату американскому композитору Россу Ли Финни к открытию американского павильона на Брюссельской выставке, а вскоре включил её в концерт, который мы с сестрой должны были дать в Лондоне. Поскольку это была довольно трудная двенадцатитоновая пьеса, мы вставили её между надёжно знакомыми сочинениями — острой начинкой в бутерброде. Примерно за неделю до концерта мой лондонский антрепренёр Иэн Хантер доложил о неутешительной продаже билетов. Мой манёвр состоял в том, чтобы убрать Росса Ли Финни из объявленной программы и заменить его сонату «Крейцеровой» Бетховена. Билеты тотчас разошлись — как неизменно бывает ради «Крейцеровой». На концерте я мягко пожурил публику. «Надеюсь, вы не чувствуете, что оказались здесь обманом, — сказал я. — Вы не собирались приходить ради Росса Ли Финни, которого мне хотелось вам сыграть. Мы объявили, что сыграем „Крейцерову“, — и сыграем. Но сперва вам придётся послушать Росса Ли Финни…» Такими-то ухищрениями концертные дирекции и артисты пытаются расширить основание пирамиды. Быть может, мы не вовсе терпим неудачу, ибо редка нынче программа, которая обращена лишь к прошлому.
Среди ценимых мною новых сочинений, написанных для меня, — концерты Леннокса Беркли, Изли Блэквуда, Арнольда Кука, Одона Партоша, Анджея Пануфника и Малколма Уильямсона; двойной концерт скрипача и композитора Стэнли Вайнера; концерт для скрипки и ситара Алана Хованеса; сонаты Пауля Бен-Хаима и Вайнера; музыка для скрипки соло Гарри Сомерса; дуэт для двух скрипок, который Дариюс Мийо сочинил однажды ночью в моём калифорнийском доме, по-видимому нимало не смущённый оживлёнными беседами, что жужжали вокруг него; музыка к телевизионным передачам Дианы о Лире и Каммингсе, написанная Эдвином Роксбро; и сочинения для оркестра — или для других солистов с оркестром — Питера Максвелла Дэвиса, Антала Дорати, Николаса Мо и Оливера Нассена. Один из самых даровитых среди младших английских композиторов, Александр Гёр, написал трио, которое мы с Хефцибой и Морисом Жандроном впервые сыграли на одном из Батских фестивалей. На первый взгляд иные места в нём показались мне излишне усложнёнными, и я спросил Сэнди, отчего он не пишет проще. Его обескураживающий ответ был, что он хотел испытать меня! На деле же пьеса стоит на собственных достоинствах.
Помимо того, разумеется, начиная с Концерта Элгара, я играл или дирижировал множеством новой музыки, к заказу которой не имел никакого отношения, — в том числе сочинения Энеску, Бартока, Бриттена, Хиндемита, Блоха, Равеля, Ильдебрандо Пиццетти и многих других.
Ещё один долг мой перед двадцатым веком — дружба с самым экзотическим из моих собратьев, канадским пианистом Гленном Гульдом. Именно с ним я впервые сыграл пьесу Шёнберга. Пожалуй, никто в мире не знал о Шёнберге столько, сколько Гленн, и никто не знал больше него о записи и трансляции музыки. Он был живым парадоксом: избрал отшельническое существование в своей торонтской квартире, куда не проникала даже его секретарша, обедал в каком-нибудь безымянном мотеле, чтобы избежать узнавания, а лето проводил в северной глуши, живя по-походному с лесорубами и обследуя золотые прииски. Когда мы репетировали для одной телевизионной передачи, мне выпала честь взломать защищённое уединение его квартиры. Если не считать рояля, обстановка её имела несколько нелюбимый вид. «Тебе не приходило в голову, что тут не хватает женщины?» — спросил я. Не без возмущения он ответил, что дама приходит раз в неделю. Я сказал ему, что её визиты не оставляют заметного следа, и полюбопытствовал, не подумывал ли он когда-нибудь о женитьбе. «Ах! — сказал он обезоруживающе. — Найди я кого-нибудь вроде Дианы — не колебался бы ни мгновения».
Глава 16. Подсказки судьбы
Скрипка Энеску была слишком мала, чтобы вместить его дарование; в шестьдесят лет я знал, что ещё не исчерпал возможностей скрипки. Пусть мне и недостаёт музыкальной разносторонности Энеску, мой опыт всё же пошёл по его стопам — в том, что жизнь странствующего виртуоза приносит не только удовлетворение, но и ограничения. Ничего странного тут нет. Иные из моих собратьев по цеху колесят по свету с лёгкой поклажей, но на каждого, кто довольствуется одним своим инструментом, приходятся другие, что ищут способа раздвинуть свои горизонты. Передать то, чему сам с таким трудом учился, — одно из самых глубоких человеческих побуждений, и, повинуясь ему, мы, скрипачи, издаём ноты, пишем книги, обзаводимся учениками, основываем квартеты, дирижируем оркестрами. Вмешиваясь во все эти дела, я с радостью сознаю, что иду хоженой тропой, — но подозреваю, что личная моя история увела меня по ней несколько дальше, чем большинство моих современников.
В той демократической ячейке, какую составляли в мои детские годы родители, сёстры и я, никто из нас никогда не заявлял о себе единоличным волевым поступком, не считающимся с остальными. Если не считать того, что в самом начале я выбрал скрипку, я едва ли хоть раз нарушил семейный уклад самовластным решением — вплоть до самой взрослости. Дни наши сосредоточивались на обязанностях друг перед другом, перед уроками и перед музыкой, а огромный и пёстрый мир, по которому мы столь непрестанно кочевали, оставался на известном отдалении, и беды его были реальны, но умозрительны. Однако такое воспитание не задушило во мне предприимчивость, а лишь оставило её в подвешенном состоянии. Ни одно из важных влияний моей жизни не было сужающим, и все мои учителя — прежде всего Персингер и Энеску — и тем, какими людьми они были, и тем, чему учили, неустанно раздвигали горизонты. А потому желание исследовать, входить в соприкосновение, работать с другими людьми, брать на себя почин и оказывать влияние росло во мне ещё прежде, чем нашло выход, — подобно семенам, что прорастают внутри своей неизменной оболочки, пока в надлежащий миг оболочка эта попросту не подастся, обнаружив не робкие всходы, а, если угодно, уже крепкие растения.
Своевременность этого мига оказывалась благословением снова и снова. Обстоятельства раз за разом складывались так, чтобы дать мне случай, а порой и спасение. Таким был случай вырваться из моего эстрадного амплуа во время военных турне; таким было открытие йоги и её вклада в понимание скрипичной игры; таковы были люди и события, что втолкнули меня то в фестивали, то на дирижёрский пульт, а то и вовсе за пределы музыкальных забот — в хлопоты о здоровье, образовании и экологии. Можно было бы возразить, что, помимо моего прямого дела, единственное достижение, восходящее к самостоятельному почину, — это моя школа, а все прочие обязанности, которыми я загромождаю свою жизнь, возникли в ответ на чужие предложения и просьбы. И всё же эти иные увлечения — мои, обстановка тех нескольких других жизней, какие мне хотелось бы вести всецело, да нельзя. Я хватался за предложенное с тем большим аппетитом, чем дольше оно вызревало, — но, предупреждая обвинение в одержимости, скажу: я столь же ненасытен к досугу и отдыху, как к работе и заботам.
Один особый пробел в раннем моём опыте, который многообразные занятия позднейших лет помогли восполнить, — знакомство с другими музыкантами. Стороннему человеку может показаться странным, что тот, кто провёл всю жизнь с музыкой, чувствует себя обделённым музыкальным товариществом; но ведь солист, у которого нынче вечером концерт в Покипси, а завтра надо ехать в Каламазу, не располагает досугом, чтобы сближаться с собратьями по ремеслу. И если в таком расписании есть свои возмещения — постоянно обновляемый отклик публики помогает сохранить игру живой, — оно всё же стесняет боковой музыкальный рост и лишает простых радостей потолковать о своём цеховом. Часть вины ложится на многократно бранимое явление — темп современной жизни, двойник денежной инфляции, что жадно поглощает всё большие затраты сил без всякой прибавки к отдаче. В те дни, когда при низких налогах заработка за зиму хватало на год жизни, а концерты были разнесены во времени сравнительно неспешным ходом пароходов и поездов, ещё можно было свести знакомство с музыкальными знаменитостями городов, куда приезжаешь, побывать в тамошних салонах, где они водились, поучаствовать в импровизированном музыкальном вечере и оставить себе всё лето свободным для раздумий, удовольствий и встреч с коллегами. В детстве такой независимости у меня не было — я сосредоточивался на своём особом деле, вся моя музыкальная жизнь проходила либо перед учителями, либо перед публикой, а на лето я уезжал домой, к семье. Общение на равных с другими музыкантами почти никогда не выпадало. Когда я возмужал и когда война всё перевернула, уклад этот изменился для всех. Тогда — а ныне и того более — всё, что прежде исполняли салон, летние встречи, свободные от концертов вечера в каком-нибудь прославленном музыкальном центре, вобрал в себя фестиваль. Оттого множество фестивалей, с которыми я был связан за последние полвека — как исполнитель, как руководитель или как то и другое разом, — открыли мне двери к недостававшим прежде удовольствиям. Но это лишь одна отдушина среди прочих. На фестивалях — ежегодно, на конкурсах — реже, а более всего в дирижировании и преподавании я погружался в широкий мир музыки, завязывал бесценную дружбу с людьми своего склада и мало-помалу утолял многие давние томления.
Если, в отличие от Энеску, скрипка не кажется мне слишком малой, это не помешало мне оценить, что альт-то побольше! Моё пристрастие к альту опять-таки досталось мне от другого — от дорогого моего коллеги Натана Файрстоуна, который, как я уже рассказывал, оставил мне свой инструмент работы Тестори. Играть на альте — значит наделить себя вторым голосом. Это как отпустить бороду и вдруг обнаружить, что слабый твой подбородок сделался внушительным. Много лет после похорон Натана, на которых я исполнил медленную часть одной из альтовых сонат Брамса, я играл на этом инструменте лишь для себя — покуда в 1959 году мой недавно основанный оркестр не представил Бранденбургские концерты на Батском фестивале (в Шестом концерте скрипок нет вовсе — верхний голос ведут альты). С тех пор я обращался к альту более систематически: не только ради случайной записи или публичного выступления, но и часто пользовался им как инструментом для упражнений, особенно на отдыхе. На квинту ниже скрипки, к тому же тяжелее, шире, длиннее, глуше, он даёт ощущение силы и тем укрепляет скрипичную игру. Это инструмент не для тщеславного скрипача, щеголяющего своей пиротехникой, а для серьёзного музыканта, что берёт свою партию во внутренней гармонии оркестра или струнного квартета. Альтисту он предлагает новый репертуар и расширение опыта, не требуя взамен совершенно новой техники.
Я попробовал свои силы ещё на одном инструменте — швейцарском альпийском роге; увы, звуки, которые мне удаётся из него извлечь, непредсказуемы и по высоте, и по громкости, и даже по самому своему появлению. Не владея ни ударными, ни медными, ни деревянными духовыми, я признаю, что диапазон мой ограничен, — но утешаюсь тем соображением, что в крайнем случае, вероятно, вполне сносно справился бы с треугольником.
Я так и не решил для себя, чего больше приносят музыкальные состязания юным скрипачам — пользы или вреда. Для члена жюри это весьма приятные события, дарящие мне удовольствие, какого не даёт никакая другая сторона моей жизни: неделя, время от времени, в кругу одних лишь скрипачей. Вдобавок они, вне всякого сомнения, идут скрипичной игре на пользу — и тем, что поднимают планку, и тем, что сосредоточивают внимание публики на предмете, обычно ускользающем от забот большинства непосвящённых. Отрадно видеть тот пыл, что раз в четыре года охватывает всю Бельгию на брюссельском конкурсе — быть может, самом престижном состязании из всех, — где претенденты возносятся до непривычного и, пожалуй, устрашающего положения национальных героев, а их шансы сделать честь родной стране всерьёз обсуждают в домах, в кафе и таксисты за рулём. Пусть, возможно, и стоит сетовать на то, что национальное чувство добавляет остроты событию, по видимости чисто музыкальному, — но шовинизмом дело не исчерпывается. Члена жюри в Брюсселе то и дело останавливают на улице, чтобы поделиться мнением о звуке вот этого претендента в сравнении с техническим блеском вон того, — и остаётся лишь радоваться, зная, что целая страна на время принимает скрипку всерьёз.
Всякое начинание, что служит к возвышению скрипки, вправе рассчитывать на мою поддержку; но отношение моё к конкурсам остаётся двойственным. Бесспорно, они возлагают на претендентов страшное напряжение, и всё же победа отнюдь не гарантирует карьеры; в этом можно усмотреть некомпетентность судейства, но на деле это лишь показывает, что карьера — не то же, что состязание. Проигранный конкурс, губящий карьеру, случался и на моей памяти члена жюри, и я до сих пор морщусь при этом воспоминании. Это произошло в Брюсселе в 1967 году.
Со времён Второй мировой войны русская делегация в Брюсселе исправно снимала большую часть наград — положение, при котором успех сделался привычным, а всё, что было ниже отличия, становилось невыносимым для одной лишь мысли. В тот раз Давид Ойстрах говорил мне о великой надежде своей страны — молодом человеке по фамилии Ситковецкий, игравшем блистательно. Русская команда — учителя и ученики, член жюри и участники — держалась вместе, и если такая национальная сплочённость и допускала между судьями и судимыми связи, каких не имели прочие соревнующиеся, и словно бы изменяла идеалу беспристрастия, то на изъян этот закрывали глаза, ибо по любым меркам русские в ту пору превосходили всех без малейшего усилия. Давид упомянул юного соотечественника не с тем, чтобы повлиять на моё суждение, — упоминание это и вовсе случилось уже после присуждения наград, — а лишь чтобы вызвать моё сочувствие. Ситковецкий, рассказывал он мне, способен был с толком трудиться круглые сутки и делал так с шести лет, годами нескончаемого труда готовя себя к мировому признанию первого виртуоза. И вот в Брюсселе его поставили вторым. Для большинства притязателей это было бы триумфом, для Ситковецкого — трагедией, и уныние Ойстраха дало мне её меру. Победить значило дышать, ездить по свету; не победить значило быть сосланным в какой-нибудь сибирский оркестр или на провинциальный концертный круг; это была разница между жизнью и смертью. Сам я нашёл более музыкальным другого претендента, но щемящая горечь этого положения внушила мне отвращение к самому делению на победителей и побеждённых — тем сильнее, что несколько месяцев спустя Ситковецкий внезапно умер от опухоли мозга, и «провал» его в Брюсселе, без сомнения, всё ещё тяжким камнем лежал у него на сердце.
Брюссельский конкурс носит имя покойной королевы бельгийцев Елизаветы, основавшей его при содействии своего учителя Эжена Изаи; впоследствии он продолжался под покровительством королевы Фабиолы. Скрипичный конкурс, который должен был состояться в 1975 году, был отложен на год, чтобы совпасть со столетием со дня рождения основательницы. (По трагическому совпадению он стал и данью памяти Ойстраху, который вплоть до самой своей смерти в 1974 году был на нём фигурой столь неизбежной, что сделался как бы частью обстановки.) Собственная моя причастность к конкурсу восходит к его послевоенному возобновлению, но, в отличие от того же Ойстраха, я никогда не мог пожертвовать целым месяцем, чтобы провести это событие от начала до конца, и вынужден был ограничивать своё присутствие финальной неделей. К тому времени, когда я выхожу на сцену, соревнующиеся уже сведены к двенадцати финалистам, по двое из которых выступают каждый вечер, с понедельника по субботу, когда подсчитываются и оглашаются затаившей дыхание нации результаты. Каждый из этих двенадцати, уже прошедших через несколько изнурительных туров, должен сыграть сочинение для скрипки и фортепиано, концерт по собственному выбору из числа больших и обязательное сочинение — oeuvre imposée, написанное специально к случаю, обычно небольшой концерт, который вручается каждому финалисту за определённое число дней до того, как его нужно исполнить. Поскольку состязание транслируется, выступающие позже имеют то преимущество, что слышат это новое сочинение в исполнении других финалистов, — но в целом конкурс настолько справедлив и настолько же взыскателен, насколько это способна сделать человеческая изобретательность.
Для человека вроде меня, никогда не учившегося и не преподававшего в консерватории, никогда не игравшего в оркестре, эти редкие недели долгого общения с другими скрипачами особенно ценны: они дарят знакомство именно с теми людьми, с которыми у меня всего больше общего и всего меньше случая встретиться. Того, кого я искал усерднее всех, был Ойстрах — по причинам родства душ и дружбы, о которых я уже говорил. Мы толковали, разумеется, о музыке, а сверх того о многом другом; но политики избегали: не было смысла бередить мучительные истины, и без того достаточно очевидные.
Не все скрипачи, должен признать, хорошие судьи. Помню одного (он останется безымянным), возмутившего всех нас тем, что своим ученикам оказывал предпочтение. Но пристрастность в жюри обычно составляет меньшую беду, нежели чистая субъективная причудливость суждения. Грешил этим Йожеф Сигети.
Сигети был скрипачом, которым я глубоко восхищался, и человеком, к которому был очень привязан. По случайности того, что у обоих у нас были дома и в Калифорнии, и в Швейцарии, виделись мы часто, и я всегда находил его совершенно великодушным, благородным и добрым. Помимо Энеску, это был самый образованный скрипач, каких я знал, — но если Энеску был силой природы, то Сигети, тонкий, небольшого роста, тревожный, был дивно вылепленным фарфором, бесценной севрской вазой. Странным образом для венгра, от которого ждёшь буйного, энергического, стихийного нрава, Сигети всё дальше уходил по одностороннему пути нарочитого интеллектуализма. Молодой аккомпаниатор, работавший с Сигети, рассказывал мне, что за два часа сосредоточенной работы они не продвигались дальше первых трёх тактов сонаты — столько анализа и умствования вкладывал он в свои занятия. Работай Сигети так смолоду, он не стал бы тем великим скрипачом, каким был; мне особенно памятны его исполнение Концерта Брамса в Нью-Йорке и сольный вечер в маленьком техасском городке, где нам случилось встретиться, — и ни то, ни другое не были обязаны своими внушительными достоинствами тяжеловесному рассудку. Такая же дотошность отличала и его судейство. Незадолго до своей смерти в 1973 году он входил в наше жюри на конкурсе имени Карла Флеша в лондонском Сити, который мы с Ифрахом Нейманом одно время устраивали. Меня поразила не только острота его интеллектуальной хватки, но и — как мне казалось — превратность его мнений. Какая-нибудь отдельная черта в игре участника завладевала его вниманием, и он яростно на ней настаивал, отметая всё прочее. Для него скрипач бывал вознесён или погублен, награда присуждена или отнята — из-за подробностей, для меня едва ли что-то значивших.
Вырвавшись из нацистских когтей (с помощью Фуртвенглера), Карл Флеш бежал в Швейцарию, где в 1944 году и умер. Перед смертью он провёл некоторое время в Лондоне, и там, лет тридцать назад, был учреждён в его честь небольшой конкурс. Впрочем, особого размаха он не набрал, покуда за него не взялся Иэн Хантер и не убедил лондонский Сити включить конкурс в свой проводимый раз в два года фестиваль. Убедить меня участвовать оказалось задачей попроще. Иэн Хантер, бывший тогда моим импресарио в Британии, был не из тех, кого удовлетворяет устройство концертов и торг о гонорарах; он оставил свой след в музыкальном мире множеством фестивалей, им учреждённых или преобразованных, множеством иных событий, изобретательно затеянных, и по меньшей мере одним скрипичным конкурсом — имени Карла Флеша в лондонском Сити. Понятным образом новое состязание поначалу не вызвало большого отклика и — несмотря на русских судей — сперва не привлекало участников из Советского Союза; но постепенно оно снискало известность, а с нею и претендентов из Восточной и Западной Европы, Соединённых Штатов, Японии и Израиля.
Конкурс имени Карла Флеша был, думается мне, задуман на началах более человечных и, пожалуй, более музыкальных, чем большинство состязаний. Каждому участнику давалась возможность после испытания побеседовать полчаса, а то и дольше с двумя членами жюри — в знак признания того, что он не просто набор умений, заслуживающих или не заслуживающих награды, а бьющийся над своим делом скрипач, которому может понадобиться совет, и собрат по человечеству, посвятивший себя тому же поприщу, что и ты сам.
Три подсказки судьбы наверняка можно принять всерьёз, не навлекая на себя обвинения в суеверии. Так, Гштадский фестиваль возник в 1956 году по чужому почину, оставив мне изящную роль согласиться. Как раз в том году мы с Дианой перенесли нашу семью из Соединённых Штатов в Европу, и едва мы сняли дом в Гштаде, как курортный директор городка подступил к нам с намёком, что фестиваль мог бы оживить вялый летний сезон. Прочие подсказки пришли, независимо друг от друга, от друзей.
Едва кончилась война, тут и там стали появляться фестивали. Поначалу они были столь же редки и непритязательны, как весенние цветы, но таили обещание летнего изобилия в будущем — когда почти каждый город захочет заявить о своём лице фестивалем, а музыканты станут за сезон брать их по полудюжине. Среди первых был Олдборо в Суффолке, где посреди послевоенных лишений Бенджамин Бриттен нашёл способ играть свою и чужую музыку вместе с друзьями. После нашей совместной поездки по концентрационным лагерям мы не теряли связи, и, когда Бен пригласил меня в Олдборо, я ухватился за эту возможность. То было младенчество Олдборо — прежде чем он снискал нынешний свой престиж, а Бен — своё международное имя, — когда всё устраивалось просто и играли из любви к делу, тем более что денег, помимо прочих соображений, почти или вовсе не было. Изредка Би-би-си транслировало выступление, и музыкантам полагались гонорары, но это была нечаянная награда; притягательность события заключалась во встречах с коллегами и в совместном музицировании.
Бен, однако, хотел выказать свою признательность каким-нибудь деятельным образом и после нескольких фестивалей в Олдборо предложил уплатить долг натурой. Если я заведу собственный фестиваль, сказал он, то они с Питером Пирсом дадут на нём первые концерты. А почему бы не в Гштаде? Здесь была красота, которую стоило воспеть, и заненская церковь, где можно играть. Что как будто подтверждало благосклонность звёзд к этой затее, так это совпадение: Антал Дорати, только что побывавший в Гштаде, тоже отметил его фестивальные возможности и настаивал, чтобы я ими воспользовался. Без дальних слов замысел обратился в явь, и Бен с Питером внесли, как обещали, свою лепту — те два концерта, что и составили тот первый фестиваль летом 1956 года: «Времена года» Вивальди, в которых Питер читал собственные вивальдиевские описания музыкальных событий, и шубертовский вокальный цикл. Меньшего размаха и вообразить было трудно, но в новом маленьком ростке была жизнь, и в доказательство тому в 1996 году он празднует сорок лет непрерывного цветения.
Между тем бесчисленные другие фестивали пускали корни в разных концах света, так что лето быстро оказалось столь же густо забито обязательствами, как и зима. Среди самых ранних был Эдинбургский, куда я впервые попал на второй год его существования, в 1948-м, — событие трижды примечательное: рождением Джерарда, встречей с Бруно Вальтером и превосходным исполнением моцартовской Концертной симфонии для скрипки и альта Айзеком Стерном и Уильямом Примроузом. Через три года после того, как был затеян Гштад, я стал художественным руководителем Батского фестиваля — должность, которую занимал до 1968 года, — а затем провёл четыре года в Виндзоре и так усвоил, что стоять во главе фестиваля не хуже отдыха. Здесь исследуется музыка за пределами солистова кругозора и обычного концертного репертуара, коллеги сходятся в атмосфере, кипящей товариществом и весёлой целеустремлённостью, работаешь по семнадцать часов в день, рыся с занятий на собственную репетицию, оттуда — на чужую, затем на концерт, затем на совещание, и в конце всего этого чувствуешь себя совершенно обновлённым и восстановленным.
Бат — идеальное место для фестиваля. Никто не мог бы увидеть этот прекраснейший из английских городов и не пожелать им похвалиться. По заведённому в моей жизни порядку я открыл его возможности по чужому наущению, но, опять-таки по тому же порядку, обнаружил, что, соглашаясь на предложение, служу и собственной цели. Батский фестиваль в прошлом процветал несколько неуверенно и нуждался, по всей видимости, в постороннем человеке, способном подкрепить местное воодушевление, — да не всегда находил таких фей-крёстных. В пору, когда его опекал сэр Томас Бичем, я исполнил с ним концерт Виотти ля минор — в последний раз, что я играл под палочкой сэра Томаса, и в первый, что играл в Бате, — но этим и ограничивалась моя причастность к фестивалю, покуда в 1959 году Иэн Хантер, взявший на себя его управление, не предложил мне попробовать свои силы в составлении программы. Его воображение и энергия вернули Бат к жизни, и если он полагал, что, вручая мне ответственность, вручает и возможность осуществить тайные притязания, то был совершенно прав.
Иные фестивали обретают своё лицо от замысла, иные — от чествования того или иного композитора, иные — от лица, стоящего во главе. Мои годы в Бате и Виндзоре были из последнего разряда. У составления программ не было единого средоточия, не было задачи увести публику на какую-нибудь эзотерическую тропу, не было попытки придать фестивалю особый — а стало быть, и ограничивающий — характер. Программы отражали мою историю, пристрастия и устремления, а равно и то, что я почитал своими обязательствами перед современной музыкой и музыкантами. Я пустил в дело свою семью, своих друзей и своё прошлое.
Как и в Гштаде, так же и три года спустя Бенджамин Бриттен и Питер Пирс помогли открыть моё руководство в Бате, но вдобавок среди исполнителей были Хефциба и Ялта — как тогда, так и часто впоследствии, — а среди сыгранной музыки был Октет до мажор Энеску. На фестивалях последующих лет свою лепту вносила и другая родня — Диана, Джереми, мои шурины Луис Кентнер и Джоэл Райс, Фу Цонг, женатый тогда на Замире, и Альберто Лизи, мой первый ученик и коллега, достаточно близкий, чтобы считаться частью семьи. Я старался перекинуть мосты через разрывы места и эпохи: привозил из Франции Надю Буланже и Пьера Монтё дирижировать, а моего друга виолончелиста Мориса Жандрона — играть, часто в трио с Хефцибой и со мною; из Индии — Али Акбара Хана, Рави Шанкара и других; из Ирана — Хоссейна Малека, чтобы представить Британии сантур; из Греции — Джину Бахауэр, чья добрая весёлость всегда напоминала мне те центральноевропейские изразцовые печи, что согревают огромные залы; а из России — однажды Игоря Ойстраха, а ещё в паре случаев — Рудольфа Баршая с Московским камерным оркестром. Среди множества событий, слишком многочисленных, чтобы их перечислить, восхитительным опытом стала в 1963 году «музыкальная встреча», в которой Джонни Данкворт, я сам и разные музыканты — джазовые и классические — импровизировали под управлением Реймонда Леппарда и играли «Музыку для скрипки и джаз-оркестра» Уильяма Руссо.
Появление Рави Шанкара на фестивале 1966 года ненадолго превратило наши покои в отеле «Лансдаун» в уголок Старого Дели и поставило меня перед одним из самых устрашающих испытаний моей жизни. Условием приезда Рави было то, что я дам совместный концерт с его ансамблем: сперва один я, играя сонату Баха; затем индийцы; а под конец Запад присоединится к Востоку в специально подобранной раге, приноровленной к моей неопытности. Чтобы ввести меня в публичную импровизацию, полтора дня освободили от прочих обязанностей и посвятили репетиции. В нашу скромную гостиную рано поутру набились Рави, его исполнитель на табле, его исполнитель на бурдоне и та когорта поклонников, что следует за всяким индийским музыкантом. Расстелили ковёр, зажгли благовонные палочки, приняли позу лотоса — и начали. Я предусмотрительно захватил лист нотной бумаги, чтобы набрасывать свою партию по мере того, как она рождалась. Несколько изнурительных часов спустя к нам присоединилась Диана, нагруженная мисками с овощами в карри и прочими лакомствами, которые надлежало есть без помощи столовых приборов, там же, где мы сидели, — на полу. Запах карри, прибавившись к запаху благовоний, мало-помалу заглушил основные ароматы отеля — баранину и варёную капусту. После обеда все прилегли на сиесту, после чего репетиция возобновилась. Концерт должен был состояться на следующий день пополудни. Утром мы перенесли наш ковёр, наши благовония и наши труды в один из залов заседаний ратуши, чтобы поупражняться ещё несколько часов под взглядами городских старейшин, взиравших на нас с портретов на стенах. Настал концерт. Когда я вышел к Рави и остальным (с ковром и благовониями) на сцену, зал встретил меня взрывом веселья. Спору нет, в одолженной индийской рубахе и босиком я выглядел несколько несуразно, но смех этот выражал одно лишь доброжелательство. По счастью, я не сделал в пьесе ни одного явного неверного поворота, а под конец публика потребовала ещё. «Вы совершаете величайшую ошибку в своей жизни, — сказал я им. — Один раз мне это удалось. Второй раз я не сумею». — «Давайте! — настаивали они. — Рискните!» И мы рискнули, и снова я прошёл свой не нанесённый на карту путь не совсем уж негодно. Именно такие сердечные концерты и составляют особую прелесть фестиваля.
На фестивалях я старался создать климат, благоприятный для новой музыки самого разного рода, почти каждый год заказывая по меньшей мере одно сочинение. Дать моим современникам случай быть услышанными казалось мне долгом, который надо взвалить на плечи, но была у этого и своя корыстная сторона — оно сближало меня с композиторами в творческом жару сочинительства. Не забывали мы и любителей, и детей. Постоянной чертой Бата была публичная репетиция местного молодёжного оркестра, а к тому времени, когда я перебрался в Виндзор, ученики моей собственной школы уже готовы были появляться в программе и делать честь своим наставникам. В сатирическую минуту Диана окрестила наши затеи «Батфестом». Если «фест» и вправду наводит на мысль о чём-то более весёлом и менее чинном, чем «фестиваль», то остроумие её нашло верное слово. Я оглядываюсь на те хлопотливые годы с удовольствием и благодарностью и радуюсь, что у Гштада по-прежнему есть свой ежегодный «фест».
За эти годы мы отваживались в Гштаде на честолюбивые дела — в их числе на Мессу си минор, — но поневоле размах наш ограничен теми предприятиями, что вмещают исполнителей и публику в одну маленькую церковь, а потому упор делается на камерную или камерно-оркестровую музыку, всё равно, классическую или современную. О таких ограничениях я не жалею. Они сохраняют деревенское обаяние. Более того, выучка в Гштаде подготовила нас к более крупным предприятиям в Бате и Виндзоре, чьи возможности бросали нам вызов — выжать из них всё. Почти всегда в программе значился балет — в особенности памятен Бат 1964 года, когда Марго Фонтейн и Рудольф Нуреев танцевали под моё исполнение части из Сольной сонаты Бартока; всегда был представлен театр; изредка мы показывали оратории, в том числе на моём последнем Виндзорском фестивале — «Сотворение мира» Гайдна. Мы не ограничивались одними исполнениями, но, по предложению Дианы, каждый год устраивали дискуссию, на которую, как и на более обычные пункты программы, я приглашал своих друзей — среди них Пьера Берто, Исайю Берлина, Николаса Набокова. В попытке сломать преграды между слишком жёсткими областями специализации мы обсуждали Европейское сообщество, архитектуру, критиков и нетрадиционную медицину, а равно и более прямо музыкальные темы. И наконец мы отважились на оперу.
Дирижировать оперой было одним из тайных моих честолюбивых желаний. Оно и сбылось в должный срок, когда в 1966 году в Театре Ройял в Бате поставили «Così fan tutte» — мой оркестр в яме, а партии исполняли участники Оперной труппы «Феникс», состоявшей из одарённых молодых певцов, только-только начавших свой путь. Затея эта не обошлась без технических затруднений, как будет видно, и как раз на отмелях оперных дерзаний потерпела крушение моя связь с Батом. После «Così» были ещё две оперы Моцарта — «Похищение из сераля» в 1967 году и «Директор театра» в 1968-м; последнюю из них мне пришлось спасать частным пожертвованием, когда в последнюю минуту городские власти объявили, что не могут покрыть мою смету. Когда городской совет отказался поручиться за четвёртую оперу, я почувствовал, что это мне знак уходить. Впрочем, десять лет — хорошее круглое число, чтобы держать бразды, и, пожалуй, разумно под конец их дать случай кому-то другому. Мне было приятно, что преемником моим стал композитор Майкл Типпетт, великодушный наставник, приложивший руку к обучению детей в своей округе. Поскольку жил он неподалёку, я надеялся, что Батский фестиваль станет «его» — под стать фестивалю Бенджамина Бриттена в Олдборо; но он оставался при нём, кажется, лишь несколько лет. Бат не только сделал меня почётным гражданином города, но и проводил с размахом.
Я всегда обожал музыку Штраусов — отца и сыновей — из Вены. Помню берлинскую постановку «Летучей мыши» Макса Рейнхардта в 1929 году, после которой я ещё три дня словно ходил по воздуху. Как и мелодии Крейслера, певучие напевы Штраусов имели в моём воображении идеальные очертания; я точно знал, каким хочу их слышать — с тем задором, что срывает людей с мест, — и если время от времени действительность и дотягивала до моего представления, то случалось это не так уж часто. И вот в последний вечер моего последнего Батского фестиваля мой оркестр дал программу штраусовских вальсов, а я играл и дирижировал в манере Вилли Босковского — или Иоганна Штрауса, если уж на то пошло; а публика, наряженная в костюмы под стать музыке, в озарённых свечами залах для собраний, была ровно так же наэлектризована, как того и хотели мы со Штраусом. С тех пор я представлял эту программу и на новогоднем концерте с Берлинским филармоническим оркестром. Не пристало мне, наверное, так говорить, но, не раскаиваясь, я нахожу те исполнения прекрасными.
Виндзорский фестиваль, с которым мы с Иэном Хантером были связаны с самого его основания в 1969 году и до 1972-го (когда я решил, что взвалил на себя слишком много, и с грустью отошёл), устроил прощание не менее блистательное. Виндзор был отрадным фестивалем, потому что местные жители так близко принимали к сердцу его судьбу; но об одном отсутствии приходилось сожалеть — об отсутствии королевы. Её Величество каждый год предоставляла в наше распоряжение части Виндзорского замка — Зал святого Георгия, великолепную Ватерлооскую палату, украшенную портретами Веллингтона, часовню святого Георгия, — и мы находили весьма приятным музицировать в таком окружении. К несчастью, королевская семья ни разу не могла присутствовать, ибо фестиваль проходил в сентябре, когда они бывали в Балморале, в Шотландии. Не желая показаться неблагодарным за щедрость королевы, я предложил в 1973 году дать для неё прощальный концерт в самом замке. Мало того что предложение было принято — она любезно перевернула его с ног на голову, сделавшись сама хозяйкой: назначила день, выбрала программу и устроила после приём, на который позвала тех, кто более всех любит музыку и более всех ей послужил, — от самих музыкантов до тех типично британских фигур общественной и военной жизни, что рождаются музыкантами, живописцами и поэтами. То был чудный приём в чудном месте; прежде чем он окончился, занялась заря.
Итак, по многим причинам моя причастность к фестивалям щедро меня вознаградила. Но важнейшие их дары я приберёг напоследок: как я и предвидел, они дали мне более близкое знакомство с камерной музыкой и продвинули моё образование дирижёра.
В 1958 году, за несколько месяцев до начала моих трудов в Бате, EMI пожелала, чтобы я записал Бранденбургские концерты, и решила собрать для этого камерный оркестр. Первым делом они связались с двумя видными музыкантами — Робертом Мастерсом и Рональдом Кинлохом Андерсоном — и передали дело им. Когда всё было слажено, мы встретились — в самой студии звукозаписи, насколько я помню — для того, что стало если и не совсем первой моей попыткой играть и вести оркестр, то по крайней мере первым моим долгим опытом такого музицирования. Записи, завершённые за несколько дней, вышли столь удачными, что впредь и речи не могло быть о том, чтобы бросить нашу совместную работу, и Бранденбургские концерты, только что доведённые до исполнительской готовности, вошли в первую же батскую программу. Оркестр существует и поныне, играя и записываясь теперь под моим именем; но, покуда длилась наша связь с Батом, он звался Оркестром Батского фестиваля и был необходимым ядром всех наших замыслов, играли ли мы в церкви, на сцене или в яме. Более того, концертмейстеры групп составили превосходный квартет. Одним махом мне открылись и камерно-оркестровая, и камерная музыка, а вдобавок — великолепная, пусть и нежданная, школа дирижирования.
*
То, что мы с Давидом Ойстрахом разделяли дирижёрские устремления, было ещё одной связавшей нас нитью. Почти тридцать лет я имел удовольствие играть с ним — часто, хоть и не регулярно; и всё же из всей музыки, что мы творили вместе, уцелела лишь одна запись — плёнка Двойного концерта Баха, сыгранного на концерте по случаю десятилетия ЮНЕСКО в Париже в 1958 году. Я рад, что она существует, но во всём, что касается прочих наших совместных концертов, должен полагаться на память: когда мы играли Баха вдвоём, или расширяли наше товарищество до Тройного концерта Вивальди, включая Игоря Ойстраха, или дирижировали друг для друга, меняясь ролями от концерта к концерту. Однажды я заменил его в качестве солиста. В октябре 1971 года сердечный приступ вынудил его отменить программу, которую он должен был дать в Лондоне, и я вернулся из Мадрида, чтобы занять его место. После утреннего концерта там мы с Дианой вылетели в Хитроу и отправились прямо на репетицию в Королевский Альберт-холл. То был один из редких после войны случаев, когда я давал два концерта в один день, — но концерты в городах, отстоящих друг от друга почти на восемьсот миль, что придавало делу привкус спешки. Потом я навестил Давида в его отеле и застал его извлекающим всё возможное из выздоровления: с магнитофонной записью и партитурой он изучал сочинение, которым собирался дирижировать.
Какое занятие сравнится с дирижированием по полноте удовлетворения? Уединённое изучение партитуры, совместный труд репетиции, окончательная самоотдача набегающей волне звука — всё вместе они отвечают всем твоим нуждам: музыкальным, интеллектуальным, общественным, даже физическим. Не диво, что дирижёры доживают до глубокой старости. Для скрипача, что всю жизнь отмерял миллиметры на грифе, есть особый восторг в возможности размахивать руками и даже подпрыгивать, если это идёт на пользу общению (пока что я удерживаю ноги на земле). Есть у него и ещё одна притягательность — утешение, которое оно сулит скрипачу, когда усилие поддерживать свой механизм наперекор наступающей старости обращается в тягость: оно вознаграждает былую службу, повышая его на ступень в иерархии ручных тружеников и давая ему оркестры гармонии, чтобы играть.
По трагическому стечению обстоятельств Давиду не суждено было прожить достаточно долго, чтобы посвятить себя одному лишь дирижированию. В 1974 году он взялся за изнурительный цикл исполнений всех оркестровых сочинений Брамса с оркестром Концертгебау, репетируя каждое утро и играя каждый вечер, и этого оказалось слишком много. В начале своего дирижёрского пути он владел техникой более уверенной, чем та, с какой начинал я, и, полагаю, умелая выучка дала ему средства донести свои замыслы, а музыкантский дар позаботился об остальном. Что до меня, то меня бросили на глубину, но не оставили барахтаться там в одиночестве.
Мой опыт — быть может, единственный в своём роде — состоял в том, что дирижёра из меня сделали те самые музыканты, которыми я дирижировал. Когда я говорю о технике скрипичной игры, я делаю это с уверенностью человека, годами размышлявшего над предметом. Дирижёрская же моя техника, напротив, не подвергалась дотошному разбору, и даже теперь я не могу похвалиться, что выработал вполне методический подход. И всё же, думается мне, я продвинулся с тех дней, когда единственным моим вкладом были представление о музыке да готовность слушать совет. Заслуга этого улучшения принадлежит моему оркестру и прежде всего Роберту Мастерсу.
Две величайшие радости моей жизни — мой оркестр и моя школа, и та и другая обязаны своим развитием ему не меньше, чем кому-либо ещё. Он был не только превосходным скрипачом, но и как человек, и как музыкант — чутким, сдержанным, надёжным, с верным суждением. Нет другого человека, с кем я разделил бы столько мыслей о скрипке, об интерпретации и о музыке вообще — готовили ли мы исполнения Бойса или Бартока, Шуберта или Стравинского, или учили детей находить радость в игре на скрипке. Он не только собрал оркестр — с помощью Кинлоха Андерсона, — но и оставался его концертмейстером вплоть до своего ухода на покой и привлёк свою жену Ноэль к ведению расписаний и расходов, с чем она отлично справлялась. Так, когда о музыкантах и об управлении было кому позаботиться, мне оставалось хлопотать лишь об удовольствиях и трудностях дирижирования. То, что EMI нашла мне такого друга и коллегу, — ещё один пример той счастливой удачи, что благословляла мою жизнь: встреченный по деловой части, в студии звукозаписи, Роберт Мастерс стал той опорой силы, на которую я без стеснения опирался.
Понадобилось именно его ключевое присутствие, чтобы ободрить мои дирижёрские опыты. Он и собранные им музыканты повели тонкое дело моего становления с величайшим тактом, и я никогда не смогу довольно их отблагодарить. Быть может, я и не оправдываю их выучки, но лучшей выучки у меня и быть не могло. Непринуждённые, снисходительные, полные решимости сделать из меня толк, они ухитрялись быть разом и участливыми наставниками, и послушными слугами: подчиняясь взмаху дилетанта, который знал, что хочет услышать, но почти не имел опыта выражать свои требования, они делали то, о чём я просил, и учили меня, как просить. Их доброжелательство заслуживало моей откровенности. Я спрашивал, как им удобнее, чтобы их вступали, какой жест яснее, как мне лучше донести музыкальное намерение, — и меня всегда направляли, без всякой скованности с той или другой стороны. Ходят страшные рассказы о мести, какую злокозненные оркестры чинят презираемым дирижёрам; мой опыт был на противоположном краю — этакое благородное самопожертвование группы выдающихся музыкантов, рядившееся в непринуждённое обличье товарищества. Разумеется, то, что они были выдающимися музыкантами, было для дела насущно важным, но не менее важным было и товарищество. Вместе мы веселились так, как никому и вообразить, ибо нет более бьющей через край, более шумной компании, чем оркестровые музыканты, у которых всё сложилось и на душе хорошо. Ни разу не заходило и речи о голой власти, основанной на чине, ни малейшей опоры на профессиональное почитание иерархии — но лишь гибкие отношения, что превосходно вмещали дирижёра, который учился своему ремеслу; а такое, думается мне, можно найти только с английским оркестром.
С этим ободрением задача моя делалась всё легче. Начали мы с исполнения сочинений — Бранденбургских концертов и других, — в которых я дирижировал с первого пульта, предоставляя оркестр во многом его собственному умению, едва обозначив нужные мне темпы, фразировку и прочее. Предоставляю читателю вообразить трепет новичка, впервые услышавшего свои замыслы воплощёнными другими людьми, — пусть даже двойная моя роль и не позволяла всецело сосредоточиться на лепке исполнения. Свобода отдаться этому вскоре пришла — с симфониями Гайдна и Моцарта и с Дивертисментом для струнных Бартока.
Дивертисмент был честолюбивым выбором для почти начинающего, но я хорошо знал это сочинение, любил его и, в духе совета, некогда данного мне Энеску, — целиться в далёкую звезду (тем самым удерживая себя на верном курсе), — вознамерился включить его в программу Батского фестиваля 1961 года. Приняли его хорошо, но мне понадобилось ещё четырнадцать лет, чтобы разгладить одну трудность в дирижировании им, проистекавшую, как я полагал, из моего темперамента не меньше, чем из прагматической дирижёрской техники.
Темперамент мой лежит посередине между темпераментами моих родителей: с одной стороны, чтит отцовскую осмотрительность, с другой — радуется материнскому отвержению той предусмотрительности, что сковывает. Отметая отцовские попытки управлять будущим своим насмешливым «п-п-планы!», мать моя не только высмеивала ошибочное допущение, будто повторение способствует ясности, — она выражала и правду о художественном порыве. Спору нет, искусство есть плод долгого труда и суровой самодисциплины — истины, которые никто не чтит больше, чем она; но когда приходит пора провести смычком по струне, не может быть никакого заикающегося поиска уверенности, никакой «проверки и перепроверки» того, верна ли нота, прежде чем её сыграть. Та рассудительность, что удостоверяется, надёжен ли мост, свободна ли дорога, не замышляет ли другая сторона сделки обмана, — это плод еврейского опыта, испытанного и необходимого. В моей жизни она выражается в тончайшем музыкальном разборе, оправдывающем интуицию и защищающем меня от вызова — своего ли, чужого ли. Но кочевник уравновешивает Талмуд. Освободиться от осмотрительности и достичь той уверенности, что даётся самозабвенной отдачей порыву, — моя отрада. Эти две стороны моей натуры по очереди оставили свой след и на Дивертисменте.
Сочинение открывается драматически, даже грубо, требуя чрезвычайно энергичной ритмической атаки. Чтобы оркестр наверняка вступил так, как мне хотелось, я давал два взмаха в избранном темпе и вводил его на третий. В теории лазейки для неуверенности не оставалось, и всё же слишком часто вступлению недоставало убедительности. И вот, ещё в 1975 году, я решился на волне дерзкой уверенности вовсе обойтись без подготовительных взмахов и бросить оркестр в действие одним мощным ударом кулака вниз. Итог был почти чудом: никогда мы не открывали его так хорошо. Мы сыграли его после того ещё два или три раза, и всякий раз чудо являлось заново, ко всеобщей радости; ибо чем я решительнее, тем больше мой оркестр мною доволен.
В музыке, имеющей ценность, есть место для многих истолкований. Не осуждая чужих, я, естественно, предпочитаю своё и всегда вооружён доводами в его оправдание. Возможно, наследие Закона и Пророков склоняет меня объяснять чересчур много; а это было бы жаль: натерпевшись лекций Менгельберга, я не хотел бы тратить попусту слова, без которых умные музыканты прекрасно обходятся. Но, даже если тревожная забота о том, чтобы тебя сочли правым, и есть слабость с точки зрения мирского авторитета, я не раскаиваюсь в своих объяснениях. Есть люди, что не придают большой цены пониманию окружающих и, быть может, тем сильнее в своей беспечности. Я не из их числа. Мне не нужна власть над машинами, не нужны оркестры, откликающиеся, как безупречно вымуштрованные автоматы, чьё дело не рассуждать, а тем более не соглашаться или не соглашаться; мне нужны сотоварищи, что вместе со мной вложат в музыку убеждённость. С их же стороны, думается мне, оркестровые музыканты рады, когда дирижёр посвящает их в свои доверенности, — да мне и говорили об этом свидетели не менее сведущие, чем Берлинский филармонический оркестр.
Отношения мои с Берлинским филармоническим восходят к 1929 году. До начала семидесятых ещё играли несколько его участников, что были на моём берлинском дебюте. Сразу после войны я делал что мог, снабжая музыкантов инструментами и струнами, так что немалая мера близости уже установилась, когда несколько лет назад они благодарили меня за то, что я даю себе труд объясняться. Ни тогда, ни прежде я, впрочем, не сомневался, что оркестр такого калибра способен выполнить желания и самого немногословного дирижёра — да и вовсе играть великолепно в отсутствие всякого дирижёра. Именно с Берлинским филармоническим, когда я дирижировал им впервые, мне довелось надзирать за чужим истолкованием. Речь шла о Седьмой симфонии Бетховена, которую оркестр только что возил на гастроли с Гербертом фон Караяном, и на первой нашей репетиции караяновский Бетховен зазвучал прекрасно. Я собрался с духом и остановил симфонию. «Вы играете её чудесно, — сказал я оркестру. — Вероятно, вы знаете её лучше меня. Но я тоже немного поразмыслил над этой музыкой. Я ношу в ушах кое-какие мысли и был бы признателен, если бы вы помогли мне их услышать». Они не могли бы ни быстрее пойти мне навстречу, ни искуснее воплотить моё видение.
Как ни странно, есть один оркестр, который никогда не приходится побуждать играть медленно. Есть оркестры и артисты, которых надо сдерживать, — им недостаёт терпения или внутреннего ритма, чтобы выдержать ноту или паузу. Не таков Берлинский филармонический: он подходит к ноте в предвкушении и покидает её с сожалением, и оттого его нередко приходится подталкивать; но какая привилегия — играть медленную часть с такими музыкантами! Это один из самых чудесных опытов, какие я знал.
Я не хочу создать впечатление, будто нахожу удовлетворение лишь со своим собственным оркестром да с Берлинским филармоническим. Ещё великие оркестры — больше, чем я мог бы вот так навскидку перечислить, — покорялись моему управлению. Равно и иные великие дирижёры помогали мне нести эту ответственность. Один из них, дорогой друг и сосед по Гштаду, а вдобавок и почитаемый коллега, — Эфрем Курц, всегда готовый одолжить мне свои собственные партитуры и голоса бетховенских симфоний, куда тщательно вписаны были пометки Тосканини, Фуртвенглера и других великих истолкователей. Другим был сэр Адриан Боулт, старейшина британских дирижёров, которого я знал с мальчишеских лет. Лишь однажды я видел, как он теряет своё замечательное хладнокровие.
Было это в те дни, когда телеоператоры подкатывали свои камеры прямо под нос своим жертвам, чтобы взять крупный план. Претерпев некоторое время эту помеху, сэр Адриан вспыхнул величавым гневом и отказался продолжать музицировать в таких условиях. Я вполне ему сочувствовал. Когда мне предстояло дирижировать «Фантастической симфонией» Берлиоза в Вашингтоне, я пошёл к нему за советом. Он не только дал мне совет, но и вручил мне свою собственную дирижёрскую палочку, особо устроенную — с луковичным утолщением на конце, обвитым резинками, чтобы она не выскальзывала из тех трёх пальцев, которым положено ею владеть. И точно, она сработала превосходно, позволив мне управлять огромным оркестром с наименьшим напряжением, предоставив бо́льшую часть работы пальцам — в собственной манере сэра Адриана. Сравнялся ли я с его британским самообладанием, с его джентльменской невозмутимостью, сказать не могу, но сомневаюсь.
Как показали мои мытарства с Дивертисментом Бартока, одна из тернистых задач в дирижировании — начать: вывести из тишины в торжествующее бытие, самым ясным и самым экономным жестом, темп, громкость и фактуру начальной ноты. Задача эта, по существу техническая, в моём случае, пожалуй, усугублялась философской одержимостью началами вещей. Ребёнком я, бывало, с немалой тревогой размышлял о том, где начинаются и кончаются такие явления, как города, — моему законническому уму непременно требовался ответ, — и потребность в новом начале вне заведённого порядка могла меня парализовать. Когда мне было, наверное, лет шесть, семейный совет решил, что мне нужен товарищ для игр, и тогда пригласили Макса Кана, сына героического мистера Кана. Мы вдвоём стояли на тротуаре, разглядывая друг друга. И по сей день я помню, до чего был растерян. Я изложил задачу Максу: «Что нам теперь делать? Как нам начать?» Что ж, надеюсь, с тех пор я исправился — как в музыкальных началах, так и в прочих, — но выбор их мгновения по-прежнему бросает вызов дирижёрской тонкости. Много лет спустя мы с Максом оказались верхом на двух старых лошадях, которых одолжил нам один осмотрительный господин. Наконец Макс воскликнул: «А у которой самозапуск?»
Важный во всей музыке, выбор мгновения решающе важен в опере, особенно в сопровождаемых оркестром речитативах. Рассчитать свой жест так, чтобы он вводил оркестровую пунктуацию в точную долю секунды, — дело весьма мудрёное, и не стану притворяться, будто в Бате мне это всегда удавалось с первой попытки. Даже когда репетиции сглаживали трудности, я продолжал волноваться и обретал лишь малую толику уверенности по мере того, как одна опера сменяла другую. Сочинения Моцарта остаются главным моим оперным опытом, хотя в Виндзоре была и вылазка в идиом Пёрселла, когда в 1969 году показали «Дидону и Энея». Я и впредь пробовал свои силы в опере, замечая ту добавочную сноровку, что принесли протёкшие годы, и хотел бы отважиться на итальянский репертуар — те полнокровные волнения дирижирования, какие пока могу лишь воображать.
Итальянская опера — лишь один из новых миров, которые я ещё надеюсь исследовать. Дирижёрская моя карьера сложилась пленительно шиворот-навыворот, бросая мне в подол незаслуженные подарки с эксцентрической щедростью богатого дядюшки и оставляя на грядущие годы множество первых опытов, какие всякий нормальный дирижёр оставил бы позади ещё в молодости. Там, где большинство честолюбивых дирижёров корпят в консерватории, взбираются от смиренных предгорий к вершинам, мечтают о дне — лет через тридцать, — когда шубертовские симфонии будут доверены их набитой руке, я, имея за плечами всего несколько лет дирижирования по совместительству, получил в середине 1960-х возможность записать эти великие сочинения. Разумеется, я изобретал в этом предприятии всякое умение и чутьё, каким владел, но всё же это была не награда за достигнутое, а дар. Так как моему собственному оркестру недоставало сил для поздних симфоний, его расширили, привив к его ядру концертмейстеров и концертмейстеров групп из половины лондонских оркестров, — и все они согласны были, по крайней мере ради записи, сесть за задний пульт. Получился, быть может, лучший оркестр, какой когда-либо собирали. Имея в своём распоряжении превосходных музыкантов и превосходную музыку для игры, что дивиться, если это стало одним из самых опьяняющих переживаний в моей жизни.
Придя к дирижёрскому пульту поздно, я пользовался преимуществом, каким не всякий в моём положении обладает: из долгого опыта звукозаписи у меня развилось объективное ухо, чуткое к балансу, ритму и назойливой подробности в мере, обычно не вырабатываемой при подготовке простого публичного выступления. Большинство людей когда-нибудь да испытывали потрясение, услышав свой записанный голос, и, отшатнувшись от какой-нибудь неведомой прежде особенности высоты, тембра или выговора, усомнились в беспристрастии машины или гадали, соберутся ли когда-нибудь снова с духом заговорить. Музыкант, прослушивающий записанный дубль, во многом пребывает в этом же состоянии откровенного изумления и грозящего отвращения. «Неужели я и вправду так сделал?» — спрашивает он себя, покуда повторение не научит его беспристрастному суждению стороннего человека. Изредка — очень изредка — исполнение его превосходит то, каким оно ему запомнилось. Однажды по громкой связи трансатлантического лайнера я услышал Концерт Бетховена, сыгранный так, как мне страстно хотелось бы его сыграть, — лишь для того, чтобы обнаружить, что это была моя же запись с Фуртвенглером 1947 года.
При обычном ходе вещей я желал бы, чтобы люди не слишком остро сознавали то впечатление, какое они производят на других; мы существа субъективные и должны мириться с ограничениями своего удела. И всё же звукозапись — бесценное для музыканта орудие, именно потому, что она вскрывает уютный кокон субъективности и наделяет его свежим набором критических способностей. Не хочу утверждать слишком многого: ясно, что и до появления звукозаписи великие музыканты знали, что делают; но я верю, что запись способствовала в целом более высоким музыкальным меркам нынешнего дня и сократила то время, какое требуется нам, музыкантам, чтобы их достичь.
Я всегда любил записываться. Мне мила та монашеская самоотдача, что не помнит о публике; я ценю уроки, преподаваемые прослушиванием. На заре моего опыта техника звукозаписи не отличалась полной откровенностью. При более узком диапазоне колебаний, чем можно уловить теперь, резкость не улавливалась, и сладкозвучные записи Крейслера, Хейфеца и моей собственной юности отчасти были обязаны своим обаянием техническим несовершенствам. Однако послевоенные усовершенствования высокой точности воспроизведения смыли этот род маскировки с внезапностью холодного душа, увеличив малейшую шероховатость до устрашающих размеров, — как в оке микроскопа волосок делается бревном, а поры кожи — каждая отдельным вулканом. Как ни трудно было пытаться передать чувство в таких клинических условиях, это была всё же полезная выучка, требующая совершенства сверх притязаний обычного слуха. Теперь я рад, что прошёл через неё.
Если распорядок мой и оставлял мне больше времени делать записи, чем слушать их, из этого не следует заключать, будто звукозаписи обыкновенно отводится в моей жизни просторное место. Напротив, её всегда приходилось втискивать в свободные часы между гастролями и прочими обязательствами, и она, как правило, требует хитроумной тасовки расписаний, чтобы свести оркестр, дирижёра, солиста (если таковой есть) и звукоинженеров в студии, свободной нас принять, с музыкой в состоянии, годном для исполнения. Готов признать, что обязательства, подобные моим, не облегчают задачи составления графиков, — но и сама звукозаписывающая промышленность, разросшись, сделалась громоздкой. Как я уже рассказывал, пластинка, сделанная с Луисом Персингером в 1928 году, была записана, обработана и отправлена в музыкальные лавки за сутки. Ныне даже желание извлечь выгоду из какого-нибудь великого события не может вытолкнуть его запись быстрее чем за несколько месяцев. Каждая сторона деятельности этой промышленности движется тем же неспешным ходом. Месяцы изучения рынка оправдывают нарезку диска, и внезапным решениям не дозволяется нарушать чинное развёртывание долгосрочного плана.
Я могу подготовить сочинение к какому-нибудь особому случаю и захотеть тотчас его записать, но лишь изредка непреднамеренная запись способна так соотнестись с исполнением. С другой стороны, звукозаписывающие компании всё неохотнее предлагают сочинения, не предназначенные для публичного концерта, ибо в этих обстоятельствах расходы на изучение и репетиции лягут на кого-то другого. К тому же студийное время урезается до предела. Повидав, как музыканты сами вытесняют себя с рынка — американские оркестры вытесняются более дешёвыми английскими, покуда англичане, взвинтив свои запросы, в свой черёд не вытесняются оркестрами Восточной Европы, — я сочувствую затруднению компаний; но не вполне. Мне посчастливилось, что EMI противилась подобной «практичной» бухгалтерии настолько, что поощряла меня записывать многие сочинения, никогда не игранные публично, — среди них Альтовый концерт Бартока (с тех пор не раз игранный и продирижированный), «Гарольда в Италии» Берлиоза, шесть симфоний Бойса, — тем расширяя мой опыт за пределы того, что дозволяли даже фестивали. Симфонии Бойса представляли особый вызов. Это была «девственная музыка» в том смысле, что ни мой оркестр, ни я прежде их не слышали, а партитуры были неотредактированы, ибо во времена Уильяма Бойса (1710–1779) музыкальное соглашение значило больше, чем редакторские указания. Имея пять сессий записи, чтобы завершить все шесть сочинений, мы должны были начать с чистого листа: по мере возможности заранее обозначить штрихи, аппликатуру и фразировку, составить представление о темпах, громкости, кульминациях и соразмерности, а затем испытать эти предписания в самой студии. Такая работа требует особого рода оркестра, быть может, особого чутья, но процесс записи помогает сделать её возможной. После каждого дубля мы могли слушать, судить, поправлять, улучшать и переигрывать, и то развитие, которое при обычном ходе исполнения и отклика заняло бы месяцы или годы, укладывалось в пару часов. Услышать, как сам совершенствуешься с такой быстротой, в этой короткой жизни выпадает нечасто.
Моя жизнь была не слишком коротка, и у меня есть замыслы на будущее, которые, если только уцелеют жизнь и здоровье, займут меня ещё на некоторое время.
Глава 17. Наследие
Вся моя жизнь прошла в созидании Утопии. И если эта мечта заведомо была обречена — ибо Утопия может существовать лишь вне времени, а в мире, где мы обитаем, изначально заложены трагическое и отрицающее, — она всё же осуществлялась то тут, то там, кратко и отчасти. Обстоятельства словно сговорились помогать мне, и прежде всего в том, что дали мне музыку и возможность трудиться над нею, а это, при всех неизбежных разочарованиях и неминуемых неудачах, — благодать, неведомая большинству людей. Я могу лишь гадать, кем бы я стал, сложись обстоятельства иначе, и кем ещё могу стать, если они переменятся: доведись мне терпеть пытки или жить без всяких удобств в комнате, где теснятся ещё шестеро, я думаю, любое из множества несчастий либо повергло бы меня в неистовую ярость, либо обратило бы в вялую озлобленность — и так или иначе лишило бы меня сил делать хоть что-нибудь. Ныне счастье можно, так сказать, изготовить: та область мозга, которая отвечает за наслаждение, уже найдена, и её можно побудить к отклику при помощи электродов. Смею сказать, бывают положения, из которых я был бы рад ускользнуть простым нажатием рычага, но в целом такое искусственное бегство от действительности мне отвратительно — ведь для меня награды должны быть заслужены, иначе им нет цены. А потому я неустанно тружусь над тем, чтобы вылепить из действительности нечто, что оправдывало бы счастье и не оставляло бы меня с нечистой совестью. Я вправе быть довольным, когда играю хорошо, ибо это стало возможным благодаря труду целой жизни. Помимо благополучия мне нужно ещё и чувство осмысленности. И мне посчастливилось, что ни в том, ни в другом я никогда не знал недостатка.
Между защищённым, направляемым одиночеством детства и бесчисленными занятиями, которым я предаюсь теперь, могло бы, казалось, лежать лишь противоречие. На деле же, как я уже намекал, одно с другим соединяет прямая линия. Образование, сосредоточенное преимущественно на языках, юность, проведённая в разъездах, совесть, приученная тревожиться о мире в целом, — всё это было подготовкой к деятельному участию, побуждало к любопытству к людям и готовности помогать там, где можешь. Однако странность моей жизни в том, что я способен заниматься лишь тем, чему предан всецело: я могу выучить Реквием Верди, если собираюсь им дирижировать; у меня нет времени учить его, если не собираюсь, а читать партитуры, не предназначенные к исполнению, — роскошь, как для иных — чтение детективов. Но у медали есть и оборотная сторона: если досуг я могу тратить лишь на полезное, то все увлечения, которые мне дороги, — экология, круговорот энергии, медицина, образование — оказываются на диво применимы в кругу моих обязанностей. Например, вполне уместно интересоваться медициной, когда на твоей совести — благополучие школьников. Так желаемое и возможное более или менее примиряются, и я, что называется, ем свой пирог, и он всё равно остаётся цел.
Из множества дел, которым я был и остаюсь предан, четыре мне ближе всего. Одно — работа «Международной амнистии» в защиту узников совести. Остальные касаются образования в самом широком смысле.
Первым был Клуб тупиков, президентом которого я состоял, но чьим движителем была Кэй Уэбб. Я был очень привязан к «тупикам» — сотне тысяч британских детей, которые рисовали, писали красками, сочиняли стихи, конструировали механизмы, собирали деньги, чтобы купить островок у берегов Шотландии, где тупики могли бы жить в безопасности, и делали множество других чудесных вещей. Второе — колледж в Уэст-Дине, в Сассексе, где обучали ремёслам реставрации и сохранения: починке мебели и часов, переплётному делу, ткачеству гобеленов и прочему — в попытке остановить упадок ремесленного мастерства и уберечь наследие нации, доставшееся от прошлого. Его основал и безвозмездно передал Британии Эдвард Джеймс, любитель и покровитель искусств, с которым Диана работала, когда танцевала в труппе, содержавшейся им ради Баланчина. Третье же и самое важное — моя собственная школа.
Не у всех детей есть, как было у меня, двое преданных родителей-евреев, и психолог мог бы заподозрить, что моя школа — прежде всего попытка восполнить этот печальный пробел. Более осознанно она выражает моё чувство долга перед жизнью и перед обществом, в котором я живу. После моего собственного музыкального опыта она — самое близкое из того, чем мне удалось вылепить действительность в утопические формы: здоровое, счастливое сообщество юных, не элита, а пример для других. Для меня это неизменная и всё растущая радость — не в последнюю очередь потому, что истоки её лежат в трудностях моего взрослого странствия к постижению скрипки. Совершив это странствие, я захотел вести за собою других; научившись, я захотел передать найденное дальше. Так моя школа венчает мою жизнь и станет, надеюсь, долговечным наследием.
В известном смысле моё поприще музыкального наставника началось ещё в отрочестве — в те годы, когда мы с Хефцибой играли вместе в музыкальной комнате в Виль-д’Аврэ. Ещё раньше мне пришлось научиться внятно излагать свои мысли аккомпаниаторам — навык, сослуживший мне добрую службу: сегодня перед оркестром я могу передать словом или напевом те звуки, которых добиваюсь. Но именно музицирование с Хефцибой стало настоящим началом моей учительской истории, и чудо этого начала было в том, что оно вырастало из наших отношений и семейного уклада так же легко и естественно, как поднимается тесто под действием дрожжей.
Уже тогда, с удовольствием вспоминаю, я держал равновесие между техникой и толкованием. Толкование и было смыслом этих занятий с сестрой, но пробраться на ощупь к воображаемым звукам я мог лишь через то, что наши четыре руки делали с двумя нашими инструментами. Я никогда не слишком доверял наставлениям играть «веселее» или «печальнее» — это описания результата, а не способа; но, зная веселье или печаль самой музыки, можно было делать выводы о темпе, акцентах, равновесии. Всякое прояснение начинается в потёмках, и это были нащупывающие первые шаги. Одно мешало мне: чуткость Хефцибы была такова, что многих слов ей не требовалось. Она была необыкновенным инструментом, почти продолжением меня самого. Словно мы не сводили вместе два инструмента, а оба играли на фортепиано-и-скрипке разом. Позднейший опыт продолжал меня баловать: играя с музыкантами, которых я знал и понимал, — Кентнером, Казальсом, Тосканини и многими другими, — я мог обходиться без слов.
Лишь в середине 1950-х годов у меня появился первый скрипичный подопечный — и притом при обстоятельствах, не позволивших ни ему, ни мне играть свои роли слишком уж по-академически. Во-первых, Альберто Лизи был не новичком, ждущим, чтобы его вылепили, а уже сложившимся молодым скрипачом; во-вторых, я постоянно был в разъездах, и Альберто приходилось гоняться за мной в Гштад, в Лондон, в Нью-Йорк, чтобы наши встречи хоть как-то складывались в череду. Прежде, когда соперничающие музыкальные влияния не были так легкодоступны, как ныне, слово «отцовство» не казалось чрезмерным, когда речь заходила о формировании скрипачей: великий учитель мог создать целое потомство скрипачей по своему образу. Даже теперь существуют, так сказать, узнаваемые семейные стили — думаю, один такой складывается в моей школе. Но когда ко мне пришёл Альберто Лизи, по названным причинам не могло быть и речи о том, что он — моё создание.
Ему было шестнадцать или семнадцать, когда он приехал из своего дома в Аргентине состязаться на Брюссельском конкурсе в 1955 году. Не столь вышколенный, как иные соперники, он занял лишь пятое или шестое место, но играл с заразительной страстью, далеко превосходившей всех остальных. За что бы он ни брался, чувствовалось: перед тобой мальчик, для которого музыка — это всё. Он был очень беден и играл, кстати, на одолженной скрипке, и все были очень к нему участливы. Вернувшись в Аргентину, он написал мне, прося, чтобы я стал его учить. Поскольку я не мог уделить ему всего нужного ему времени, я взял его в Соединённые Штаты, где он занимался с другими прекрасными скрипачами, в особенности с Галамяном, а в иное время встречался с моими друзьями, разделял мою музыкальную жизнь и даже жизнь семейную. Он был добрым другом Джерарду и Джереми, когда те были детьми, — играл с ними в футбол и водил их гулять, точно старший брат. Не знаю, много ли я дал Альберто, но всё же между нами что-то произошло. Его чувство музыки очень близко моему. Он никогда не метил в узкую карьеру виртуоза, а предпочёл сочетать сольные выступления с камерной музыкой и преподаванием — занятиями, которым он теперь предаётся с большим успехом. Его сын Антонио позднее учился игре на виолончели в моей школе.
К тому времени, как Альберто вошёл в мою жизнь, замысел основать школу уже приближался к разрешению от бремени — событию, которое подтолкнул наш переезд в Лондон в 1959 году. Мне не хотелось пускаться в это предприятие раньше, не зная, что́ я могу дать, но замысел тихо вызревал во мне годами. Ещё с ноября 1945 года, когда я побывал в Центральной музыкальной школе Советского Союза, сиявшей, точно одинокое доброе дело среди опустошённой войной Москвы, мне хотелось учредить нечто подобное на Западе.
Я потом несколько раз возвращался в московскую школу и всякий раз находил её такой же здоровой, серьёзной и обнадёживающей, какой она показалась мне в тот первый раз. Она состояла из двух смежных зданий: в одном дети занимались музыкой, в другом спали и ели. Оба здания имели потрёпанный, добротно-обиходный, рабочий вид — местами сквозь штукатурку проступал кирпич, — и те ряды высоких простых окон, что обычны в прибалтийской казённой архитектуре. Внутри казённое впечатление подтверждалось — спальня за спальней, в каждой десяток идеально выстроенных в ряд кроватей, — но от опрятного постельного белья в одном здании до полной самоотдачи самому маленькому начинающему в другом всюду тепло сквозила убеждённость в заботе и участии. Несмотря на труд, на честолюбие, которое должно воодушевлять каждого ребёнка, на рвение учителей и на строгость выучки, не было ощущения чрезмерного нажима. Я подумал, что это единственный уголок в России, где я и сам мог бы найти себе место.
Когда я впервые там оказался, младшая музыкальная школа-интернат была явлением, свойственным только Советскому Союзу, — хотя внутри самого Союза не единственным. В каждом сколько-нибудь значительном городе было своё подобие той, что я видел, но выстроены они были так, что лучшие ученики попадали в Москву — и к лучшим учителям. Детей принимали с пяти лет и держали там, пока годам к шестнадцати они не переходили в консерваторию (что означало лишь их перемещение в соседний квартал; на протяжении двадцати лет вся их жизнь протекала в радиусе примерно трёх кварталов). После посещения кабинета директора, которого требовал этикет, меня без долгих церемоний повели слушать, как играют дети. То, что я увидел, было конечным плодом обучения на разных ступенях завершённости, но не самим обучением. То ли из гордости за достигнутое, то ли из некоторой осторожности власти неохотно допускали меня подслушать класс за работой и вместо этого вывели передо мною вереницу учеников — от семилетних и старше. Меня чрезвычайно поразило то подлинное качество исполнения, каким владели все эти аккуратно одетые, увлечённые, здоровые дети. Даже самые младшие, играя простые упражнения, держались с апломбом, с чувством формы и подачи, будто выступали в Карнеги-холле. Нетрудно было угадать основательность, надёжность, внимание к мелочам русской методы. Ничто не делалось наспех, ничто не заминалось: лишь овладев первой ступенью, ребёнок допускался ко второй, и если, скажем, на седьмой ступени ученик не исполнял безупречно что-то, относившееся к третьей, его отправляли карабкаться по лестнице заново. И карабкаться по ней приходилось всем: талант, дарование или гений не были достаточным основанием, чтобы перескочить ступеньку. Что примечательно, Россия почти не производит вундеркиндов — и не по недосмотру, а по намеренному расчёту. Мне рассказывали, что до шестнадцати лет ученики не играют концертов целиком, а только отрывки или отдельные части. По окончании курсов Центральной школы и консерватории наиболее многообещающим давали ещё четыре года подготовки, и потому они выходили на публичную сцену, быть может, лишь годам к двадцати пяти. В известной мере такая основательность разумна; но она обрекает учеников всю их молодость пробиваться вверх по иерархии, словно они выслуживают повышение в армии.
Внемузыкальное образование детей, насколько я мог судить, ограничивалось основами основных предметов, включая необходимый минимум политической выучки и умеренную долю спорта. Как и в моём собственном воспитании, упор делался на языки, ибо считалось, что этой избранной горстке, вероятно, предстоит, повзрослев, разъезжать по свету; но всё прочее было на обочине музыки. Если такую сосредоточенность отчасти и можно было объяснить советской ревностью в выращивании своей элиты, я не мог отделаться от чувства, что дело было ещё и в том, что музыка оставалась одной из главных арен для личного возвышения и раскрепощения в прежнем Советском Союзе. Я часто задавался вопросом, какую долю грёз страны нужно осуществить, чтобы придать целому обществу порыв. Быть может, это удалось бы измерить в казино: одного счастливчика на тысячу, скажем, довольно, чтобы удержать остальных девятьсот девяносто девять на дыбе надежды. В Соединённых Штатах награды, добываемые усилием и талантом, были достаточно велики и достаточно широко распределены, чтобы вселить чувство возможного во всё население. В России, где до недавних лет пути личной предприимчивости были закрыты, символы надежды были иными — великие мастера своего дела, педагоги, политики или самый выработку дающий шахтёр в СССР. Но один из самых естественных путей к личному осуществлению, тот, что до известной степени поддаётся домашней выучке и зависит от сердца и воли самого человека, — это музыка. Такова слава русских музыкантов, что, воображаю, каждое достижение вскармливает тысячу честолюбивых устремлений. Любопытно, что никакой официальной системы обучения детей игре на скрипке до пяти лет не существовало, а между тем московская школа принимала лишь тех пятилетних, кто уже умел играть; и в желающих недостатка не было.
Со времени моего московского визита 1945 года весь остальной мир стал нагонять Россию в деле обучения музыке. В Японии, в Соединённых Штатах, в Восточной и Западной Европе, особенно же в Румынии, уровень выше, чем когда-либо, и там и сям открылись школы-интернаты со специализацией на музыке. Но вплоть до семидесятых Советский Союз шёл впереди всего мира, и было только справедливо, чтобы, замышляя собственное начинание, я обратился к нему за образцом. Весной 1963 года, всего за полгода до того, как моя маленькая школа отворила двери в Лондоне, я послал Марселя Газеля и Альберто Лизи провести пару недель в Москве и разузнать, что удастся. Сидеть на уроках им, как и мне, не удалось, но они привезли довольно верное представление о том, как устроены дни детей, — чертёж, который мы могли переиначить под собственные нужды.
Ибо наша школа вовсе не задумывалась как копия. В Москве было триста учеников. Я начал с одиннадцати и к 1972 году имел тридцать восемь. Но помимо различий в размахе у нас были и иные первоочередные цели. Москва готовила солистов; мы же хотели готовить разносторонних музыкантов, способных перейти к преподаванию, в камерные ансамбли, оркестры или к сольной работе, — таких, для кого, даже если им никогда не пришлось бы этим зарабатывать на жизнь, музыка всегда оставалась бы источником душевного и духовного равновесия и радости. В подходе московской школы я не соглашался (и находил странным в стране, столь чтящей коллектив) с непомерным упором на выделку отдельных исполнителей; это и был тот конечный плод, на который была нацелена вся школа, а поощрению игры квартетов и иной камерной музыки уделялось слишком мало. Вследствие этого камерная музыка не процветала в России, а замечательные оркестры Москвы и Ленинграда состояли по большей части из разочарованных солистов. На одном из батских фестивалей я получил разительное подтверждение этого русского изъяна. Как-то вечером, после концерта, данного этой советской редкостью — Московским камерным оркестром, — концертмейстеры групп и я уселись помузицировать в непринуждённой обстановке, сыграв в том числе Квинтет Шуберта до мажор; и удивительное дело — эти молодые исполнители, вымуштрованные до немыслимого, игравшие с фантастической безупречностью, оказались не обучены читать с листа. Ныне Россия может похвалиться несколькими выдающимися струнными квартетами.
Английские оркестры, напротив, превосходно читают с листа — отчасти потому, что у них не хватает времени на репетиции, отчасти потому, что они пускают в ход свою дерзкую сметливость; дети в моей школе безболезненно принимают эту дисциплину, как и было задумано с самого начала. Англия — страна, где превыше всего сообща действующая команда. Оттого англичане и блистают как альтисты, в квартетах, в камерных ансамблях и в искусстве жить вместе. Я рад, что моя школа находится под покровительством такого умонастроения; будь она запущена в состязательной атмосфере Москвы или Нью-Йорка, мои замыслы было бы куда труднее осуществить.
Иного и нельзя было ожидать, кроме как что первыми вокруг моих надежд сплотятся родные. Ещё прежде, чем у меня появились дети, которых нужно учить, я знал, что хочу, чтобы их учили Марсель Газель и Альберто Лизи. Вышло так, что исполнительская карьера Альберто была слишком требовательной, чтобы это позволить, но Марсель, наш первый музыкальный руководитель и долгие годы главный преподаватель фортепиано, стал школе приёмным отцом, оказавшись столь же сноровистым в переложении наших грёз на язык рабочего расписания, сколь некогда схватывал и передавал музыку, которую мы играли вместе. Дело было не только в том, что он замечательно управлял школой, но и в том, что за долгие годы близости мы разделяли общее видение того, во что пускаемся. К великому моему горю, Марсель Газель скончался в марте 1969 года. Ещё мальчиком лет шести-семи он начал курить, и именно это стало причиной его безвременной кончины. Как бы мне хотелось, чтобы он дожил и увидел побольше плодов своих трудов. Его вдова Жаклин, моя подруга ещё с Виль-д’Аврэ, тоже преподавала в школе. Она, как читатель помнит, тоже была ученицей Энеску. Мне отрадно думать, что двойные линии преемства ставят Энеску в неоспоримые деды — по крайней мере скрипачам, а в известной мере и всем детям, вверенным моему попечению.
В более буквальном смысле моя школа — дитя комитета. В апреле 1961 года возник Комитет музыкальной академии, как мы сперва себя называли, и я уговорил войти в него тех из моих друзей, кто был неравнодушен к музыкальному образованию: сэра Роберта Майера, Эрнеста Рида, Рут, леди Фермой, которая позднее вошла в Совет школы, моего поверенного Ф. Р. Фёрбера, моего бухгалтера Артура Холлиса, который распутывал мои налоги ещё с 1929 года. Два с половиной года мы строили планы — сперва сомневаясь, что нам под силу справиться в одиночку, и надеясь примкнуть к какому-нибудь уже существующему предприятию, а затем признав, что, если школе суждено преуспеть, она должна быть sui generis. Эти месяцы обсуждений показались мне чересчур долгими. Мне хотелось объявить приготовления оконченными, а приключение начатым уже в сентябре 1962 года. Головы похолоднее убедили меня, как неразумно пускаться в путь с неопределённым составом преподавателей и учеников да с шаткими финансами. Пришлось ждать ещё двенадцать месяцев.
Двадцать тысяч фунтов, потребных на первый год работы, дали четверо благотворителей, среди них — леди Чолмондели, одна из самых стойких моих союзниц, и доктор Гюнтер Хенле из Германии, издатель, быть может, самого надёжного собрания классической музыки в мире. Оскар ван Леер, сын голландского промышленника и филантропа, был тогда, да и впоследствии не раз, нашим благодетелем. Так решилась одна задача. Затем нам понадобились ученики. Часть их разыскали и прослушали мы с Газелем, в том числе самую младшую нашу воспитанницу, семилетнюю Розмари Фёрнисс, которой предстояло установить ещё один школьный рекорд — стать первой ученицей, прошедшей весь десятилетний курс (я не знал, хорошо ли она будет играть на скрипке, и не слишком об этом заботился: я твёрдо решил её взять, потому что она была прелестным ребёнком; к счастью, она оказалась ещё и скрипачкой). Других учеников доставил мой друг и коллега Фредерик Гринке, превосходный преподаватель скрипки, вошедший в число сотрудников в первые же годы. В день открытия мы собрали одиннадцать юных музыкантов.
Чудо нашего начала было в том, что нам не пришлось делать всё разом. Насколько же изматывающе было бы, если бы в одночасье ты очутился единоличным и полным распорядителем судьбы одиннадцати ребят — отвечая за их кров и стол, обучая их азам грамоты и другим, более сокровенным дисциплинам, ведая их здоровьем и пищеварением, их телесными упражнениями и их чувствами, да ещё и втискивая куда-то такую мелочь, как усиленное музыкальное образование! Видения доброго и прекрасного имеют обыкновение сглаживать запутанные подробности, быть может, избытком света; но по мере того, как приближаешься к цели, обретающей очертания среди облаков славы, её размеры и хитросплетения проступают неуютно отчётливо. Тем, что нас лишь постепенно вводили в грозную полноту наших обязанностей, я обязан даме несокрушимой уверенности и отважных свершений — мисс Грейс Коун.
Грейси Коун, увы, теперь уже нет в живых, но в начале 1960-х годов, когда мои поиски покровителей свели нас вместе, она деятельно руководила школой — в точности такой, какую я себе представлял, но для балета и драматического искусства. У Художественно-образовательного треста был пансион и специальные учебные залы в Кенсингтоне, а помещения для общего образования — неподалёку, у Гайд-Парк-Корнер. Так что дети жили, учились и упражнялись в пределах одной орбиты — ровно так, как задумывалось у меня. Мисс Коун предложила поселить и кормить наших учеников, давать им обычные уроки и сдать нам помещение в Кенсингтоне для музыкальной части предприятия. Это разрешило дюжину затруднений; у нас появилось лоно, в котором мы могли развиваться; медлить больше не было причин. «Если вы готовы, готов и я!» — предложил я в начале сентября 1963 года. «Можете начинать когда угодно», — ответила великолепная мисс Коун. «Начинаем, — сказал я, — в следующий четверг». В тот четверг первопроходцы собрались — Газель, Гринке и я да наши одиннадцать юных надежд, исполненных доверия и рвения. Школа возникла. Бесконечное планирование кончилось. Начинались новые заботы — о выживании и росте.
Первой заботой было найти собственное пристанище. Как ни полезен был Художественно-образовательный трест в роли приёмного родителя, приютить нас навсегда он не мог. Задачу разрешила для нас миссис Лэнгтон, первый секретарь школы, — именно она нашла усадьбу в Сток-д’Абернон, на суррейской стороне Лондона: два здания на пятнадцати акрах пейзажа Домашних графств. Преподаватели и ученики вступили во владение в сентябре 1964 года.
Нам посчастливилось с первым директором — человеком, который отвечал вызову так славно, что, должно быть, втайне всю жизнь мечтал быть первопроходцем. Энтони Брэкенбери преподавал в Брайанстонской школе, одной из английских частных школ, когда предпочёл отказаться от надёжного положения ради приключения, которому едва исполнился год. Заложи я всю учительскую братию страны в компьютерную картотеку, вряд ли я нашёл бы кого-то лучше подходящего для этого дела. Во всяком преподавании должно быть сплавлено воедино властное и смиренное — властное как у взрослого, дающего детям, вверенным его попечению, устойчивую опору, и смиренное как у другого человека, готового воспитывать равного, который может оказаться и выше. В специальной школе от неспециалистов из числа сотрудников смирение требуется в особой мере. Энтони Брэкенбери вынужден был делить управление школой с музыкальным руководителем равного положения и принять, что учеников его отбирают за их музыкальные, а не за учебные достоинства, — что последнее слово в том, кого он учит, остаётся за музыкальными преподавателями. Под его началом дети снискали и учебные отличия, включая право поступления в университет, чтобы выставить их рядом со своими музыкальными успехами.
Его преемником стал Питер Реншо, учёного склада молодой человек, предпочётший оставить педагогическую теорию ради того, чтобы иметь дело с живыми детьми. То, как была устроена передача им дел, вновь показало мне достоинства британской слаженности. За несколько недель до отъезда мистера Брэкенбери Питер Реншо жил в Сток-д’Абернон, вёл занятия, знакомился с учениками и сослуживцами и вообще неспешно входил в круг своих обязанностей.
Проработав всего год, трест, учреждённый для управления нашими финансами, не имел средств выкупить дома и угодья в Сток-д’Абернон. Взяв в долг по льготной ставке у Швейцарско-израильского банка, мы заложили имение и повели новый круг хлопот, чтобы расквитаться с долгами. Многое дали благотворители, кое-что — благотворительные фонды, кое-что — мы сами. Сбор с одного данного мною концерта был поделён между моей школой и Израильским филармоническим оркестром, и это принесло нам немало еврейской щедрости: жертвователи знали, что наше начинание не сектантское, а международная школа для детей любого исповедания и цвета кожи. Впрочем, поставить нас на ноги помогли все слои британского общества.
В одну критическую минуту леди Клэр Стаффорд спасла положение, устроив аукцион произведений искусства, — так что и изобразительное искусство сыграло при моей школе роль доброй феи. В числе сорока представленных художников были Сесил Битон, Джейкоб Эпстайн, Элизабет Фринк, Оскар Кокошка, Хоан Миро и Генри Мур, а также индийские и иные мастера. Как-то ранним утром австралийский живописец Сидней Нолан явился без предупреждения к моему дому в Хайгейте с холстом центральноавстралийского пейзажа, свёрнутым под мышкой, и даже не дождался благодарности. Думаю, нет подарка милее, чем работа художника из его собственных рук. Одна работа, которую я купил сам, сгущает для меня всю Индию, передавая разом и дух смерти, и красоту убранства: это скелет коровы, ещё стоящий на ногах, с украшениями на шее. Три литографии подарил Марк Шагал, у которого мы с Дианой гостили на юге Франции. Пока госпожа Шагал и Диана оставались в доме, живописец показывал мне свой сад. На мой вопрос, писал ли он его когда-нибудь, он дал мне трогательный ответ. «Моя жена происходит из богатой русской семьи, — сказал он. — У неё всегда был сад, и этот значит для неё не так уж много. А моя семья была слишком бедна для садов. Теперь мой сад — такая радость, что я не смею его писать из страха, как бы он не исчез».
К 1972 году число учеников школы возросло до тридцати восьми, при полудюжине живущих при ней преподавателей, и два здания — Уайт-Хаус и Мьюзик-Хаус — становились неудобно тесны. Дотации трёх фондов — Галуста Гюльбенкяна, Вольфсона и Макса Рейна — оплатили новую постройку из четырёх соединённых между собою павильонов, связавших первоначальные дома. Помимо дополнительных музыкальных комнат и спален это дало нам место для большой нотной библиотеки. В том же году наш суррейский сосед сэр Роналд Харрис восстановил старый амбар и превратил его в концертный зал на триста человек. Имея столько щедрот, за какие следовало вознести благодарность, мы сочли, что наше десятилетие в сентябре 1973 года достойно торжества.
Оно приняло вид концерта, данного школьным оркестром, в котором Розмари Фёрнисс (уже семнадцатилетняя и числившаяся нашей старейшей обитательницей) сыграла со мною Двойной концерт Баха. Играть нам довелось в королевском дворце — Сент-Джеймсском, в самом сердце Лондона, — и играть перед особами королевского дома. Это было великолепным признанием как той приязни, что мы снискали в британских сердцах, так и наших достижений. В том же году новое подтверждение последних явилось в виде ежегодной дотации от Британского департамента образования, который к тому же наделил нас, наряду со Школой Королевского балета, особым статусом центра образования в области исполнительских искусств. Вот это было настоящее признание — и конец жизни впроголодь.
Этот десятилетний рубеж остался позади, и мы уже вступили в четвёртое десятилетие, уверенные в своих силах, обеспеченные в средствах, управляемые с мудростью, осмотрительностью и здравым смыслом Советом, которому у меня нет достойных похвал. Под председательством герцогини Гамильтонской, а позднее сэра Роналда Харриса Совет справляется с людскими положениями так, как великий дирижёр справляется с партитурой; и я (при всём том, что сам в него вхожу) нахожу в наблюдении за его работой нечто от удовольствия зрителя.
А сделал ли я сам за эти тринадцать лет то, что задумывал? Ответ таков: к тому времени — ещё нет, не вполне. Пуская школу в плавание, я был убеждён, что, если учить скрипке так, как её можно учить, всякий станет играть прекрасно года за два-три. Это на моей ответственности, ибо я знаю: при том калибре детей, что к нам приходят, велики́е свершения возможны. И уже теперь у меня немало причин ими гордиться.
Их первое публичное выступление состоялось в соседнем Кройдоне в декабре 1966 года, в рамках серии детских концертов. Сыграны были один из Concerti Grossi Генделя и первая часть Двойного концерта Баха. Упор делался на оркестр — в отличие, как я уже говорил, от Московской центральной музыкальной школы. В своих стараниях воспитать всесторонних музыкантов мы поощряем игру в трио, в квартете и всякого рода камерную музыку, которая и в самом деле значится в расписании как самостоятельный предмет. Так, составленный из учеников квартет выступил в 1970 году на фестивалях в Гштаде и Виндзоре, а с тех пор ансамбли побывали в Соединённых Штатах, однажды покорив преподавателей и студентов Джульярдской школы и Института Кёртиса своим исполнением «Просветлённой ночи» (Verklärte Nacht) Шёнберга. Право же, и взрослые музыканты не сыграли бы её лучше; говорю это без самомнения, ибо заслуга их подготовки была не моя, а Питера Норриса, ведавшего в ту пору камерной музыкой.
По просьбе королевы была задумана третья поездка в Америку. Дети блистательно выступили в Британском посольстве 8 июля 1976 года, когда Её Величество принимала президента Форда в Вашингтоне. Был дан и ещё один концерт, положивший начало обменной стипендии, позволяющей юным американцам приезжать в Суррей, а моим выпускникам — учиться в высших заведениях Соединённых Штатов. Не могу вообразить лучшего способа отпраздновать британо-американские узы, пережившие двести лет разлуки, — разве что Соединённые Штаты вновь вступили бы в Содружество и признали королеву!
Основанная в Англии, к 1975 году школа имела сильную французскую составляющую, отражавшую мою собственную первую европейскую закваску. Помимо галльско-венско-румынского духа-покровителя в лице Энеску, Марсель Газель был франко-бельгийцем, Роберт Мастерс, сменивший его на посту музыкального руководителя, — наполовину французом, а Жаклин Газель, преподававшая скрипку, и Морис Жандрон, приезжавший обучать виолончели, — французами всецело. Кроме того, нас регулярно навещали Марсель Чампи и Надя Буланже, тоже французы. Чампи сменил Луи Кентнер, а его бывшая ученица Барбара Керслейк была штатным преподавателем фортепиано. Был у нас и Питер Норрис (канадец) для камерной музыки; его жена Маргарет Норрис, неоценимая для меня опора, — для скрипки; и Майра Чахин — для виолончели. Все дети изучали гармонию и композицию, сольфеджио и пение, равно как и свои инструменты в сольной и ансамблевой игре. Два года их хормейстером был великий клавесинист Джордж Малкольм, с которым я сделал немало записей. Мне жаль, что мы его потеряли, ибо, хотя дети и поют хорошо, никогда они не пели так хорошо, как в его дни.
Мне нравится приводить в школу именитых гостей: великих педагогов — таких, как Андреевские и Михаил Гольдштейн; великих исполнителей — таких, как Ицхак Перлман, Стефан Граппелли и Рави Шанкар; или просто великих людей — таких, как покойный Фриц Шумахер, экономист и автор «Малое прекрасно» (Small Is Beautiful). Так почти каждую неделю дети черпают из вдохновения какого-нибудь искусства, какого-нибудь дарования или какой-нибудь мудрости.
Одной из тех, кто не раз приезжал в Сток-д’Абернон, была Хелен Даулинг, чья жизнь шла в лад с моей. Хотя, в отличие от меня, она училась в Москве, она тоже была ученицей Буша и Энеску. Она была великим утешением Энеску в его последние годы и позднее делала всё, что было в её силах, ради его сочинений и его завета. С тех пор как я впервые встретил её вместе с ним в Нью-Йорке в середине тридцатых, я знал в ней родственную душу в подходе к скрипке, к музыке и к ученикам. Её призванием в жизни было зажигать. Её русская пылкость общения ломала преграды сдержанности, чтобы разжечь скрытую внутри преданность делу.
Так моя школа благословлена влиянием множества умов и энергий. И, радуясь тому, что она моя — в том смысле, что я жаждал её существования и трудился ради него, — я столь же рад знать, что она вовсе и не моя, а самодвижущаяся, наделённая плавучестью и характером, которые не зависят от моего присутствия. Я люблю передавать полномочия и вполне мог бы упустить то приключение, что каждый день ныне приносит, сузься моя деятельность до преподавания на полную ставку. При нынешнем же положении дел, преподавая, когда могу, я нахожу в этом огромное удовольствие.
В моей школе учат лишь пяти инструментам: скрипке, альту, виолончели, контрабасу и фортепиано. Это ограничение намеренно, и снимать его мы не собираемся, ибо печальная правда в том, что общий музыкальный климат наших дней не благоволит струнным. Пианистов мы держим в известной пропорции к струнникам, привечая их как подспорье струнным и потому, что фортепиано — великий и основополагающий инструмент, без которого нельзя обойтись в изучении западной музыки; но, видит Бог, и без нашей помощи и поддержки пианистов больше, чем способна вместить земля. За наших виолончелистов мы спокойны — и в числе, и в качестве, а вот прекрасный, презираемый альт нам приходится поощрять чуть ли не искусственно. Когда нашим скрипачам исполняется двенадцать-тринадцать и они дорастают до того, чтобы управляться с большим инструментом, я уговариваю некоторых из них перейти на альт; и немало уговорённых оказались более пригодны к этому второму выбору. Всё же мы стараемся принимать большинство скрипачей, и именно с ними у меня есть та великая и непреходящая возможность передавать усвоенное мною — и прежде всего от Энеску.
Энеску оказывал мне, десятилетнему, серьёзное уважение, подобающее равному, и как он обходился со мной, так обходился он со всеми людьми — я уверен, жизни даже не нужно было являться к нему на двух ногах, чтобы удостоиться учтивого приёма. В свой черёд и я уважаю чужой способ делать дело и не стал бы портить его, навязывая свой собственный. Та педагогика, что настаивает на одном-единственном замысле или на одном техническом средстве выражения замысла, кажется мне стесняющей. У меня есть свои предпочтения, но я терплю и иные представления и полагаю, что того, кто играет с убеждённостью, следует в этом поощрять.
Впрочем, думаю, у меня есть что-то особое, что я могу дать, — идущее из моего собственного опыта общения со скрипкой. Осознанное понимание не изменяет тогда, когда изменяют более таинственные виды понимания. Несколько лет назад Диана подарила мне пластинку с записями ряда великих скрипачей на заре звукозаписи — звёзд столетней давности, уже стариков к тому времени, когда машина явилась уловить их ускользающие звуки. Удивительно было то, что учитель среди них, Леопольд Ауэр, играл в старости лучше виртуозов — Изаи, Сарасате, Иоахима и прочих. Вероятно, его техника и в подмётки не годилась их технике, но то, что он знал, и его знание пережили их блеск. Так же и я уповаю, что моё знание, при прочих равных, будет держать меня в игре; а покамест сослужит службу моей школе.
Итак, моё преподавание идёт на двух уровнях, из которых один — собственно скрипичный. Лишь когда человек играет сносно, я чувствую себя вправе говорить о музыкальном, и вот тогда-то моё преподавание всего более похоже на энесковское, хотя и лишено его средств. Я не играю на фортепиано, не сочиняю и не обладаю его широтою музыкальных познаний, но всё же способен передавать замыслы, а это, быть может, слабая тень того, что он сделал для меня. Я меньший человек, нежели Энеску, — возможно, в большей мере прирождённый учитель. Я говорю больше, чем говорил он, желая, чтобы ученик не только делал, но и понимал и умел отстоять свою позицию против иных. Если в этом и отражается свойственное мне желание быть правым — нравственно, юридически и технически, — то, надеюсь, оно даёт ещё и скрипичную, и даже музыкальную уверенность.
Как можно вообразить, иные подходы к обучению скрипке живо меня занимают: будь то русско-еврейский, порождающий виртуозов, или методы групповой выучки Судзуки, нацеленные, как он сам мне говорил, на воспитание прежде всего любителей. Оба подхода схожи в опоре на преданных родителей (Судзуки и вправду сперва обучил бы родителя, а уж потом взялся бы за ребёнка, дабы дома поддерживалась музыкальная атмосфера), но японский ныне вытесняет еврейский: по мере того как евреи находят новые высвобождающие поприща, оставляемые ими пустоты в оркестрах заполняются японцами. При всём его пристрастии к любителям это в значительной мере заслуга Судзуки.
Во многом я с ним согласен. Его убеждения, что музыка и в самом деле — родной язык, которому должно учить с младенчества, что она, по сути, должна быть частью дородового опыта ребёнка, а после — игрой, скрипка же — чудесной игрушкой, достаточно оправданы множеством умелых скрипачей, которых он выучил. Но есть в его обучении и невыгодные стороны. Оно достигает своего действенного вершинного расцвета в те годы, пока ребёнок ещё не сделался склонным к разбору, — примерно к девяти-десяти годам; оно нелегко переносимо на Запад, где немногие родители вольны сыграть ту роль, что предназначает им Судзуки, а немногие дети не ходят уже в школу или в детский сад. Несколько лет назад американец Пол Роланд выпустил книгу и сопутствующую ей серию фильмов, приспособив методы Судзуки к Западу; всякому, кого занимает классное обучение скрипке, лучшего проводника не сыскать. Однако в специальной школе, подобной моей, требуется более специализированное наставление. С помощью моих учеников я и сам снял шесть фильмов, каждый из которых сосредоточен на особой ступени скрипичной игры; но я никогда не сковывал своё преподавание в жёсткий метод. Всё столь твёрдое и сухое, столь напоминающее цемент, застывающий в форме, как «метод Менухина» или «система Менухина», гонит меня обратно, в спасительную гавань частных задач и решений. Более всего я стараюсь передать чувство свободного течения, экономии и точности в движении.
Крупный порок молодых скрипачей — убеждённость, будто они и их скрипки должны быть склёпаны воедино. Их левые руки, крепко вцепившись в инструмент, не могут двигаться, чтобы на нём играть. Их застылые шеи и оцепенелые головы, напряжённые руки и плечи — сплошь ограды между ними и свободой. Я очень им сочувствую, ибо помню, каково это. Собственной моей ошибкой новичка было прятать четвёртый палец левой руки, точно нежеланного гостя на этой самой вечеринке. Чтобы высвободить юные мышцы из плена, у меня заведено всякий раз, как я приезжаю в школу, изобретать тысячу диковинных упражнений. Я велю ребёнку катать шейку скрипки между большим пальцем и остальными, чтобы ослабить эту отчаянную хватку; или заставляю его рисовать круги на потолке (не совсем на потолке, но так высоко, как он может дотянуться), чтобы приучить руки к непринуждённому движению; или посылаю его пальцы скользить вверх и вниз по грифу в определённом ритме; или прошу его держать смычок за середину или задом наперёд, чтобы встряхнуть его, выбить из привычного и ввести в ощущение открытия. А если движение смычком вверх подсказывает наклон влево, я велю ему и голову ронять влево; ибо подбородок, непримиримо зажавший скрипку, не даёт ей свободно поворачиваться, стесняет работу кисти и запястья и обращает весь труд в ничто. Как предвкушение той свободы, которую он однажды испытает, я беру левую руку ребёнка и даю его локтю свободно повиснуть и покачиваться — расслабленно и гибко.
Обыкновенно новички играли когда-то первые ноты в первой позиции, и пальцы взбирались по гамме от открытой струны. Так традиция требовала, чтобы они начинали в самом трудном из всех положении — с локтем, согнутым под самым широким углом, с рукой, отставленной от тела как можно дальше, когда скрипка всего тяжелее, а задача управления всего насущнее. Я предпочитаю, чтобы дети начинали в третьей позиции, с рукой, действующей на середине грифа. Когда рука удобно приближена к телу, а скрипка легко подпёрта между пальцами и большим пальцем, задача наладить отношения со своим инструментом проще, а возможность играть с расслабленной уверенностью с самого начала несравненно больше.
Согласованность рук имеет основополагающее значение. Для этого я тоже придумываю упражнения. Например, чтобы дети постигли самими косточками пальцев тончайшую согласованность правой и левой руки, я даю им сыграть хроматическую гамму одним или двумя пальцами, пока правая рука ведёт штрих стаккато. Это ребёнок совершает чутьём, сам не зная, как он это делает; но я хочу, чтобы он ощутил в точности, где и как происходит согласование, — правая рука движется, пока левая держит ноту, левая меняет ноты во время мгновенной паузы правой. В иные разы мы согласуем дыхание и ведение смычка. Дети вдыхают на движении смычка вверх, выдыхают на движении вниз — или наоборот. Следующий шаг труднее: они сдвигают счёт, вдыхая или выдыхая до или после того, как смычок сменит направление. Такие упражнения задуманы, чтобы противостоять склонности в пользу какой-нибудь одной согласованности и вывести в сознание звенья цепи движения. Вообразим, что нам требовался бы новый вдох всякий раз, как мы заносим одну ногу перед другой, или новый вдох на каждый такт партитуры: каждый отрезок каждого движения имел бы своё обособленное бытие — и не было бы ни ходьбы, ни симфоний. Оттого мы и проделываем в школе наши атлетические упражнения, нередко восходя к вершинам сложности, где сливаются воедино поворот скрипки в одну сторону, скольжение пальцев в другую и дыхание в синкопированном ритме, — развивая согласованность во всех её бесконечных перестановках.
Интуиция рождается, думается мне, из множества вещей, происходящих в одно и то же время, но не совсем одновременно. Наш разум приспособлен брать одну задачу порознь, разбирать её и приходить к заключению о том, как нам действовать. Но когда перед нами десяток разных величин, все воздействующие друг на друга и создающие между собою некое астрономическое множество переменных, разум терпит поражение, и справиться способна лишь интуиция. Так и в скрипичной игре — слишком многое творится разом, чтобы сознательный ум мог этим руководить. А потому в преподавании можно дойти лишь до известного предела: можно приготовить почву, расслабить мышцы, укрепить пальцы, указать все стихии, которые нужно согласовать, дабы любое сочетание движений могло совершиться в любой миг. А дальше бразды перенимает видение самого исполнителя, интуитивно выбирая из тех миллиардов возможностей те тысячи, что ему нужны.
Когда я был ребёнком, вид другого ребёнка, несущего по улице скрипичный футляр, пробуждал во мне сострадание. Вот он идёт на свой урок музыки, точно на приговор и наказание, встречая те же трудности, что и я, но (размышлял я) без моих родителей, учителей и возможностей. Верно, ему ни разу не выпадало случая почувствовать вдохновение или упоение — он лишь, стиснув зубы, отбывал положенные три часа в день, тоскливо повторяя пьесы, до которых ему было тошно. С той поры я только больше уверился, что такие дети достойны сочувствия, и только больше возмущаюсь тем, что искусство, способное измерить глубочайшие нужды человека и высоты его духа и разума, низводится для детей до унылой повинности.
Я твёрдо решил, что в моей школе этого не случится. Едва ребёнок сумеет сделать хоть что-нибудь сносно хорошо — если он может держать скрипку без судороги и вести прямой смычок, — я стараюсь дать ему чувство самой музыки, чтобы у него было ради чего жить. Иные учителя ставили бы музыкальное вдохновение прежде правильной игры; ребёнку, конечно, нужна цель в его работе; но, готовый быть в этом гибким, я всё же вижу технику и толкование сиамскими близнецами, растущими вместе. Нет смысла требовать понимания музыки, если ребёнок мало смыслит в своём инструменте. Этот путь ведёт не к радости, а к смятению и безнадёжности. Равным образом, покуда его знакомство со скрипкой не обрело некоторой близости, бессмысленно попросту говорить ему, что он играет фальшиво. Старомодный способ состоял в том, чтобы заметить: «Твоё до завышено», — предоставив несчастному малышу самому опускать его как умеет. Но причин, по которым он берёт до слишком высоко, может быть с полдюжины, и нужно отыскать именно его затруднение, чтобы его исправить. Это ли основной вопрос выработки слуха? Или путь между слухом и пальцем не налажен, так что палец не имеет умения изменить то, от чего слух морщится? Или же второй, третий или четвёртый палец недостаточно гибок, чтобы найти самый центр ноты? Если рука скованна, или зажата, или занята тем, что вцепилась в скрипку, она не может приладиться и будет и дальше играть фальшиво, сколько ей ни говори.
Любопытная особенность человеческого ума: то, чего он не может исправить, он приучается принимать. Тот, кто играет фальшиво и тщетно старается исправиться, скоро перестанет слышать неверные ноты, а будет слышать лишь свой замысел. И всё же о том, верна ли нота, двух мнений быть не может. Оттого одна из главных забот скрипача — слышать себя так, как слышат его другие, не оправданный той душевной поблажкою, что делает нас слепы и глухи к нашим упрямым несовершенствам. Надеюсь, я довольно сказал о моём подходе к скрипке, чтобы стало ясно: для меня как учителя гибкость важнее безупречной интонации. В школе мы не ждём от новичков, чтобы ноты были у них на кончиках пальцев, а учим их находить центр до путём приладки — приладки, которая скоро становится слишком быстрой, чтобы её уловить, и в конце концов приводит к самопроизвольной точности.
Гибкость — это всё, ибо она ведёт ко всему. Без неё в обращении со скрипкой нет никакой выразительной тонкости; а сила в искусстве обретается лишь через тонкость. Прилежное молочение боксёрской груши, быть может, и улучшает игру кулачного бойца, хотя, почём я знаю, у ремесла охаживать ближнего есть, верно, свои утончённости обманного выпада и хитрости. Но власть над художественным выражением — текучим, стремительным и чутким — требует чуткости к мельчайшим тонкостям, к крохотным отклонениям от нормы в громкости и окраске звука, к бесконечно малым ритмическим смещениям от маршевой ровности метронома. Такая чуткость приходит лишь от того, чтобы слушать, любить и играть музыку всем сердцем — и с расслабленным телом. Думаю, наш упор на эти первостепенные вещи принёс плоды.
Если сознательные побуждения, толкнувшие меня основать школу, — чувство долга перед прошлым, настоящим и будущим, убеждённость, что мне есть что сказать, поиски Утопии, — и таили в себе подсознательный порыв, то, конечно, порыв доказать, что я не был уродом оттого, что в детстве хорошо играл на скрипке. Уберегаемый здравым смыслом родителей от всякого чувства ненормальности, я вырос и с некоторой досадой обнаружил, что обвинению в ненормальности приходится непрестанно противостоять. Как я уже говорил, «нормальность» — слово, поддающееся толкованию: для одних оно означает наличное положение дел, тогда как для меня оно означает те возможности, которые наличное положение дел слишком часто уродует. Все дети одарены; почти всем отказано в возможности развить свои дарования. Дети, приходящие в мою школу, — обыкновенные, хорошие, музыкально одарённые дети, которым дали такую возможность. Люди не перестают ими изумляться. Перед телевизионными камерами дети семи-восьми лет говорят, держатся и играют без малейшего смущения, и я могу дать урок так, будто никакой камеры и нет; дети двенадцати и четырнадцати лет выходят на сцену выступать с той свободой осанки, что доступна лишь тем, кто находит положение верным и естественным; как солисты, как участники трио или квартета, как оркестранты они соединяют радость любителя с самоотдачей профессионала без всякого призвука самолюбования и без малейшего намёка на то, что могло бы быть иначе. Видеть, как бурное и вместе с тем стройное, подготовленное и вместе с тем непринуждённое исполнение любого из детей трогает публику едва не до слёз, — это, утверждаю я, не более чем плод того, что детям дали их возможность.
Я верю, что наш гибкий подход, позволяющий детям играть даже ту музыку, к которой они ещё не вполне готовы, сулит многое. Когда я вижу, как они обретают осуществление, как обрёл его я, овладевая трудной современной музыкой, за которую мне в их возрасте, семьдесят лет назад, не было случая взяться, оставаясь при всех своих свершениях радостными, ясноглазыми, лишёнными цинизма детьми, — я думаю, что моя школа есть доброе наследие, а сверх того — что она оправдывает мою жизнь и доказывает, что я всё это время был нормален.
Предисловие к последним двадцати годам
Более тяжёлым пером, нежели то, которым я писал лет двадцать назад, продолжаю я своё всё ещё незавершённое странствие. За эти двадцать лет я стал остро сознавать и сам ландшафт, и себя — путника в нём.
Ландшафт сделался зловеще грозным — кошмаром дикости, слепого насилия, неумолимого сведения личности к массе, вопиющего отрицания насущнейших первичных нужд тела и души, разума и духа. Это ландшафт всё более иссохший и опустошённый, где остались лишь пни некогда тянувшихся ввысь деревьев, разбросанные кости вымерших и вымирающих видов, голая земля, изрытая выдолбленными следами воды и жизни, — и всё же время от времени муравейники неистовой, бездумной, безбожной (ибо нет ничего святого) деятельности, лишённой всякого чувства запредельного. Что до самого путника, то его хранили любовь, доверие, его музыка, его искусство и ремесло, тот багаж, который он несёт из прошлого, — пёстрая котомка вдохновения, побуждений и опыта, полученных от любимой жены и родителей, учителей, детей, друзей, юных и старых, творцов, композиторов, писателей, живописцев, артистов сцены, философов, государственных мужей и тысяч добрых, простодушных, обыкновенных людей. Он благословлён достаточным здоровьем, равновесием и гибкостью ума и тела, а также множеством преданных рук, готовых помочь ему пройти его путь ещё немного; он к тому же распознал тему своей жизни — она в том, чтобы дать голос безгласным.
Эти размышления пробудили во мне некоторые идеи, которые в конце концов вылились в определённые проекты. Ради них я учредил в Брюсселе скромный фонд под названием Международный фонд Менухина, положив тем самым начало зонтичной организации, объединяющей все мои начинания — прошлые, нынешние и будущие. Читатель уже знаком с моими музыкальными школами — Школой Иегуди Менухина и Международной музыкальной академией Менухина в Гштаде, — а также с «Live Music Now» (LMN) и Европейской ассоциацией преподавателей струнных инструментов (ESTA). Когда я упоминаю Брюссель и Страсбург, то потому, что эти два города, будучи резиденциями Европейского союза и Совета Европы, как нельзя лучше служили моим международным целям.
У меня есть три новых проекта, о которых мне хотелось бы рассказать; они составили сердцевину моего обращения к представителям культуры в Европейском парламенте, объединяющем пятнадцать государств — членов Европейского союза, 27 сентября 1995 года. Есть и другие проекты, уже осуществляемые, и ещё несколько вызревающих.
Мир стоит на опасном перепутье. Впервые нам приходится идти двумя дорогами разом, и каждая связана с другой взаимными обязательствами, они уравновешивают друг друга, взаимозависимы, но раздельны.
Одна дорога ведёт ко всё более крупной единице, ко всё более всеохватному — к Сообществу наций, к глобальному. Другая ведёт к самому человеку в его собственной культуре, повседневных нуждах, достоинстве, надеждах и страхах. Но «суверенное» государство — плохой хранитель народов и их культур. Поэтому нам нужен прямой диалог между культурами, каждая из которых узнаётся по особой традиции, наречию или языку, религии, обычаям или даже по преходящей общности. Культуры переселенцев или людей, объединённых теми или иными условиями, — культуры городских окраин или кочевников, как цыгане, — все нуждаются в политически внятных голосах, к которым прислушивалось бы Сообщество наций. Сообщество должно быть привержено охране и защите самостоятельных культур, тогда как последние обязаны хранить верность сообществу и поддерживать его.
А теперь, заглянув в это в высшей степени неопределённое будущее, позволю себе вернуть читателя к рассказу о последних двадцати годах, связав их с прежним повествованием о моём всё ещё «Незавершённом странствии».
Глава 18. Дела музыкальные
Читатель, быть может, припомнит одну из моих детских — если не сказать ребяческих — грёз: что на землю снизойдёт мир, если только мне удастся достаточно хорошо сыграть баховскую Чакону в Сикстинской капелле.
Этого так и не случилось, и, как все мы слишком мучительно сознаём, свидетельств подлинного всеобщего мира негусто. И всё же 7 августа 1983 года я играл для Его Святейшества Папы Иоанна Павла II во дворе его летней резиденции в Кастель-Гандольфо.
За несколько лет до этого памятного вечера я сблизился и глубоко привязался к тому, что называлось тогда Польским камерным оркестром. Мы сделали вместе множество записей, и я нашёл в этих музыкантах самых сродных мне товарищей. Неутомимый, самоотверженный и целеустремлённый, с глубокой любовью к музыке и искренним желанием служить, этот оркестр стремился к совершенству. Со всей скромностью, но и в дань их преданности, я вправе сослаться на сделанные нами записи как на меру того, насколько мы приблизились к нашим заветным целям. Особенно я доволен записями моцартовских симфоний и полным циклом бетховенских симфоний, которые мы записали вживую на концерте в Страсбурге в 1994 году.
Настал наконец день, когда оркестр — уже назвавший себя Sinfonia Varsovia — пригласил меня в Варшаву на своё торжественное открытие в 1984 году. К этому визиту камерный оркестр расширили, и, услышав, как он играет, я едва устоял перед предложением, которое сделал мне их неутомимый директор Францишек Выбранчик, — стать их постоянным дирижёром. Соблазн был велик; однако сделаться единственным дирижёром одного оркестра, связав себя обязательствами на бо́льшую часть сезона, значило бы обделить те другие привязанности и любови, которые я уже питал и которых накопилось слишком много, чтобы отдать всю верность какой-то одной организации. Тем не менее я принял почётное звание главного приглашённого дирижёра.
Было истинным вдохновением проводить с ними как можно больше времени, наслаждаться той глубокой отрадой, какую даёт мне совместное с ними музицирование. Это оркестр, чья гордость — всегда приходить подготовленным; они не просто знают ноты — их врождённая музыкальность и безупречная сноровка позволяют им играть в любом темпе, притом со смыслом и выразительностью. Дирижёру остаётся лишь лепить и оттачивать этот податливый материал. Ни минуты не тратится впустую, и они ничего не забывают: даже после нескольких месяцев перерыва продолжаешь с последней ноты последней репетиции.
Так и вышло, что я оказался с этим замечательным польским оркестром тёплым летним вечером в Альбанских холмах под Римом, чтобы принести нашу музыкальную дань уважения Святому Отцу, первому Папе-поляку, — событие, полное волнения и символики для всех музыкантов.
Я выбрал самую что ни на есть экуменическую программу. Концерт открылся двумя концертами Антонио Вивальди, прозванного Рыжим Священником: Концертом ре мажор, опус 8 номер 11, и Концертом си-бемоль мажор, опус 8 номер 10. Затем прозвучала дивная ария «Erbarme Dich, mein Gott» из «Страстей по Матфею» в исполнении израильского контральто Миры Закай. Далее шёл Моцарт — Адажио, K.261, и Рондо, K.373, оба для скрипки с оркестром. Так у нас соединилась музыка из-под пера пресловуто нешаблонного венецианского католического священника — он помогал управлять приютом для девочек, которыми дирижировал в сочинениях, написанных нарочно для них, — музыка протестантского мастера Баха и вольного каменщика Моцарта. Освещённая свечами обстановка, присутствие Папы, восседавшего на троне на приподнятых ступенях сбоку, породили между ним и группой музыкантов страстный ток, столь ощутимый, что возник один из тех неизгладимых образов, о которых знаешь, что они навеки запечатлелись в сердцах и умах всех, кто там был.
Невозможно описать, какое напряжение таил этот миг для участников польского оркестра. Было ясно, что Его Святейшество глубоко тронут, как тронуты были и музыканты, и я сам. По окончании программы Папа сошёл со своего папского кресла, чтобы поговорить со мной и по очереди благословить каждого из оркестрантов, которые преклоняли колени и целовали ему руку.
★
За последнее десятилетие я замечал в себе явственный сдвиг — от игры на скрипке к дирижированию.
Мне нравится думать об этом как о росте дерева, которое пускает новые ветви, тогда как прежние продолжают расти. Хотя нынче я мало играю на публике, было бы неправдой сказать, что я вовсе перестал играть. Я по-прежнему с удовольствием играю в концертах со своими учениками; необходимая дисциплина упражнений и занятий никогда меня не покидала, и футляр со скрипкой остаётся моим постоянным и верным спутником. Мы вместе почти все прожитые восемьдесят лет и очень дорожим обществом друг друга. В известном смысле участившиеся дирижёрские ангажементы ощущаются как великое освобождение, хотя, слушая свои старые записи, я и теперь думаю, что мог бы сыграть лучше и что мне хотелось бы попробовать. И всё же бо́льшая часть той энергии, что прежде уходила на постоянные занятия скрипкой, за последнее десятилетие высвободилась — на работу над крупными оркестровыми и оперными партитурами, на мой интерес к образовательным проектам и мировым событиям. Я больше не чувствую нужды обуздывать своё воображение или своё желание служить человеческим интересам за пределами музыки — то, что прежде сдерживалось долгом готовиться к очередному скрипичному выступлению.
Моё освобождение от скрипичного грифа было очень постепенным. В этом, как и во многом другом, я шёл по стопам моего величайшего учителя, Джордже Энеску. По сути, именно Антал Дорати дал мне первую возможность встать за пульт — в Техасе, в 1942 году. Он вложил мне в руку палочку, вытолкнул меня на сцену и сказал: «Сейчас вы будете дирижировать увертюрой к „Мейстерзингерам“». Подняв палочку, я едва не свалился с подиума от оглушительного звука, порождённого мощью одного этого жеста. Кое-как я через это прошёл — или прошёл оркестр, — и Дорати заметил: «Что ж, из вас однажды выйдет хороший дирижёр». Ещё один музыкант, который меня очень поддержал, уже позднее, — Курт Мазур; и всё же к дирижированию я обратился не по чьему-то наущению, это было попросту естественным развитием. Игра готовит тебя к дирижированию. К музыкальному произведению я никогда не подходил просто как скрипач-солист, ибо всегда стремился к музыкальной убедительности в масштабе всего сочинения. Я, разумеется, не выученный дирижёр, каких нынче так много, но прихожу, надеюсь, с некоторой свежестью — с потребностью понять музыку и воздать ей должное. Как всегда говорила Диана, меня нельзя научить: я попросту не способен воспринять что-либо извне, не подвергнув сомнению. Это должно родиться внутри меня; лишь тогда я могу сделать его органически своим.
Начиная с ранних лет моей основательной дирижёрской выучки при верном и одарённом концертмейстере Роберте Мастерсе и через Оркестр Батского фестиваля в 1960-х, мне довелось работать со многими великими оркестрами мира: ежегодно с Берлинским филармоническим, с разными французскими оркестрами, с другими камерными оркестрами, с Лондонским симфоническим и особенно с Королевским филармоническим, президентом которого я с радостью состою.
У каждого оркестра свой характер; иные, как Королевский филармонический, — кипучие, лёгкие на подъём и полные веселья, оставаясь при этом неизменно и невероятно профессиональными. Когда мы устраиваем застолья для тех, кого я любовно зову «моим» Королевским филармоническим, во время их регулярных летних наездов в Гштад, радостное и потешное послеконцертное пиршество может тянуться далеко за полночь. Опытные, бывалые музыканты, они наутро ни разу не являлись на репетицию помятыми. Я нежно люблю их всех и всякий раз поражаюсь тому, с каким задором они поднимаются к случаю — будь то после ночного перелёта или какого-нибудь иного испытания, когда прибываешь с опозданием, а через несколько часов уже играть.
Во время одного памятного турне по Соединённым Штатам с Королевским филармоническим зимой 1985 года мы попытались перелететь из Детройта в Эймс, штат Айова, через окутанное туманом Чикаго. Наша большая компания, числом за сотню, спозаранку собралась в детройтском аэропорту и провела несколько томительных часов: рейс наш объявляли снова и снова — лишь для того, чтобы вновь отменить. Возможность приземлиться в Чикаго зловеще колебалась. Поскольку в тот же вечер нам предстояло дать концерт в Эймсе, безотлагательность нашего положения убедила пилота рискнуть и вылететь из Детройта в надежде, что к нашему прибытию погода над Чикаго прояснится.
Уже когда мы вылетали, налицо были тревожные признаки того хаоса, что наступает, когда часть американской системы воздушных перевозок оказывается перегружена. Детройтский аэропорт был забит пассажирами и самолётами, тщетно пытавшимися вырваться, — но лететь было некуда. Мы благополучно достигли Чикаго, обнаружили, что посадка по-прежнему невозможна, и покорно полетели обратно в Детройт. К этому времени наш ранний вечер и наши концерты были отложены на день. Возможности детройтского аэропорта были исчерпаны; несчастные, всклокоченные несостоявшиеся пассажиры укладывались где придётся. В эту сумятицу и прибыли наши измотанные музыканты, которым надо было отыскать гостиничные постели там, где их почти не осталось. Казалось, оркестру придётся провести нежданную свободную ночь на полу зала ожидания, вместе с прочими беженцами.
С едой в аэропорту трудностей не было — потому что её попросту не осталось. Чувствуя, что легендарное терпение музыкантов на пределе, я твёрдо решил: этот бедственный день должен окончиться на высокой ноте. Пока добывались постели, я умчался в город и провёл забавный час, силясь устроить некое подобие позднего ужина для этой измученной свиты.
Я с ностальгической нежностью вспоминаю выражение лица непроницаемого метрдотеля, встретившего меня в японском ресторане: «Столик на двоих, сэр?» — спросил он с положенным поклоном. Я кое-как выдавил в ответ: «Э-э, нет. На сто двадцать два, будьте добры». Он был слишком потрясён, чтобы помочь, но кого-то мы всё же нашли — того, кто согласился на скорую руку собрать разную снедь и питьё.
Когда взъерошенные оркестранты стали прибывать, одного вида первого угощения с самого их рассветного завтрака хватило, чтобы воскресить упавший дух, и застолье пошло не на шутку. Тот вечер был наилучшим из возможных вложений в успех оставшейся части турне; когда мы наконец добрались до Эймса, оркестр отблагодарил меня игрой на самом пике формы. Позволил ли я себе на миг заподозрить, что новые подобные бедствия подвигнут эти азартные души молиться о нескольких приключениях, дабы разбавить однообразие зимних гастролей?
К слову, следующее утро стало свидетелем одной из самых необычайных операций с кредитной картой, какие мне доводилось видеть. Чтобы миновать Чикаго, Королевский филармонический зафрахтовал большой самолёт. Когда мы вырулили к концу взлётной полосы, пилот открыл дверь кабины, и все увидели у него в руках тот самый аппаратик для оттиска кредитных карт со знакомым скользящим механизмом. Никто из нас не ожидал увидеть подобное в руках пилота прямо перед взлётом. Он объявил, что не тронется с места, пока не будет заполнена квитанция по карте на двадцать тысяч долларов, и попросил выйти вперёд ответственное лицо. Весть — а с нею и бремя ответственности — покатилась по рядам озадаченных музыкантов, покуда не достигла Джона Бимсона. То ли в качестве первой валторны, то ли в качестве председателя оркестрового совета (что именно, мы так и не выяснили) Джон прошествовал по проходу и предъявил свою карту. Несмотря на близящийся срок её действия и скромный кредитный лимит, пилот провёл карту, вернул её вместе с квитанцией Джону и поднял самолёт в воздух едва ли не прежде, чем Джон успел вернуться на своё место. Остаток пути мы провели, гадая о судьбе Джона, когда его чудовищное мошенничество вскроется. Бояться ему, впрочем, было почти нечего: по нашем прибытии хозяева так обрадовались нас видеть, что расплатились с пилотом наличными, и Джон смог разорвать уличающую квитанцию.
Великолепный Лондонский симфонический оркестр по своей природе — полная противоположность и обитает в ином мире, нежели Королевский филармонический. Это подчёркнуто серьёзный коллектив, где меньше шуток, — но не мне отбивать у них такой настрой. Достаточно услышать Лондонский симфонический в полный голос, чтобы понять, почему он принадлежит к числу лучших в мире.
В 1994 году я дирижировал корейским хором в Сеуле в двух исполнениях Девятой симфонии Бетховена. Солисты тоже были корейцами, и редко доводилось мне слышать это сочинение спетым с таким смаком, страстью, радостью и заразительным ощущением того ликования, какое чувствовал и какого требовал Бетховен. Качество голосов легко пробивалось сквозь оркестр, с невероятной ясностью и уверенностью. Услыхав несколькими годами ранее, как мой дорогой друг сэр Питер Устинов исполнил для меня приватно Девятую в китайском и арабском вариантах, я скорее опасался за то, что корейцы сделают с немецким текстом. Опасения были напрасны: общий уровень произношения и дикции был безупречен.
Этот корейский опыт нисколько не умаляет моего высочайшего уважения к превосходным хорам балтийских стран. Мне выпала честь регулярно дирижировать Каунасским государственным хором Литвы и чудесным Литовским камерным оркестром. Оркестры разнятся не только по своему происхождению, культуре, воспитанию — они отличаются друг от друга даже в пределах одного города. С уважением вспоминаю виртуозные русские оркестры, у которых репетиционное время отмерено с точностью до четверти минуты. В американских оркестрах высоко ставят деловитость; они не желают, чтобы репетициями их отягощали больше самого необходимого, и вместе с тем должны быть готовы сыграть всё, что бы от них ни потребовали. Это отлично работает для таких, как Филадельфийский оркестр или Нью-Йоркский филармонический, с их двух-с-половиной-часовыми репетициями, но оборачивается явным изъяном, когда речь идёт об оркестрах помоложе, которым вполне может понадобиться всё доступное репетиционное время. Стоковский основал Новый американский симфонический оркестр на весьма здравом принципе: к каждой группе он приставлял одного отличного концертмейстера из отставных, а остальные были молодые музыканты, нанимаемые на конкретное выступление, а не на постоянной основе.
Так он держал их в тонусе. Несмотря на все эти предосторожности, и этот оркестр пострадал от профсоюзного правила о жёстком лимите репетиций. Этим молодым музыкантам требовалось больше времени, и всё же они добились весьма достойного исполнения бартоковского Концерта для оркестра, который мы играли вместе в обновлённом Карнеги-холле. К сожалению, акустика зала, как мне показалось, при реставрации пострадала. Я был недоволен балансом с духовыми, покуда Леопольд Стоковский не подсказал разместить всю группу духовых справа от меня, все струнные — слева, контрабасы выстроить в линию вдоль задней стены, а медные расставить по диагонали позади деревянных духовых и на некотором удалении. Это превосходно удалось с чудесными пассажами для духовых, которые, будучи прекрасными сольными местами, звучали прямо с авансцены оркестра, тогда как исполнители сидели под углом к публике, но лицом к струнным.
Хотя я нередко оказываюсь в меньшинстве, я люблю французские оркестры — быть может, именно за то, за что они не в чести: за независимость ума, за живость духа, за блестящую чуткость. Правда, если ты не завладеешь их интересом и преданностью, с французским оркестром легко хлебнуть трудностей, ибо по природе своей это недисциплинированная вольница. У меня с ними никогда не бывало настоящих неприятностей, и я никогда не оставался без искомого отклика; я пережил чудесные концерты с Оркестром Парижа, с разными французскими радиооркестрами, с превосходным оркестром великого музыканта и дирижёра Жан-Клода Казадезюса в Лилле, с оркестром в Монте-Карло под управлением Лоренса Фостера, большого поборника музыки Энеску, и с Бордоским оркестром под началом их чудесного дирижёра Мишеля Плассона. Французским оркестрам есть что дать, а их музыканты и дирижёры всегда люди высокого ума и большой музыкальной хватки.
Оркестры Германии — опять же иные. Здесь мы обнаруживаем огромное различие между оркестрами бывших Восточной и Западной Германии. На Западную Германию влияла экспериментальная культура, открытая искусству всего мира. Однако почти идеальное исполнение брамсовского Реквиема можно услышать у бывшего Оркестра Восточноберлинского радио, проникнутого чувством великой традиции, благоговения, достоинства. Их понимание благородства предмета поистине сокрушительно. То же самое, на мой взгляд, верно и для лейпцигского Гевандхауза, и для дрезденской Штаатскапеллы.
Ещё один дорогой моему сердцу оркестр — Philharmonia Hungarica, созданный после революции 1956 года группой лучших венгерских музыкантов, которые нашли приют и щедрую поддержку в Германии. Антал Дорати стал их великим покровителем и дирижёром и записал с ними все симфонии Гайдна — колоссальное предприятие и превосходная школа для оркестра, который блистает в великих романтических сочинениях Моцарта, Брамса, Малера и Бартока. После смерти Дорати в 1991 году мне выпала великая честь унаследовать его роль президента и главного дирижёра. Philharmonia Hungarica — дивный оркестр, и вместе мы гастролировали в только что освобождённых балтийских странах, в России и на Украине, а также в Соединённых Штатах. Могу с полной убеждённостью сказать, что ни один оркестр не играет бартоковский Концерт для оркестра так, как они.
Антал Дорати был моим другом более пятидесяти лет. Он не только первым вложил дирижёрскую палочку мне в руку — это он открыл мне музыку Бартока. Он был из тех органичных музыкантов венгерской традиции, наделённых огромным талантом не только к музыке, но и к письму, живописи, к самой жизни. Ещё он обладал памятью, которой я всегда завидовал: мне тоже хотелось бы, прочитав сочинение, отныне знать его наизусть, но мне почему-то нужно сперва разобраться во всех хитросплетениях того, как оно устроено. А главное — он был чудесным другом.
Я убедился: стоит подлинной идее воспламенить интерес, воображение и усилие, как следом рождается передача мысли и чувства. И тогда откликается едва ли не всякая группа музыкантов. Дирижёр, который настаивает на одной лишь правильности, в лучшем случае получит образ чёрно-белой ясности — и ничего сверх того. Нет такого последнего пульта в струнной группе оркестра — сколь бы потрёпанным, унылым, издёрганным, печальным или безнадёжным он ни был, — который не воспрянул бы и не отдал что-то из своих человеческих способностей отклика, выражения и общения, если попросить об этом верным образом.
Среди оркестров, работать с которыми всего вдохновеннее, — оркестры юношеские: будь то из какой-нибудь моей собственной школы, общеевропейского происхождения или из менее именитых коллективов небольших округов. Это, безусловно, относится к Азиатскому молодёжному оркестру, который я основал вместе с Ричардом Понциусом, сан-францисским музыковедом и критиком. Он стал любимым сыном Шанхайской консерватории и того невероятного дальнего форпоста московской музыкальной традиции — Владивостока.
Странно и грустно сказать, но три композитора, которые сегодня страдают в исполнении более всех, — это те, чьи свойства всего дальше отстоят от нынешнего нашего уклада жизни: Бах с его самозабвенным смирением и благоговением перед всеобщим; Бетховен, колосс, недоступный разумению большинства смертных, с его совершенно бескомпромиссной мощью, с его чуждой чувственности и неласковой манерой обращения как с музыкой, так и с людьми; и, всего трагичнее, Моцарт. Нигде в перенаселённых городских центрах современного мира не найти той меры учтивости, рыцарственности, ритуальной условности и способности передавать серьёзные и трагические мысли так цивилизованно и уважительно, как это есть в сочинениях Моцарта. Этим ценностям нужно учить, их нужно усваивать и передавать — и музыкальным, и человеческим примером. Отклик неизбежен, но добиваться его нередко приходится в гору, с боем.
И у Шуберта, и у Шумана были свои великие поборники среди современников — Фуртвенглер и такие дирижёры, как Энеску, сэр Адриан Боулт, ван Бейнум и Бернард Хайтинк. Все они были и остаются высокой породы. Я люблю то, как русские дирижёры — милый Мравинский в прошлом, Рождественский ныне — обходятся со своим Чайковским: очень сурово, очень строго и притом вдвое убедительнее тех, кто расплёскивает музыку и разбирает её на куски. Хейфец, к его чести, играл Чайковского так, как играл бы Бетховена. Бетховена он не играл так, как играл бы Чайковского, — и это опять же к его чести, — но даже в самом величественном Бетховене живёт человеческая страсть такого накала, какой не заменить отрешённостью, надменностью или холодностью. Сегодня слух и глаз встречают столько подражаний и копий, что мы едва отличаем искусственные растения от настоящих; и с музыкой то же, что с цветами. Разумеется, поживи мы несколько дней с теми и другими, мы скоро поняли бы, что искусственные бутоны не гниют; но они ведь и не живут — и мы начинаем тосковать по запаху тлена.
Доведись мне когда-нибудь выбирать между поприщем скрипача и поприщем певца, я, пожалуй, ещё мальчишкой предпочёл бы петь за свой ужин. Моё преклонение перед голосом восходит к тем самым первым воспоминаниям о том, как отец пел еврейские хасидские напевы, и эта влюблённость длится по сей день. То, что впоследствии именно скрипка завладела моим воображением и заняла бо́льшую часть моей жизни, имеет свои возмещения, ибо с этим инструментом можно приблизиться и к самим свойствам прекрасного пения, и к той власти над чувством, какой оно требует. Я боготворю певцов и люблю им аккомпанировать. Есть в красивом голосе — с его теплотой и способностью передавать чувство — нечто, что добавляет человеку ещё одно измерение. На своём веку я раз-другой влюблялся в сопрано. Когда я впервые, двенадцатилетним мальчиком, гастролировал по Соединённым Штатам, я был без памяти влюблён в Элизабет Ретберг. Она ценила это поклонение, хоть ей было около тридцати. А потом они мало-помалу становились всё ближе мне по возрасту.
Самую первую в жизни оперу я увидел вместе с нашим другом Сидни Эрманом, который отправил нас всей семьёй в Париж, подарил мне мою первую книгу о греческих мифах и научил меня играть в шахматы. Он повёл меня на «Богему», когда мне было лет восемь. Но именно в Зальцбурге, с отцом, в 1932 году, где нам выпало чудесное счастье с утра до ночи ходить на каждый концерт и на каждую оперу, я начал понимать, что Моцарт не написал ни единой ноты, которая не изображала бы положения, жеста, человека, слова — предпочтительно итальянского. Моцарт умел менять музыкальное выражение от одной секунды к другой — как и разговор от секунды к секунде наращивает иную атмосферу, будь она вопрошающей, утвердительной, негодующей или какой угодно. В том и был гений Моцарта — уметь передавать в своей музыке смены настроения и акценты, и делать это с наименьшей возможной суетой, не прибегая к громким эффектам. Он писал музыку, которую играли в салоне перед образованными людьми; их не полагалось шокировать. Им следовало вполне ясно дать понять, что происходит, — будь то насилие, пожар города или жестокость, не поддающаяся описанию; но драма должна была оставаться в рамках приличия. Он никогда не эксплуатировал грубое событие само по себе, как так часто делается ныне, когда публика непременно должна увидеть кровь, оказаться в самой гуще резни. У Моцарта это насилие перегнано так, что становится произведением искусства, — и оно живёт затем своей жизнью и имеет собственное оправдание, но остаётся отделено от самого события.
Лишь через истолкование, какое даёт искусство, мы можем сохранить хоть какую-то цивилизованную жизнь и её мерки. Даже так называемый первобытный человек, который творит нечто по своему опыту и хочет об этом поведать, делает это через искусство. Он не приносит саму кровь и не проливает её у вас на глазах. В этом всё существо искусства и его назначение. Если мы не выводим страсть наружу искусством, мы выводим её разрушением. Думаю, правила так просты. Никто не исполнил этого совершеннее Моцарта. Следить за текстом любой моцартовской оперы и понимать его одновременное перевоплощение в музыке, особенно в тексте итальянском, — увлекательнейшее из приключений духа. Действие таится в речитативах. Арии — это вставные номера, где не происходит ничего, кроме комментария в прекрасной песне; именно в речитативах случаются великие драматические мгновения, и разыгрывать их надо предельно напряжённо, драматически. Обыкновенно же их тараторят втрое быстрее, чем следует произносить, и тогда они не значат ничего. Ставя любую из моцартовских опер, я всегда настаивал, чтобы речитативы исполнялись полностью.
Одной из первых моцартовских опер, какими я дирижировал за пределами берегов Великобритании, стала «Милосердие Тита» в Бонне в 1984 году — в совершенно новой постановке, с той роскошью, что в нашем распоряжении был целый месяц, чтобы погрузиться в каждую подробность освещения, декораций и костюмов и провести множество оркестровых репетиций. Ещё до начала этой поры я много времени проводил с режиссёром — Марией Франческой Сичилиани. К моему первоначальному смятению, я встретил даму, которая, казалось, являла собой противоположность всякому качеству, привлекающему меня в женщинах. Передо мной была заядлая курильщица, натура крайне напряжённая, с крашеными волосами и в кожаных брюках. Но когда я увидел её за работой — как она разыгрывает роли с самых азов, — кожаные брюки, по крайней мере, оказались оправданы. Вскоре прочие поверхностные приметы растворились; я восхищался её работой, и мы стали крепкими друзьями. Тот месяц в Бонне, на Рождество 1984 года, стал важным шагом вперёд в моём всё более тесном сближении с миром оперы. Здесь нет места, чтобы описать постановку в подробностях, но она была весьма изобретательна. Вместо того чтобы поместить действие в римскую древность или в современность, она предпочла представить его в эпохе его пражской премьеры.
«Милосердие Тита» — поразительное сочинение, воплощение невероятного драматического дара Моцарта. Он выводит положения, от которых волосы встают дыбом, но всегда в мажоре (во всей опере едва ли сыщется хоть касание минора) и всегда так, что это могло быть принято в аристократических салонах той поры. Его главенствующая нравственная весть — высокая цель, милосердие, мудрость, прощение, мужество — вместе с его остроумием, озорством, изяществом и глубоким чувством трагического делают его самым нравственным из всех мирских композиторов.
Есть один очень тонкий австралийский пианист, выпускник Массачусетского технологического института, который разработал науку, названную им сентической: он соотносит реакцию человека на музыкальную пьесу с помощью чего-то вроде старого телеграфного ключа Морзе. Поразительно то, что от разной по роду музыки он получает характерные и сходные рисунки. Он обнаружил, что у чувств есть подлинная, структурная и естественная последовательность. Ты проходишь через отрицательные чувства — ненависть, жажду разрушать, честолюбие, страстное увлечение, любовь — и завершаешь безмятежностью. Когда идёшь на оперу или на баховскую мессу, тебя пропускают сквозь жёрнов. Евангельский рассказ о жизни Иисуса проводит тебя через всякое мыслимое чувство: жалость, вину, грех, жестокость, поругание, любовь, ненависть. После ты выходишь в согласии с собой, ибо чувства твои были задействованы и истрачены, — своего рода очищение чувств. В этом и есть назначение искусства, особенно музыки, драмы и оперы: заставить нас пережить эти чувства и научиться у них.
К нынешнему дню я продирижировал всеми моцартовскими операми обычного репертуара, кроме «Фигаро». Надеюсь однажды и его истолковать; в конце концов, я ведь ещё молодой дирижёр. Моцартовская опера никогда не бывает без морали. Дон Жуан несёт свою кару не за то, что соблазняет женщин, а за то, что совершает убийство; «Волшебная флейта» с её масонскими подтекстами, с её испытанием — это своего рода обряд посвящения, вроде еврейского бар-мицвы; подтверждение зрелости обыкновенно сопряжено с болью, хотя еврейская традиция, разумеется, предполагает испытание умственное, а не телесное.
Приступая к опере, я первым делом очень внимательно вчитываюсь и в музыку, и в текст, чтобы увидеть, как текст влияет на истолкование музыки: где может таиться психологическая сложность. Дивно, когда можешь пользоваться словами как точным указателем музыкального смысла. Обыкновенно скрипач, инструменталист не сознаёт со всей ясностью никакой связи с характерами, положениями, происшествиями. В моцартовской опере эта связь ясна, как только возможно, — и к инструментальной музыке возвращаешься помудревшим. Я ищу всё, что только могу найти, лишь бы это направило меня к верному выражению в музыке, стараясь ясно установить, что́ Моцарт вложил в каждую фразу. Начало увертюры к «Дон Жуану», с его роковым ритмом и сокрушительной драматической силой аккордов, намерено ужасать — и ужасает. Это не просто аккорд фортиссимо. Пока не думаешь о том, что́ несёт музыка, ты не передашь этого публике. По-моему, это очень любопытная сторона исполнительства. Дирижёр Фричаи — умерший чересчур рано (он стал бы главнейшим соперником Караяна) — так остро это сознавал, что всегда готовил себе сценарий, даже для симфонии, чтобы вообразить и передать определённую историю, определённую драматическую последовательность. Однажды я и сам, ещё скрипачом, попробовал этот подход — перед тем как сыграть «Поэму» Шоссона в Вашингтоне. Я решил играть с ясным намерением передать публике настроение — ощущение тревожного ожидания или страха, — и исполнение произвело вдвое против обычного впечатление. Быть может, и само исполнение было лучше, но факт остаётся фактом: держать ясно в уме настроение, сценарий и чувство власти над материалом — сверх нот — вот что решало всё.
Одна из неизменных радостей моей музыкальной жизни в том, что с самого детства мне выпало великое счастье выступать вместе с членами собственной семьи. Я продолжал давать концерты с моей дивно одарённой сестрой Хефцибой вплоть до её безвременной смерти в 1981 году; играл я и с сестрой Ялтой — реже, но всегда с большим восхищением перед её музыкальностью и поэтической выразительностью. В последние годы для меня было глубочайшей отрадой и удовольствием работать с моим сыном-пианистом Джереми. Из всех моих детей именно с ним я провожу больше всего времени, потому что мы подолгу разговариваем о музыке. Разумеется, я не раз задумывался, помогло ли ему моё имя или же стало обузой; несомненно одно — для нас обоих было важно, чтобы он состоялся как пианист, что и произошло, притом независимо от меня. На мой взгляд — и делая скидку на отцовское пристрастие — он попросту прирождённый музыкант. За эти годы мы сыграли вместе чудесные сочинения: Моцарта, Шуберта, Бетховена, Бартока, Дебюсси. Он истинный перфекционист, с очень высокими мерками. В 1994 году он был с нами в Страсбурге, когда мы записывали все симфонии Бетховена с оркестром Sinfonia Varsovia. Мы включили и «Императорский» концерт, и Джереми сыграл его, на мой слух, совершенно прекрасно; мне казалось, что это безупречно, но он забраковал запись, сочтя её недостаточно хорошей. В нём есть необычайная цельность, которая порой бывает неудобна, но я очень восхищаюсь его бескомпромиссностью.
Нынче, когда ему предстоит играть новые сочинения, он часто — не всегда, но часто — приносит их мне, и мы разбираем их вместе. Надеюсь, я способен дать ему нечто, чего он, быть может, не открыл бы сам. Мы умеем спорить и порой расходимся во мнениях, но всё это — не столько разбор-критика, сколько совместное открытие. Наше непрекращающееся музыкальное сотрудничество было для меня великим источником радости — надеюсь, что и для него тоже.
Всю мою жизнь меня неодолимо, словно некой магнетической силой, влекло к Востоку. С тех пор как я писал в последний раз, моя любовь к Индии и моя страсть к индийской культуре и музыке нисколько не убыли, — но было ведь и то, что лежало за пределами Индии. В самом деле, там простиралась ещё одна древняя земля с великой цивилизацией, с которой мне всегда хотелось встретиться и которую хотелось изведать. Первое приглашение посетить Китай пришло ко мне в 1950-е годы — через французского писателя и министра культуры Андре Мальро, в ту пору едва ли не единственного западного государственного деятеля, способного поддерживать дружеские отношения с этой страной. Я совершил ошибку, спросив американское правительство, отнесётся ли оно снисходительно к моей поездке в Китай, и натолкнулся на решительный отказ, отсрочивший моё путешествие лет на двадцать. С рождения моего старшего внука Линя, наполовину китайца, я ощущал сильную естественную связь с землёй его предков и продолжал мечтать о путешествии в Китай.
Вот почему с особым чувством волнения зимой 1979 года, по приглашению китайского правительства, мы с Дианой прибыли в Пекин. Небо мы застали ясным и холодным, людей — куда более склонными улыбаться иностранцам, нежели москвичи в ту пору, а министерства образования и культуры устроили для нас череду банкетов и концертов. Время моего визита оказалось благоприятным, ибо пришлось на ту блаженную пору после ужасов культурной революции, когда западную музыку уже не нужно было играть тайком. Бетховен и Вивальди пережили гонения простым способом — их разучивали под открытым небом, в садах и полях, а тенора репетировали великие оперные арии под шелестящими акациями.
Во время того первого визита, помимо того что я и сам дал несколько концертов, мне особенно хотелось познакомиться с превосходной Пекинской консерваторией, лишь недавно вновь открытой после десяти лет запрета, — она, вместе со своим шанхайским собратом, принадлежит к числу великих консерваторий мира, — и побольше узнать о китайской народной музыке. Благодаря моим щедрым и расторопным пекинским коллегам мне удалось исполнить оба желания. Едва оказавшись в Китае, я ощутил удивительную способность этого народа учиться и упорядочивать своё учение. Консерватория устроила для меня встречи в своём концертном зале, где — с неизменным переводчиком подле меня и обильными запасами неизбежного и превосходного чая — я сидел за деревянным столом и слушал скрипачей со всех концов Китая, всех возрастов, обличий и статей: от стариков с длинными белыми бородами до свирепых юнцов с бритыми головами. Тамошнее музыкальное сообщество держит весьма отлаженную систему отсева — областные и всекитайские конкурсы, для педагогов и учеников, — так что передо мной был цвет китайского дарования. Играющие показались мне замечательно подготовленными, но незрелыми в истолковании, что, пожалуй, и неудивительно, ведь они так долго были отрезаны от остального музыкального мира. Зато взамен между ними царило огромное чувство братства, сложившееся в годы гнёта, когда им приходилось упражняться тайком и грозила тюрьма, если поймают; даже концертмейстер пекинского оркестра, человек в высшей степени одарённый и почтенный, извинялся за некоторые изъяны своей техники, вызванные тем, что он лет десять провёл в тюрьме — за то, что осмелился признаться в пристрастии к западной музыке. Несколько дней подряд я сидел в большом зале, битком набитом честолюбивыми скрипачами, слушал и давал советы; все мои замечания прилежнейше записывали — несомненно, с куда бо́льшим почтением, чем они того заслуживали.
Моим новым друзьям из консерватории было легко и естественно познакомить меня с китайскими народными инструментами, ибо они очень мудро решили отдавать лишь половину своего времени и сил изучению западной музыки и упражнениям в ней, продолжая при этом развивать своё умение в собственной коренной традиции, — как поступили они и в медицине. Мы с Дианой услышали несколько замечательных, захватывающих исполнений народной музыки, ведь их инструменты не только удивительны, но и музыкально, эмоционально драматичны. Когда я там был, они особенно радовались тому, что недавно увеличили громкость некоторых из них, сделав их крупнее; звук — в особенности духовых и струнных — стал от этого ещё пронзительнее. Когда я отозвался об одном духовом инструменте с особенно резким, пробирающим звуком, они ответили просто: «Без этой музыки мы бы никогда не одолели японцев». Мне вспомнилось, как турки, идя войной на Запад в пятнадцатом веке, шли в бой под дикие звуки гобоев, издававших леденящий кровь рёв, наводивший ужас на западные армии.
Увы, недостаток времени помешал нам поездить по деревне, хотя посещение нескольких провинциальных консерваторий дало нам увидеть разные города и края. Нас повезли осмотреть раскопки в Сиане, где археологи незадолго до того обнаружили те поразительные глиняные фигуры в натуральную величину, изображающие жизнь этого края несколько тысяч лет назад, — изумительное откровение великой древней цивилизации. Пожалуй, величайшей музыкальной неожиданностью для меня был Пекин, где незадолго до нашего приезда археологи извлекли из древней могилы целый набор колоколов. Относились они примерно ко времени Пифагора в Греции, и, к моему изумлению, я понял, что китайцы, судя по всему, уже сами открыли то, что мы называем двенадцатиступенным темперированным строем, «пифагоровой коммой» и двенадцатизвучной хроматической гаммой.
Бо́льшая часть музыки в мире строится на сильнейшем интервале — чистой квинте. Она служит совершенной мерой, подобно параллаксу для глаз. Квинта играет ту же роль; на её фоне различим мельчайший микроинтервал. В индийской музыке, которая не основана на гармонии, перебор музыканта всегда сверяется с чистой квинтой — да и во многой другой музыке тоже; эта опора позволяет им смаковать мельчайшие интервалы, чего не можем мы, потому что исказили меру чистой квинты ради того, чтобы вместить гармонию. Интервалы движутся вперёд, и каждый круг из двенадцати возвращается не как окружность — к той же точке, — а как спираль, что, безусловно, есть явление более естественное. И как природа, будучи единой и притом полной разнообразия, не терпит ничего столь самозамкнутого и неизменного, как «совершенная окружность», так и в гармонии мы не можем терпеть чистую квинту. Пифагорова комма — это попросту мера расстояния, или зазора, между витками спирали данной окружности; и в сущности это математическая истина, что 3×3/22 даёт звук, который, хоть он и почти тождествен первой ноте, всё же не есть обертон, связанный с нею октавой, — а это отношение 2×2. Он не будет резонировать со своей основой. Это всё равно что пытаться построить квадратуру круга — ибо кратное трём никогда не станет числом, кратным двум, то есть чётным.
Так чистая квинта в конце концов порождает квинты, которые звучат «фальшиво» по отношению к первоначальной; не фальшиво с математической точки зрения, но явственно для слуха. Разделение пифагоровой коммы на двенадцать квинт — это поправка, позволяющая нам переходить в другую тональность, не звуча вопиюще фальшиво. Вот как западный мир открыл гармонию — а в других цивилизациях её нет.
У тех древних китайских колоколов, что мне показали в Пекине, на каждую октаву приходилось по двенадцати колоколов — сияющих, начищенных, дивно сохранившихся, от самого большого, в который можно было ударить лишь целыми брёвнами, до крошечных колокольцев. Каждый был выверен совершенно точно. По внешнему ободу шли объёмные фигуры, показывавшие, какой жизнью жили отлившие их люди: повозки, которыми они пользовались, как молотили пшеницу, всякого рода занятия. Эти фигуры, должно быть, отлили вместе с колоколами из какого-то необыкновенного металла, который не потускнел. Обыкновенно у колоколов есть обертоны, из-за которых они звучат фальшиво, но китайцы, видимо, умели изменять или устранять очень высокие частоты, ибо колокола звучали чисто. И на каждую из семи октав приходилось по двенадцати нот.
Китайская музыка пентатонична: в ней используют всего пять нот. Пентатоническая гамма — самая невозмутимая, самая пресная из всех мыслимых, ибо в ней нет диссонансов; она обаятельна, тиха, приятна и не пробуждает решительно никакого чувства. Я могу лишь предположить, что при тех знаниях, какими обладали в Китае тысячи три лет назад, примерно во времена Пифагора — который заложил основу для создания гармонии полутора тысячами лет позже, — какой-нибудь китайский император, должно быть, решил, что за официальной музыкой следует сохранить пентатонику. Ведь и Платон рассудил, что иные лады слишком горячат чувства и должны быть под запретом. В Китае, согласно моей теории, лишь народная музыка ускользнула от этого предписания, — отчего, на мой взгляд, народная музыка Китая и оказывается более крепкой и любопытной.
Мой второй визит в Китай состоялся в сентябре 1982 года. Со мной снова была Диана; мы прилетели из Сан-Франциско в Пекин. На сей раз с нами было десятков пять учеников из обеих моих школ — из Сток-д'Абернона и из Гштада. Мы прибыли рейсом, безвозмездно предоставленным «Свиссэйр». Для них это было чудесное событие; они дали множество концертов и совершенно покорили китайскую публику. Я и здесь был снова в трёх лицах: как учитель и исполнитель я руководил учениками, был председателем Международного музыкального совета ЮНЕСКО и был представителем Запада. Взяли мы с собой и нашего внука Линя, наполовину китайца, которому тогда было восемнадцать, и устроили так, чтобы он остался и год проучился в Пекине.
Я поддерживал связь с педагогами пекинской и шанхайской консерваторий и горжусь тем, что состою почётным профессором пекинской консерватории. Они присылают мне учеников и всегда бывают представлены на моих конкурсах. Поначалу они не выходили в финал Международного конкурса струнных квартетов; и это понятно, ведь они никогда не играли камерной музыки. Помню, как в первый раз, когда они выступили в начале 1980-х и не сумели далеко пройти, их отзыв был таков: «Ничего страшного; мы приехали учиться, а не побеждать». Учились они и вправду быстро. В тот первый год прибыли два китайских квартета — один из девушек, другой из юношей; смешанные квартеты тогда ещё не дозволялись. На следующий год они выступили лучше и едва не вошли в первую шестёрку; а к третьему году, когда они прислали смешанный квартет с чудесной виолончелисткой, играли они уже поистине хорошо. Их игра перестала быть просто механической; они добились огромного продвижения в истолковании и стиле.
Конкурсы всё более становятся средоточием жизни молодых музыкантов, и меня всегда заботило, чтобы состязательный инстинкт — при всей его естественности и здоровости у одарённых учеников — не поощрялся в ущерб побуждению к сотрудничеству и к творчеству. В середине 1970-х ко мне обратился город Портсмут с предложением учредить у себя скрипичный конкурс. Я посоветовал им, что, на мой взгляд, подобных конкурсов для солистов и без того довольно и что трудно будет соперничать с прочно утвердившимися состязаниями в Москве, Нью-Йорке или Брюсселе. Однако я уже некоторое время мечтал устроить конкурс для струнных квартетов, и, к моей великой радости, тогдашний мэр Портсмута Ричард Сотник употребил всё своё влияние — и моя мысль была принята. Международный конкурс струнных квартетов, начатый в Портсмуте в 1977 году, а ныне обосновавшийся в Лондоне, подарил немало памятных музыкальных событий, из которых вышли некоторые лучшие квартеты последних лет.
Судя по множеству конкурсов, какие я слышу нынче — в Лондоне, Париже, Фолкстоне, Брюсселе, — участники, кажется, играют громче и быстрее, чем когда-либо прежде; наше обучение, очевидно, жертвует стилем ради скорости. Обыкновенно ученики идут в консерватории, чтобы сделать карьеру солиста, а солист по натуре движим самолюбием; он или она непременно желает поразить блестящей техникой. Нередко, когда даёшь им сыграть медленную часть, они с ней плохо справляются. На мой взгляд, Бах сегодня — один из наихудше истолковываемых композиторов. И всё же удивительно, как быстро можно раскрыть глаза одарённым ученикам, указав им, что́ говорит и что́ значит музыка, и показав им структуру, которая у Баха так важна. Леонардо да Винчи чувствовал, что не может писать тело, не зная его скелета, — а скелет музыкальной пьесы есть та структура, вокруг которой развиваются и обретают очертания ноты, эта плоть.
В вопросах техники я согласен с теми усилиями и опытами, что стремятся как можно ближе подойти к звучанию и ощущению, знакомым самим композиторам и их современникам. Старый скрипичный смычок, к примеру, был выпуклым. Это давало множество преимуществ: мягкость и податливость дерева означали, что если ты извлекаешь звук с лёгким нажимом, мягко, то дерево чуть подаётся раньше волоса, придавая ноте акцент, когда ведёшь штрих вниз и вверх. Каждая нота сама собой получала лёгкий акцент, каждый штрих становился слогом. Теперь же, с вогнутым смычком, акцент приходится придавать нарочно, а это даёт совсем иной эффект. К тому же возможные оттенки между громче и тише куда легче выстраивать выпуклым смычком. Когда нажимаешь, дерево уступает, и волос не всегда плоско лежит на струне. Можно играть по три-четыре струны разом; никакого настоящего мощного фортиссимо тут не бывает, ведь стоит нажать чересчур сильно — задеваешь соседнюю струну. Так что выпуклый смычок обладает преимуществом бесконечных оттенков без подлинного форте. Это даёт очень хорошее представление о динамике генделевской или баховской сонаты.
Ныне же эти сонаты играют с фортепиано, одним из самых шумных инструментов, а концертные рояли делаются всё громче и громче, всё быстрее и быстрее, всё блистательнее. Когда я наконец записал их так, как должно, — с клавесином и с басом, отданным виоле да гамба, — вышло идеально: верхнюю и самую нижнюю линии музыки несли струнные, а в середине была полнота гармонии, клавесин. Я вполне согласен с такой игрой, но не верю, будто из этого следует, что аутентичные инструменты способны исправить дурное истолкование.
Зато я решительно против той новой мании, какую поддерживают иные критики, — понимать все бетховенские метрономические обозначения буквально. Быть может, найдётся одна-две части, где это случайно срабатывает, но метрономические пометы Бетховена, как известно, ошибочны. Он проставлял их много позже того, как сочинял музыку, и метроном его был неточен. Не так давно я слышал незадачливое исполнение, в котором медленная часть Четвёртой симфонии игралась куда быстрее, чем следует. Весь музыкальный опыт и вся традиция против такого истолкования. Подобных темпов попросту не следует брать: пометы Бетховена в некоторых случаях были столь далеки от цели, что почитать их непогрешимыми — чистейший вздор.
Определять темп всегда следует начинать с самых быстрых нот пьесы — с того, насколько быстро их можно сыграть осмысленно; иначе возьмёшь бойко с начала и обнаружишь, что спотыкаешься сам о себя. Скорость, с какой способен играть духовой инструмент или петь певец, тоже указывает на темп пьесы. Когда музыкант играет её так, как должно, даже несведущая публика понимает, что происходит, и он или она рождает чувство напряжённого ожидания, натяжение — даже в очень медленной части. Ты ведь хочешь тронуть публику. Не всегда же хочется поражать одним лишь поверхностным блеском, который в конце концов наскучивает, ибо в таком исполнении нет человеческого содержания.
Глава 19. Дела образовательные
В свой творческий отпуск 1976 года я наконец воплотил замысел, который вынашивал десятилетиями. Я назвал его LMN — от Live Music Now, «Живая музыка сейчас»; три идущие подряд буквы алфавита складывались, как мне казалось, в звучную, сами собой запоминающуюся последовательность. Изначально мысль эта родилась у моего дорогого друга — талантливой австралийки по рождению, композитора и критика, ныне покойной Пегги Гланвилл-Хикс. Пегги знала мою первую жену Нолу ещё в Мельбурне, а позже стала чудесным другом — не только мне, но и моим старшим детям и, разумеется, Диане.
Именно в военные годы в Нью-Йорке, где она работала с видным американским композитором и писателем Вирджилом Томсоном, Пегги поделилась со мной своей мечтой о проекте, который, как ей думалось, принёс бы равную пользу и артисту, и публике. Замысел состоял в том, чтобы отобрать одарённых молодых музыкантов и дать им возможность нести музыку тем, кто по той или иной причине никогда не пойдёт — или не сможет пойти — на концерт. Слишком бедные, слишком больные, заключённые, лишённые возможности добраться. Девяносто процентов публики, считала она, понятия не имеют о живой музыке, а потому лишены соприкосновения с магией исполнителя и исполнения — не больше, чем тот, кто пьёт молоко из бутылки или пакета, знает что-либо о корове. Я был с ней согласен — особенно после собственного военного опыта, когда, сыграв многие сотни концертов в лагерях, госпиталях и военных тюрьмах, обнаружил, что и сам немало из этого вынес. Этот опыт стал одним из самых формирующих в моей жизни. И мы с Пегги решили, что приведём публику к самому источнику молока.
Мы представили идею Фонду Форда, но безуспешно. Шли годы; Пегги поселилась в Греции, интуитивно чувствуя, что именно там её место. Она уже написала оперу «Навсикая» на греческий сюжет, поставленную в Афинах. Готовясь к новой жизни, она принялась изучать язык — и по приезде обнаружила, что овладела классическим греческим. Она быстро освоила и димотику и с тех пор была гречанкой до мозга костей. Именно Пегги впервые показала нам с Дианой Афины и Коринф и подыскала нам тот очаровательный дом на Миконосе, который мы приобрели в 1962 году.
Семя, брошенное Пегги в Нью-Йорке, несколько десятилетий лежало под паром. И вот в начале 1970-х Диана однажды вернулась домой в Хайгейт и рассказала, как в мрачном подземном переходе под Бейкер-стрит наткнулась на мальчика, который дивно играл на скрипке; перед ним на земле лежала кепка — для монет, которые он надеялся собрать с прохожих. Она остановилась и спросила, не студент ли он, часом, соседней Королевской академии музыки; он ответил, что да. Она узнала также, что семья ему ничем не помогает и что ни один агент не заинтересован в том, чтобы найти ему работу. Домой она вернулась с твёрдым намерением: мы обязаны что-то сделать для таких одарённых молодых людей, у которых, в отличие от меня, не было преданных родителей, готовых помочь им начать музыкальную карьеру.
И вот, отдавая должное Пегги Гланвилл-Хикс и Диане, в мае 1977 года я учредил в Лондоне «Живую музыку сейчас». На первом собрании присутствовали все, кто уже вёл работу в сходном духе — главным образом в больницах, — а также представители Совета по делам искусств и двух сообществ, которые, как я опасался, могли бы истолковать наши цели превратно: концертных агентов и Союза музыкантов. Опасался я напрасно: собрание заручилось безоговорочной поддержкой и тех и других. Агенты оценили, что мы расширяем музыкальную аудиторию, а Союз музыкантов понял, что мы можем дать молодым ценную выучку и опыт, и освободил причастных к делу молодых артистов от всех профсоюзных взносов. Совет по делам искусств дал нам своё благословение и грант в 5000 фунтов.
Сегодня годовой бюджет британского LMN, у которого есть отделения в Шотландии и Уэльсе, скорее ближе к 500 000 фунтов; общество даёт более полутора тысяч концертов в год силами примерно 250 молодых музыкантов. Мы могли бы давать вдесятеро больше, будь у нас те скромные средства, что нужны для удовлетворения спроса. Принципы LMN таковы: каждому музыканту платят — пусть и скромно, — он не несёт никаких расходов, его размещают на месте и возят частным порядком. В этом есть и общественная цель: хозяева и устроители концертов ближе знакомятся с музыкантами и с музыкантской жизнью, а музыкант узнаёт, каково это — быть частью шахтёрской семьи, или болеть и умирать, или сидеть в тюрьме.
Часто они играют для работников магазинов в обеденный перерыв и немало узнают о системе образования, ведь они бывают во множестве школ. В Соединённом Королевстве около 34 127 школ, в большинстве своём — без музыки, а мы касаемся лишь нескольких сотен. Музыкантам это идёт на пользу: они узнают — или начинают постигать, — чего стоит общение с людьми, и не только через музыку, но и через манеру держаться, ведь им приходится обращаться к залу, увлекать его, объяснять музыку или инструменты, на которых они играют. Любопытное замечание в адрес современного музыкального обучения: среди блестящих молодых пианистов в США мы нашли очень немногих, кто чутьём знал бы, как достучаться до слушателя. Теперь мы создали программу, чтобы этому их научить; у LMN есть отделение в Вашингтоне. Нам посчастливилось с прекрасным председателем — Иэном Стаутцкером, который и сам одарённый скрипач-любитель, влюблённый в инструмент, который люблю и я. Не забуду упомянуть, что он ещё и успешный банкир, и преданный друг.
Отклик публики на LMN с самого начала был невероятным. Письма, которые мы получаем от заключённых, больных, безнадёжно больных в госпиталях, нередко разрывают сердце. Во Франции я побывал с группами LMN в нескольких тюрьмах — жутких сооружениях, где стены внутри стен и не пробьётся даже травинка; в местах, будто нарочно устроенных так, чтобы отчаяние стало здесь порядком дня. Однажды после концерта, когда я выходил из внутреннего двора, ко мне подошёл заключённый со свежей розой в руках. Ничего более чудесного, чем явление розы в столь чудовищной обстановке, и вообразить нельзя. Я был растроган до глубины души и почувствовал, что LMN и вправду стоит трудов.
Кстати, в 1977 году Франция стала второй страной, подхватившей LMN. Ежегодно мы даём там примерно столько же концертов, сколько в Британии, а кроме того устраиваем целым сообществам мощные музыкальные вливания: занимаем на два-три дня полузаброшенные деревни и дарим людям музыку, чтобы они запели и пустились в пляс на площади или даже в церкви. В иных больших городах, как Реймс, мы дали около 200 концертов (девяносто процентов из них — бесплатно), чтобы за шесть недель музыкой смогла насладиться половина населения — тысяч семьдесят человек. Музыканты не одни только французы — они съезжаются со всей Европы. В последние годы многие приезжают из Восточной Европы (Чехия, Словакия, Румыния, Венгрия, Польша, Россия); они образуют оркестры, хоры, камерные составы, всевозможные ансамбли и играют в каких угодно местах — под открытым небом, в парках, даже в синагогах.
И ведь именно раввин в Реймсе — самый молодой раввин во Франции, безбородый, всего двадцати четырёх лет от роду — обратился к мэру с вопросом, отчего бы не задействовать и синагогу, как задействованы церкви. Ему ответили, что он может устроить сколько угодно концертов. Первым концертом в синагоге стала месса Леопольда Моцарта; в тот же вечер иудейская священная служба прошла в одной из церквей. Вторым концертом в синагоге была еврейская народная музыка из России.
Самое молодое отделение LMN — в Австрии. Я открыл его в 1994 году концертом в тюрьме Айзенштадта, где в Эстерхазском дворце жил и работал Гайдн. Эта тюрьма, как я убедился, могла бы вогнать в стыд любое из виденных мной британских, французских и американских заведений. В каждой камере — дневной свет из высокого окна, водопровод, санитарные удобства, лампа для чтения, душ, письменный стол, радио; при моей загруженной кочевой жизни мне даже подумалось, что едва ли где сыщешь лучшее прибежище для сосредоточенного раздумья. Разумеется, тюрьма была строгого режима, но заслуживших доверие заключённых регулярно вывозили на экскурсии, порой на несколько дней. LMN прибыло с группой молодых австрийских студентов — все прекрасные музыканты, — и мы дали нашу короткую программу половине из примерно 140 заключённых. Другая половина либо не захотела прийти, либо не была допущена. В начале я спросил слушателей, не умеет ли кто-нибудь из них петь. Поднялась лишь одна рука — с самого заднего ряда. Я попросил его выйти вперёд; он объяснил, что пел с Паваротти в Карнеги-холле и что он оперный певец из бывшей Югославии. Естественно — ко всеобщему немалому веселью — я спросил, что же его, скажите на милость, занесло в тюрьму. Он ответил, что его обвиняют в угоне автомобилей — занятии, без сомнения, куда более прибыльном, чем доля бедствующего оперного певца.
Вместо того чтобы сводить человеческое поведение к правилам, предписаниям и установленным минимальным условиям труда или быта, куда лучше, как мне неизменно кажется, стыдом побуждать людей к достойному поведению и уважению к человеческой жизни — позволив, скажем, австрийцу посетить французские или британские тюрьмы, привезя с собой фильм о том, как устроены тюрьмы в Австрии. Тогда нормы Европейского союза для тюрем опирались бы не только на бюрократические предписания о кубатуре, положенной заключённому, о напоре воды в душе и о прочем, чего требует свод правил. По-моему, недальновидно пытаться построить гармоничное — да хоть бы и просто сносное — общество на одних лишь законных предписаниях и наказании.
Я всегда верил, что многого можно достичь, собирая людей ради общей цели — каково бы ни было их происхождение или гражданство — и позволяя им учиться друг у друга. LMN — воплощение этой веры, и в том же духе в 1977 году я основал в Гштаде Международную академию Менухина. Возникла она по нескольким причинам — одной случайной, другой непреходящей. Ещё в 1956 году я привёз в Гштад фестиваль, который в 1996-м отпразднует своё сорокалетие, но мне хотелось учредить нечто большее, чем мимолётный музыкальный праздник. Я надеялся привнести музыку в этот прекраснейший из краёв — наш Бернский Оберланд — на постоянной основе.
Диана с двумя маленькими сыновьями перебралась в Гштад потому, что он славился превосходными школами и стоял в самом сердце Европы, где французский, немецкий и итальянский языки были частью общей культуры. Я чувствовал, что, привозя сюда самых одарённых молодых музыкантов со всего света и давая им возможность приобщиться к разным традициям этого богатейшего хранилища человеческих культур, я дам молодёжи из Азии, обеих Америк и даже самой Европы то, чего иначе она никогда бы не узнала.
Ныне музыкальная интерпретация страдает главным образом в вопросах стиля, ведь стиль Гайдна отличен от моцартовского, не говоря уже о Бартоке, Стравинском или Дебюсси. Многим молодым музыкантам трудно повенчать непосредственность с дисциплиной. Они не знают, что делать со свободой. Побуждаемые выражать себя, они не различают композитора — создателя того, что играют. Моя Академия, где мы стараемся переменить подобные привычки, имела — как и моя школа в Англии — немалый успех. Ей, опять-таки как в Англии, благоволят все музыкальные учреждения соответствующих стран. Академия стала швейцарским национальным заведением, которое поддерживают правительство, частные жертвователи, город Гштад, кантон Берн и Романдская Швейцария. Молодые музыканты от семнадцати до двадцати шести лет со всего света собрались, чтобы создать концертирующий камерный оркестр — «Камерату», — блеск игры которого выдаётся из ряда вон. И Академию, и «Камерату» возглавляет мой младший коллега, чрезвычайно одарённый Альберто Лизи, которого я впервые услышал соискателем в финале Брюссельского конкурса в 1955 году, когда он был ещё подростком.
Альберто работал с группой в Риме, где он впервые женился, а затем перебрался в Голландию, где пользовался поддержкой тамошних неравнодушных людей. В 1977 году, когда эта поддержка иссякла, я устроил переезд Альберто с его учениками в Гштад. Поначалу гштадцы отнеслись к этой пёстрой ватаге небогатых юнцов со скрипичными футлярами настороженно. Туристами их никак не назовёшь, и лишь когда они начали выступать на публике, их присутствие в городке позволило туристическому бюро признать их с законной гордостью. С тех пор горожане наперебой предлагают этим обаятельным студентам своё гостеприимство, живо интересуясь их благополучием, их музыкой, их здоровьем и их счастьем.
Полагаю, жители Гштада вознаграждены сполна: теперь у них столько музыки, сколько они способны с удовольствием вместить за год.
Должен признаться, что я подсадил в гнездо птицу крупнее, чем оно могло вместить. В итоге наши преданные друзья в Берне договорились с нашими славными покровителями из «Нестле» о том, чтобы занять бывшую резиденцию компании с видом на живописные красоты Женевского озера. С этой базы наши щедрые друзья в Женеве и Лозанне приглашают студентов погостить, сходить в оперу, музеи и галереи — словом, вести жизнь, идеальную для молодого музыканта. Каждый год у них бывают концертные сезоны — stagioni — в Италии, Испании, Германии и в Аргентине, откуда родом Альберто. Так эти юные ученики обретают чувство сопричастности миру и понимание множества разных культур. Вместе мы побывали в Японии и Соединённых Штатах, а также совершили нашу захватывающую поездку в Китай в 1982 году.
Гштадский фестиваль 1996 года станет, как я решил, последним, где я — художественный руководитель. Раз год моего восьмидесятилетия совпал с сорокалетием фестиваля, момент показался верным и естественным. Мы многого добились с того лета 1956 года, когда в церкви Заанена, вмещающей 800 человек, прошли два концерта; в 1995-м у нас было двадцать шесть концертов в пяти разных местах, а наша ежегодная аудитория — около 25 000. К моей огромной радости и гордости, новым руководителем согласился стать Гидон Кремер; я знаю, что с ним фестиваль будет процветать и двинется в новых направлениях, как и должно; он останется важной частью моей жизни и дорог моему сердцу.
Мне доставляет большое удовлетворение то, что порой я могу помочь превратить чужую добрую идею в живую действительность. С LMN на это ушли годы; однако другой замысел — Фонд Моцарта — взлетел гораздо быстрее. Впервые эту идею подсказал мне Рихард Бахи, директор Цюрихского Тонхалле, во время моего приезда в качестве дирижёра в 1990 году — за год до торжеств по случаю двухсотлетия со дня смерти Моцарта.
Он предложил, чтобы на произведения Моцарта в юбилейный год взималось авторское отчисление, а вырученные средства шли в благотворительный фонд. Я увидел в этом возможности и пригласил господина Корнелио Соммаругу, президента Международного комитета Красного Креста, и его финансового директора Мишеля Конвера пообедать с господином Бахи, Дианой и мной. За тем обедом я высказал мысль, что во всём мире вопиюще недостаёт фонда, который работал бы на предотвращение назревающих катастроф или, по меньшей мере, на смягчение их худших последствий за счёт своевременного предвидения. Я признавал, что Красный Крест и без того помогает и врачует людей, когда льётся кровь, где бы и когда бы ни разразилась беда, но возражал, что до сих пор нет настоящей профилактической службы, которая работала бы на предупреждение. Я предложил ввести отчисление со всех произведений, ставших общественным достоянием, — как музыкальных, так со временем и литературных, — чтобы образовался фонд, приносящий немалый доход.
К несчастью для нас, катастрофы поддаются самым разным определениям. Многие недавние вспышки голода, болезней, загрязнения среды, взрывы социальной или расовой напряжённости и войны — почти всё это дело рук человеческих и в той или иной мере предотвратимо.
Господин Соммаруга понял меня с полуслова, и в тот же день мы получили от него право иметь собственный, независимый банковский счёт, которым распоряжается Красный Крест. В ответ я предложил отдавать Красному Кресту половину всего, что нам удастся собрать. Как только я смог, я начал давать концерты с определёнными целями, чтобы показать, на что могут пойти эти средства. Первый был в пользу Фонда Беллерив, ради спасения Альп, которым грозит страшная опасность — тяжёлое загрязнение атмосферы, истребление видов, утрата тонкого слоя почвы и нежного подлеска, лавины и прочие беды, общие для всех горных областей мира, включая отравление питающих артерий — рек Европы. Затем последовали концерты в поддержку Швейцарского комитета по предупреждению пыток, который к нынешнему дню добился поразительных результатов. Каждая европейская страна подписала юридически обязывающее соглашение, позволяющее квалифицированной группе в любое время суток, без предупреждения, проверять любое место, где подозревают применение пыток, — задача не из лёгких. Этому закону понадобилось одиннадцать лет, чтобы пройти через Европейский парламент и быть ратифицированным каждой страной-участницей. Будь у нас твёрдый администратор, готовый настоять на исполнении этих мер, мы могли бы добиться настоящего продвижения. К сожалению, такого пока не нашлось.
Ещё один пример — мы решили поддержать борьбу с проказой, которую ведёт Мальтийский орден. Это болезнь, которой сегодня могло бы и не быть. Есть и бесчисленное множество других тяжких недугов, которые можно было бы предотвратить.
Первые шаги к воплощению предложений Фонда Моцарта уже сделаны в Страсбурге, и я надеюсь, что вскоре мы будем близки к тому, чтобы все европейские парламенты полностью одобрили минимальное отчисление — быть может, процент со всех исполнений, будь то концерт, радио или телевидение, — при обнародовании любых произведений, ставших общественным достоянием. Возможно, Швейцария первой из парламентов примет такой закон. Я уверен, что эта инициатива будет успешной, ведь любое правительство радо видеть, как деньги собираются без всяких затрат с его стороны. Уместно и то, что средоточием нашей администрации стала именно Швейцария. Швейцария пока не входит в Европейский союз, но она — лучший из выработанных до сих пор образцов малого сообщества, составленного из разных народов.
Долгий опыт с моими собственными школами всё сильнее убеждал меня, как важно дать каждому ребёнку тот питательный фон примера и деятельности, что способен пробудить его собственные устремления и задатки. Осенью 1994 года я запустил проект под названием MUS-E: Music-in-Europe («Музыка в Европе»). Впрочем, за этим названием кроется куда большее. Во мне крепла убеждённость, что при должной программе учителя могли бы взяться за самые скверные школы Европы и переменить в них что-то к лучшему. Под «скверными» я разумею прежде всего те школы, где царят расовая нетерпимость и прочие предрассудки, в ущерб нормальному развитию чувств, ума и энергии ребёнка. В таких школах обычно учатся дети разных народов: в Берлине это в основном немцы и турки; в Париже — французы и алжирцы; в Брюсселе — бельгийцы и марокканцы; в Лондоне — англичане и выходцы с Карибов или из Африки. От страны к стране картина меняется, но всюду есть школы — как правило, в самых бедных кварталах, — которые страдают от предрассудков, что взрослые прививают своим детям.
Мы начали сразу в нескольких странах Европы, выбрав школы в Брюсселе, Париже, Лондоне, Берлине, Берне, Будапеште. Я вовсе не хочу сказать, будто дети — маленькие ангелы: они бывают ничуть не лучше своих родителей. И всё же их силу, воображение, фантазию и любопытство можно направить, повести за собой и сосредоточить на добром — через пение и язык тела: пантомиму, актёрскую игру и танец. Особенно для тех, кто постарше, большую пользу приносят, как выяснилось, и гимнастические дисциплины — йога, тайцзи, а с ними разные боевые искусства и фехтование. Собственным примером мы можем повести детей к созидательному и полезному. Один из наших основных принципов — не учить по книге, которая в таких условиях лишь встаёт преградой между учителем и учеником. Мы учим на примере и по памяти. В школах, где преподают боевые искусства, почти нет проблем с насилием: овладение таким искусством постепенно налагает свою собственную дисциплину. Желание отличиться в умении, дающем изящное превосходство над противником при наименьшей затрате сил, одинаково влечёт и мальчиков, и девочек.
Как-то недавно я побывал в маленькой школе для детей, которых называют умственно отсталыми, — состояние это не обязательно наследственное, а часто вызванное или усугублённое обстоятельствами. Дети сидели за своими маленькими партами в солнечной, чистой комнате. Восьмилетние, они вроде бы «хорошо себя вели». По крайней мере, не шумели — а это, кажется, всеобщее определение хорошего поведения у детей! Когда я спросил, умеет ли кто-нибудь из них петь, в ответ было вялое покачивание головами; тогда я спросил, могут ли они издать какой-нибудь звук, и сам показал им пример. Это удалось лучше: они издали звук. Потом я спросил, могут ли они издать звук чуть повыше, — и они смогли. Подражая мне, мы в конце концов получили три отчётливых звука, а это уже неплохое начало.
Потом я спросил, танцуют ли они. Опять покачивание головами. Тогда я сказал: «А в ладоши хлопать умеете?» — и это вышло. Они даже сумели повторить хлопок трижды, в ритме. Тогда я сказал: «Послушайте, а не хотите ли встать на четвереньки и поползать по комнате?» Это привело их в восторг, и в конце концов они у меня и мотив вели, и в ладоши хлопали, и с самозабвенной радостью резвились по всему полу. Ещё раньше я обнаружил — в лондонской школе Александера, чьи преподаватели регулярно бывают в моей школе, — что многие дети совершенно лишены любви, поддержки и примера, почти не знают родительской ласки. Даже рука, положенная им на плечо, чтобы дать ощущение защиты и утешения, — чувство, какого они никогда не испытывали. Горько убеждаться, до чего мало нужно таким эмоционально заброшенным детям, чтобы добиться поистине огромных перемен.
Уже около трёх лет прошло с тех пор, как я решил — будучи европейцем, — что хочу иметь «зонтичную» организацию с центром в Брюсселе, где мои разнообразные проекты, замыслы и будущие начинания могли бы найти своё средоточие. С этой целью в 1991 году была учреждена — бельгийским королевским указом, дававшим нам ряд преимуществ, — Международная ассоциация Менухина. В 1994 году она преобразилась в Международный фонд Иегуди Менухина. Цель Фонда — способствовать делу моих школ, Европейской ассоциации преподавателей струнных инструментов (ESTA, президентом которой я был многие годы, а ныне — почётный пожизненный президент), «Живой музыки сейчас», MUS-E и множества других проектов, ждущих воплощения или ещё не рождённых.
Генеральный секретарь Фонда, Марианна Понселе, попала в поле моего зрения по случайности: общий друг передал мне очаровательную сказку, которую она написала. Так я познакомился с бесценным человеком, наделённым подлинным воображением и рвением, — человеком, который с тех пор являет неистощимую изобретательность и решимость в устроении и продвижении Фонда, ещё совсем юного. Управление проектом MUS-E ведётся в Берне, под началом Вернера Шмитта, моего коллеги и виолончелиста превосходного Бернского оркестра. Помимо своих обязанностей руководителя музыкального образования в Берне, Вернер входит в Совет Фонда в Брюсселе. У Фонда почти нет капитала: любые средства, поступающие из разных источников, включая специально устраиваемые концерты, тут же распределяются в виде стипендий моим школам, инструментов для учеников, пожертвований ESTA на издание её бюллетеня, «Живой музыке сейчас» и особенно на международные встречи.
К примеру, в октябре 1993 года в брюссельском Cirque Royal состоялся совсем особенный концерт — «Все скрипки мира» (All the World's Violins), устроенный главным образом Марианной Понселе. Музыканты из множества стран исполняли самую разную скрипичную музыку на самых разных инструментах; вечер открывали мы с моим дорогим другом и коллегой Стефаном Граппелли, а бельгийское телевидение показало его в день Рождества. Часть сборов пошла в помощь молодым музыкантам с Украины, ведь двое юных украинцев особенно покорили зал своей игрой на бандуре. Мы хотели учредить стипендию для школы в Киеве, чтобы украинские дети могли участвовать в международных конкурсах, и снабдить их необходимыми инструментами. Ещё один концерт «Все скрипки мира» мы устроили в Берне в мае 1994 года; на этот раз сборы пошли на финансирование международных учебных курсов MUS-E.
Таким образом, покамест Фонд действует лишь как катализатор — что, на мой взгляд, куда действеннее простой раздачи денег. Скажем, проект MUS-E теперь пользуется поддержкой Европейского союза в размере десяти процентов своего бюджета, в меньшей мере — ЮНЕСКО, а также министерств культуры разных стран, телекомпаний и частных лиц. Так мы надеемся дать возможность работать небольшим центральным организациям MUS-E в Берне и Брюсселе. По прошествии трёх лет Фонд намерен устроить публичные выступления детей MUS-E — хоровое пение, актёрскую игру, танец и пантомиму, — которые покажут, в какой мере сбылись наши горячие надежды и молитвы.
Моя собственная школа в Англии, в Сток-д'Аберноне, немало продвинулась с тех пор, как я в последний раз писал о ней в 1976 году. Игра в квартетах, которой заняты ученики всех возрастов, отличает её особо и отражает очень высокий уровень — и музыкантский, и уважения к человеческим ценностям, наряду с крепким, основательным техническим мастерством. Несколько лет назад мы расширили семью инструментов, добавив контрабас; на нём теперь играют уже не на манер виолончели, а с правильным строем и под руководством прекрасных педагогов. К этому нововведению меня подвиг заведующий отделением струнных инструментов Королевского Северного музыкального колледжа в Манчестере Родни Слатфорд — чудесный коллега и сам контрабасист, — который завёл занятия для семи- и восьмилетних на настоящих, уменьшенных контрабасах. Смотреть, как работает этот класс, — одно удовольствие, и любопытно, что всегда находятся дети, выбирающие именно контрабас, а не какой-либо другой инструмент. Так мы можем поручиться за основу любого оркестра, и в Королевском Северном колледже, как и в моей школе, уже есть очень хорошие маленькие контрабасисты.
У нас в школе есть замысел устроить дополнительные помещения — и для занятий, и для проживания — и концертный зал примерно на 400 мест. Нам посчастливилось с превосходным директором, Николасом Чизхолмом, и прекрасным музыкальным руководителем, Стивеном Поттсом; а ещё мы пополнили штат несколькими лучшими педагогами мира — среди них замечательная учительница, которую я встретил в Москве, Наташа Боярская. С самыми маленькими учениками она обращается по-матерински, следя за тем, чтобы ни один сустав в детском теле не был иным, как гибким, мягким и готовым слушаться. Наташа оказалась таким приобретением для школы, что теперь у нас по меньшей мере раз в неделю собирается несколько сотен малышей из окрестностей, жаждущих играть на скрипке.
Обучение игре на скрипке в Англии в целом всё ещё довольно примитивно. Когда в 1992 году мы прочесали страну в поисках юных дарований, из очень большого числа заявителей лишь двое подошли для нашей школы: чудесная пятилетняя девочка из наших же краёв и другой ребёнок девяти лет. Позволю себе сказать, при всей скромности, что наши струнные квартеты всегда среди первых на юношеских конкурсах. А так как школьные квартеты слишком юны, чтобы соперничать со взрослыми исполнителями на международном уровне Лондонского международного конкурса струнных квартетов, проходящего раз в три года, мы устраиваем каждые два года в Кембриджском университете «слёт» юношеских квартетов, куда музыкальные школы и другие заведения присылают свои составы. Я глубоко убеждён в значении струнного квартета для становления не только музыканта, но и юного человека.
Как раз на одном из таких конкурсов мне удалось убедить сэра Джона Марджетсона, весьма музыкального бывшего посла, возглавить в 1990 году наш попечительский совет. Попечители эти представляют широкий круг талантов: юридический, педагогический, финансовый, научный и музыкальный, — среди них и моя дочь Замира. С тех пор как школа перешла в ведение Министерства образования, мы неизменно включаем в совет двух его представителей. Большая честь для нас, что по истечении срока положенной службы эти славные люди почти всегда хотят войти в наш постоянный совет, так что мы обыкновенно опираемся на поддержку людей огромного опыта. Плата за обучение определяется каждый год делением текущих расходов на число учеников — сейчас их около пятидесяти, в возрасте от восьми до восемнадцати. Министерство оплачивает всех британцев и всех из стран Европейского союза, а также прочих учащихся-пансионеров после трёх лет пребывания в школе. Итого государственные власти вносят в бюджет школы порядка 450 000 фунтов в год при общем её бюджете около 900 000 фунтов. Стипендиальные деньги для иностранных учеников, ремонт, капитальные затраты и любые новые постройки, какие мы задумаем возвести, нам приходится изыскивать самим. Каждое лето исполнители из школы приезжают на мой фестиваль в Гштаде, а когда мы отмечаем какую-нибудь круглую дату (как будет в 1996 году — сорокалетие фестиваля и мой восьмидесятый год), приезжает вся школа: наши швейцарские друзья устраивают им чудесное время, а они выступают и как струнный оркестр, и камерными ансамблями, и солистами.
У школы особая, согревающая сердце атмосфера, и люди с радостью её навещают. Автор книги «Малое прекрасно» Фриц Шумахер с большим удовольствием побывал в «самой маленькой школе Англии». Когда он умер, дети играли в его память.
С годами мы, увы, неизбежно теряли иных из самых дорогих нам сторонников и педагогов. Мой старый друг и коллега Луис Кентнер, ставший членом семьи через брак с сестрой Дианы Гризельдой, умер в 1987 году; своим преподаванием и самим своим присутствием он невероятно много дал школе. В 1995 году умерла обаятельная, остроумная Гризельда. Она тоже была предана школе. В 1990 году леди Фермой, один из самых верных и деятельных наших друзей с самого начала, оставила пост попечителя. Вскоре после того школьный оркестр участвовал в концерте её памяти в Букингемском дворце, на котором присутствовали многие члены королевской семьи. Принц Чарльз проявляет интерес к школе, а нынешняя наша патронесса — весьма музыкальная герцогиня Кентская, которая любит эту роль. Она водит детей в оперу и по-настоящему с ними дружит. В 1994 году, после тридцати лет в школе, вышел на покой Питер Норрис, дирижировавший оркестром и пробуждавший музыкальную чуткость в наших младших детях. Его новаторский, вдохновляющий подход, по признанию многих бывших учеников, оказал огромное влияние на их музыкальное развитие. Печально, но 1995 год принёс нам утрату одного из самых ценных и мудрых советчиков — нашего соседа по Сток-д'Абернону, сэра Рональда Харриса. После блестящей карьеры на государственной службе он на покое стал одним из наших самых ранних и деятельных союзников — председателем «Друзей школы» с 1976 года и председателем попечительского совета с 1989-го. Для многих наших учеников он был и дедом, и наперсником.
Летом 1994 года около восьми наших старших и превосходнейших учеников покинули школу, чтобы продолжить учёбу, дав перед тем ряд прощальных концертов в Лондоне и во Франции. Играли они божественно, с особым чувством — вероятно, оттого, что грустно сознавали: возможно, это последний раз, когда они играют вместе. Теперь у нас новая группа: ещё есть несколько старших учеников, но немало и младших. Одна из них — Вэй Вэй Лэ из Китая — попала в поле моего зрения на конкурсе в Фолкстоне, когда одиннадцатилетней девочкой похитила все сердца. Она играла так, что каждая нота становилась «событием», при этом непрерывность звучания была равно обласкана, взлелеяна и уважена. Я тут же спросил, нельзя ли зачислить её в мою школу, и она в положенный срок приехала к началу осеннего семестра 1994 года.
У Фолкстонского конкурса есть юношеский раздел для тех, кому нет четырнадцати, и он-то, пожалуй, занимает меня больше всего. Наравне со старшими участниками эти дети приезжают со своими учителями — не выбирать героя, а пройти учебный опыт. Их расселяют по домам щедрых жителей Фолкстона, которые всей душой привязываются к малышам. Для многих участников это первое знакомство с морем и с жизнью в чужой стране. Все две недели ученики и учителя ведут напряжённые беседы, делятся мыслями и приёмами. В моём собственном разговоре с учителем Вэй Вэй из Шанхая я не смог сдержать изумления перед её игрой. Он простодушно ответил, что у него есть ещё шестеро учеников «точно таких же»! Не сомневаюсь в его словах. Когда у тебя источник в миллиард с лишним людей, поневоле среди них найдётся несколько таких, как Вэй Вэй.
Мне, право, не по душе выделять учеников, нынешних или прежних: все они неповторимы, талантливы и по-своему ценны. И всё же мне доставило большую радость, что один молодой пианист, Пол Кокер, учившийся у нас, стал в 1980-е годы одним из моих постоянных музыкальных спутников. После смерти моей сестры Хефцибы он аккомпанировал мне во многих турне и концертах, а в школе регулярно занимается фортепианными и скрипичными сонатами.
С радостью могу сказать, что наряду с хорошо вышколенными музыкантами школа дала и несколько неординарных, даже эксцентричных исполнителей — в благороднейшей британской традиции. Один из них — известный и весьма одарённый Найджел Кеннеди, мальчик, пришедший к нам в 1964 году из музыкальной семьи, с двумя талантливыми родителями: отец — виолончелист, мать — пианистка. Придя к нам семи лет от роду, он словно бы застыл в штиле, пока в раннем отрочестве не настал день, когда великий джазовый скрипач Стефан Граппелли нанёс один из своих визитов. Найджел уже некоторое время слушал его записи и подражал ему, и когда Граппелли, сердечный, чудесный коллега, распознал увлечённость мальчика, он взял его под своё крыло и стал водить в клуб «Ронни Скоттс» в Сохо. Вскоре Граппелли уже приглашал Найджела играть вместе. По правде говоря, Найджел выказывал дар к импровизации с семи-восьми лет, так что шёл предначертанным путём. Он был одним из первых представителей новой породы молодых скрипачей, которые, как мне кажется, одинаково свободно чувствуют себя и в слуховой, и в письменной традициях музыки, — развитие, которое я приветствую. Классическая музыка натерпелась от догматиков и механистов; молодым музыкантам нужно вновь обрести способность к непосредственной выразительности и поэзии. Найджел Кеннеди стал сенсацией потому, что мир классической музыки прежде не знал музыканта такого склада. В упоении общением со своей публикой Найджел, пожалуй, зашёл чуть дальше должного; но я надеюсь и верю, что благодаря классической выучке он вновь обретёт равновесие. Я пригласил его сыграть на фестивале «Все скрипки мира», который мы задумали на 1996 год, и очень надеюсь увидеть его там.
Ещё один из этой породы — Фолькер Бизенбендер, немецкий юноша с громадным талантом. Этот молодой человек вышел из школы в 1967 году, умея превосходно играть классику, и продолжил учиться у некоторых из лучших музыкантов и скрипачей мира. Несколько лет спустя он стал во главе группы, игравшей народную музыку на улицах Базеля. Он сделался любимцем Базеля, собирая полные залы, но это не помешало ему отправиться в Индию, где он какое-то время жил в Бенаресе у одной из прославленных индийских музыкальных семей. Он погрузился в народную музыку целого ряда культур; это блестящий и философски настроенный молодой человек, написавший важный трактат об искусстве занятий и пользующийся огромным спросом в академиях и консерваториях. Он снова бывал в моей школе, и его присутствие всегда усиливает напряжение и волнение музыкального исполнения.
К моей радости, моя школа в Англии вдохновила три подобных заведения в Европе. Великолепная музыкальная школа, названная в честь королевы Софии, основана в Мадриде очень преданной и решительной дамой, миссис Паломой О'Ши. Она часто бывала в моей английской школе, и теперь мы обмениваемся учениками и преподавателями. С радостью скажу, что есть и французская школа в Гренобле, во главе с замечательной учительницей скрипки мадам Клотильдой Мюнш, племянницей великого дирижёра Шарля Мюнша. Она стала вдохновительницей музыкальной жизни Гренобля, сама обучила тысячи детей и всегда имеет не менее 400–500 собственных учеников-скрипачей; доказательство её мастерства как педагога в том, что все они играют вполне прилично. Лучших из её учеников я беру в свою школу.
Третье заведение открылось осенью 1994 года в Ингольштадте под Мюнхеном, в Баварии, на родине автомобилестроителей Audi. Audi поддерживает музыку самым щедрым образом: компания финансировала турне Мюнхенского радиооркестра по Соединённым Штатам; поставляет автомобили крупным европейским фестивалям, включая мой в Гштаде; учредила конкурс молодых музыкантов Audi, в котором участвовали несколько наших учеников; а теперь профинансировала в Ингольштадте школу, устроенную по образцу моей, — она будет носить имя школы Давида Ойстраха. Великий Ойстрах умер в 1975 году; мне глубоко его недостаёт. Школа основана и руководима одной из лучших учениц Ойстраха, грузинской скрипачкой Лианой Исакадзе, которую вместе с её коллегами по Грузинскому камерному оркестру Audi пригласила в Германию на две недели лет пять назад. Они там до сих пор. Так у меня четыре школы, тесно связанные между собой, — истинно европейское сообщество, как и все наши музыкальные начинания. Пятая, возможно, появится в Швейцарии, моей второй родине.
Со своей стороны, я очень высоко ценю нынешнюю молодёжь — такой, какой узнал её в разных музыкальных школах и университетах. Я вёл за завтраком беседы со студентами Сорбонны и вечерние собрания в Оксфорде и Кембридже. Я встречался со студентами во многих небольших университетах и в таких громадах, как Университет Калифорнии, и в бесчисленных школах, где играл и читал лекции. Я слушал молодых от Японии до Бразилии. Эти молодые люди совсем не похожи на расхожий образ. Да, существует молодёжная наркокультура, и слишком много неприкаянных, загубленных юнцов, которые, быть может, не знали ни родительской любви, ни наставления, ни заботы. Кого-то из них я надеюсь достать через мой проект MUS-E. Но большинство куда более чутки, развиты и пробуждены, чем когда-либо были их родители, остро сознают свою ответственность и великие опасности нашего современного мира. Из какой бы страны они ни были, эти молодые люди несут в себе лучшую надежду на выживание человечества. Они образуют своего рода всемирную общность, что перешагивает через все разграничительные законы, разделяя одни и те же тревоги и одни и те же надежды.
Глава 20. Дела личные
С прожитыми годами у меня сложились кое-какие мысли о том, что можно было бы назвать меняющимся ландшафтом поколений. Я рад, что стал теперь старше и могу, почти не смущаясь, принять ту естественную, мягкую власть, какую дают опыт и сумма моих восьмидесяти лет. В иных цивилизациях — хотя, боюсь, не в Британии и не в Америке — одного возраста довольно, чтобы заслужить почтение: Япония, Индия, Франция, Россия и Китай — всё это страны, где достаточно достичь восьмого десятка, чтобы принять дань уважения от соотечественников. Родитель или иной старший человек необходим ребёнку — для наставления, для взращивания добрых привычек, для прививки идеалов и стремлений, для посева тех семян, что в свой срок принесут цветы и плоды. Чем старше я становлюсь, тем сильнее чувствую в себе растущий порыв и желание передать молодым всё, что мне, быть может, довелось собрать и выпестовать. Мне кажется, между поколениями существует своего рода чехарда: ребёнок готов перепрыгнуть через родителей и найти больше тепла и близости с дедами. К середине жизни мы объединяемся с ровесниками, чтобы строить дружбы, семьи и сообщества и вместе стремиться к схожим целям. Эти связи и привязанности остаются навсегда. Однако с ходом лет всё настойчивее становится стремление самому посеять эти многолетние семена в молодых и получить взамен то соприкосновение — такое живительное и обнадёживающее, — что поддерживает и желание, и интерес жить и действовать. Такое соприкосновение отдаляет отлив той движущей силы, которая иначе могла бы иссякнуть.
Так возникают два взаимодополняющих рода отношений: первый — с теми, кто делит с тобой всю жизнь, второй — с теми, кто её продолжит. По природе своей они различны: тому, с кем делишь всё, отдаёшь себя целиком и без остатка, тогда как привязанности к младшим устремлены в их собственное будущее. Наших детей и внуков надо поощрять к самостоятельности хотя бы потому, что им предстоит жить своей жизнью ещё долго после того, как мы передадим им всё, что сможем. На закате жизни осознание этой её двоякой цели способно принести чувство завершённости и равновесия. Чем ещё объяснить мою растущую и неотступную заботу о молодых — об их становлении, их музыкальной культуре, их роли в обществе, их вкладе в будущее? Как ни странно, одни лишь собственные дети не могут утолить эту властную потребность отдать плоды целой жизни самому юному поколению. Они обычно рождаются, когда мы ещё слишком молоды, а к тому времени, как мы стареем, у них уже свой ум. Что действительно происходит (и служит источником большой радости для Дианы и для меня) — так это то, что после своего освобождения, пройдя через всевозможные превратности, какие жизнь неизменно держит про запас, они возвращаются, но возвращаются уже взрослыми и равными — не детьми и не иждивенцами. Как ласкают слух нам, «старикам», слова «бабушка» и «дедушка», произнесённые детьми твоих детей.
За последние двадцать лет семья Менухиных, разумеется, пережила много перемен — и печаль, и утраты, но также немало роста и радости. В 1983 году женились и Джерард, и Джереми. С тех пор, как я писал в прошлый раз, прибавилось ещё пятеро внуков, так что теперь их у нас всего семеро — шесть мальчиков и одна девочка, все до единого совершенно очаровательны. Признаюсь: хотя быть дедушкой хлопот вовсе не составляет — все тревоги берут на себя родители и Диана, — мой образ жизни не позволил мне вести себя как «нормальный» дедушка, точно так же как когда-то мне трудно было быть «нормальным» отцом. Диана играет в жизни наших внуков куда большую роль, чем я: устраивает семейные встречи, походы на балет и чаепития, и я очень жалею, что мой плотный график, разъезды и прочие требования, съедающие моё время, не дают мне разделять с нею эти хлопоты полнее.
И всё же я люблю их нежно и, как всякий добросовестный еврейский дедушка, забочусь об их образовании, особенно (хотя не исключительно) музыкальном. Начну с самого младшего: Максу, сыну Джерарда, пять лет, и это самый обаятельный, энергичный и приметливый из мальчишек. Я нашёл ему учителя пения и ударных, чтобы направить его бьющие через край дарования. Сыну Джереми, Петроку, восемь, и, кажется, музыка ему интересна; он учится играть на виолончели, и его милейший преподаватель всё уверяет меня, что мальчик очень одарён. Его сестре Наде десять, она любит музыку и театр. Это мечтательное, хрупкое дитя, полное задумчивой нежности, и есть в ней что-то от балетной ауры Дианы. Замира теперь счастлива во втором браке — с Джонатаном Бенталлом, директором Королевского антропологического института, — и у них двое мальчиков. Доминик, девятнадцати лет, с хорошим певческим голосом и превосходно играющий на гитаре, — весьма собранный молодой человек, отличный студент, увлечённый актёрским делом и богословием. Её младший сын Уильям — бурлящий сгусток энергии. Прекрасный гимнаст, летом 1993 года он в числе группы поехал с учителем в Россию — пожить в русских семьях, чьи дети тоже подавали надежды в гимнастике. Он непосредственный, милый ребёнок. Сыну моего старшего сына Крова, Аарону, двенадцать, и воспитание его было самым необычным, но идеальным: он жил с родителями, пока те снимали фильмы о природе по всему свету, встречал всевозможные коренные народы, видел флору и фауну от Арктики до тропиков, летал в отцовском самолёте, учился глубоководным погружениям — и при этом получал классическое французское образование. Это уравновешенный, ласковый и интересный характер. Мой старший внук, Лин, от первого брака Замиры с пианистом Фу Цуном, добился замечательных успехов, и я очень доволен, что по моему настоянию он с самого начала учил китайский. После того как в 1982 году мы взяли его с собой в Китай, где он прожил год гостем, я отправил его в Принстон учиться на их превосходном китайском факультете. Лин его окончил и с тех пор ни разу не оглянулся назад. Теперь ему тридцать два, и он возглавляет в Ханое контору, консультирующую иностранцев по вопросам инвестиций. Он необычайно хорош собой, ещё не женат, и мне приятно думать, что на нём я делаю первую ставку в надежде на правнуков.
Итак, младшее поколение Менухиных цветёт и полно надежд — несмотря на то что 1993 год принёс распад всех трёх браков наших сыновей. Развод, хоть и всегда мучителен, увы, дело нынче нередкое, и все три отца сохраняют тесную связь со своими детьми. У нас с Дианой теперь целая прелестная стайка бывших невесток, с которыми мы поддерживаем превосходные отношения. Из наших детей Джереми и Замира живут в Лондоне, и мы часто их видим. Джерард обосновался в Швейцарии, а Кров живёт в Провансе. Моя младшая сестра Ялта [?] тоже живёт в Лондоне; все мы встречаемся, как только можем, а летом непременно бывает семейный съезд в Гштаде. Моя первая жена, Нола, умерла в 1978 году. Я рад, что Кров, чья работа кинематографиста носит его по всему свету, сумел сохранить тёплую и добрую связь с семьёй матери в Австралии и с детьми и внуками своей тёти Хефцибы — со своими австралийскими двоюродными.
В 1980 году я отправился с Хефцибой на гастроли в Соединённые Штаты — как оказалось, в последнее из множества наших совместных концертных странствий. Мы уже знали, что она больна раком горла; она прошла череду курсов лечения, но с обычным своим спокойствием и мужеством продолжала жить, пока, как я написал позднее, «даже её отважный дух уже не мог повелевать сдающим телом». 1 января 1981 года она умерла в Лондоне. Весть настигла меня в Гштаде, куда я приехал после концерта во Франции; я немедленно вернулся в Лондон. Теперь я жалею, что не отменил тот концерт; сестра была тяжело больна, мы знали, что смерть близко, и, оглядываясь назад, я чувствую, что должен был быть рядом с нею. Но мысль отменить концерт казалась немыслимой; я не делал этого никогда, кроме двух случаев, когда сам был слишком болен, чтобы двигаться.
Смерть Хефцибы в шестьдесят лет стала трагедией для всех, кто её любил. Жизнь её с тех пор, как она вернулась из Австралии в Англию со своим вторым мужем, Ричардом Хаузером, была нелёгкой; порой мне казалось, что её здоровье подтачивала преданность идеалам, готовность служить, самоотдача социологии мужа и её собственная природная доброта и непоколебимое доверие к людям. Как музыкант она была лучше, чем когда-либо; как я написал для программы концерта её памяти, состоявшегося в Карнеги-холле 22 февраля 1981 года (программа из Бартока, Блоха и Энеску, которую мы собирались играть вместе): «Грация и безупречность, с какими она всегда играла, теперь обрели глубину и теплоту, всё растущую полноту, — и мне невыносимо сознавать, что всё это оборвано именно теперь, когда ей открылось столько нового, что можно сказать игрой, и когда она примирила это со своим служением человечеству».
Что до меня, я потерял спутницу моего детства и юности, мою сиамскую душу. Некоторым утешением мне служит то, что во время поездок в Австралию я смог не терять связи с её чудесными сыновьями, Кронродом и Марстоном, и с её внуками, и что мы с Дианой близки с её дочерью Кларой. Но и сегодня я чувствую то же, что чувствовал, когда вскоре после смерти Хефцибы писал родителям:
«Её земные останки погребены, но — необычайным образом — всё, чем она была на самом деле, каждая грань сочувствия, любви, всякое глубокое чувство, какое она испытывала и передавала, остаётся сильнее прежнего и наполняет мою жизнь её присутствием. Я не могу сказать, ушла она или пришла, вернулась ли ко мне, ближе, чем когда-либо, — хотя мне уже никогда не услышать её голоса, не увидеть её, не сыграть с нею вместе».
Утрата Хефцибы стала страшным ударом для моих родителей. Отец, столько принёсший в жертву ради всех нас, чья глубокая человечность и идеализм так сильно на меня повлияли, сам был уже болен раком и умер немногим более года спустя, 5 февраля 1982 года. Ему было восемьдесят восемь. С тех пор Маммина продолжает жить в их доме в Лос-Гатосе, где у неё множество преданных друзей всех возрастов. Сейчас, когда я пишу эти строки, ей вот-вот исполнится сто лет — 7 января 1996 года; порой она замечает: «Кажется, Господь про меня забыл». Я говорю ей, что за последние десять-пятнадцать лет она смягчилась. Держится она и вправду поразительно бодро; если бы не сломанное бедро и не лёгкая тугоухость, она была бы на вершине блаженства. Но и так она полна смеха и метких замечаний, насмешлива, а иногда и философична. Мы навещаем её всякий раз, когда бываем в Соединённых Штатах, но и тут по-настоящему тесную связь держит Диана — она регулярно пишет ей семейные новости. Диана заняла в сердце моей матери совсем особое место любви, чести и уважения.
Одной из великих вех в моей жизни с Дианой стал тот чудесный день 1984 года, когда вышла её первая книга, «Fiddler's Moll». Мы отпраздновали это на приёме, устроенном её издателем, лордом Вайденфельдом, в его квартире в Челси. Диана, чья красота и характер совершенно неповторимы, несла в себе так много такого, что никогда не являлось на публику. Есть люди, что выставляют напоказ больше, чем имеют на деле; у неё всё наоборот, ведь она всегда была самоотверженно предана — сперва своему танцу, а потом мужу и детям. Книгу из неё, по сути, пришлось выманивать.
«Fiddler's Moll» — образчик Дианиного юмора, насмешливого и озорного, а удачное заглавие подытоживает такой образ жизни, в котором она нередко сравнивала себя с «камбузным» вагоном — последним вагоном американского товарного поезда длиною в милю, где, болтаясь в самом хвосте, едут тормозной кондуктор и бригада. Для меня Диана неизменно была любящей, верной, преданной и мудрой спутницей: всегда готовой помочь, дать совет, вынести боль и разочарование, встретить испытания, для преодоления которых нужны мужество, терпение и вера. Помимо неизменной и коренной любви целой жизни, непосредственной и нежной, я обязан ей всем, чем стал и мог бы стать, ибо без неё тысяча тонкостей суждения, эстетического и нравственного, остались бы несовершенными. Она прежде всего самое пленительное человеческое существо — и сама по себе, и по той особой ауре, что её окружает: ауре столь же тёплой, сколь проницательной, столь же сострадательной, сколь взыскательной, столь же участливой, сколь сдержанной и точной. С каждым уходящим годом её безграничная чуткость и, по-видимому, неисчерпаемый запас любви и доброжелательства сплетаются с мириадами воспоминаний, и каждое из них трогает меня до самой глубины существа. Стоит мне лишь вспомнить место и время, когда мы были вместе (а это охватывает едва ли не всю землю), — и я непременно узнаю в нём какой-нибудь жест поддержки, мудрый совет, защиту, что она мне подарила.
До самого недавнего времени она делала так много для меня и для других, что у неё не было случая по-своему, словами, воссоздать собственный опыт жизни. Прирождённо образованный писатель, она всегда вела дневник и до нашей свадьбы каждый день писала мне длинные письма — как и всякий раз, когда мы бывали в разлуке потом. Но те минуты, когда вместо того чтобы вечно смотреть вперёд, можно обернуться к прошлому, редко ей доставались — слишком поглощали её нескончаемые требования нашей жизни. Выход «Fiddler's Moll» стал Дианиным часом. Книга имела большой успех, особенно в Германии, где выдержала несколько переизданий. В итоге издатели заказали ей рассказ о её собственной жизни до того, как она соединилась со мной. Так родилась «Glimpse of Olympus», вышедшая в 1993 году в Германии и хронологически предшествующая «Fiddler's Moll». Я не мог бы быть счастливее оттого, что в год моего восьмидесятилетия, почти в пятидесятую годовщину нашей свадьбы, мы решили одновременно издать книги нашего жизненного опыта.
Хотя моя полукочевая жизнь в вечных разъездах, вероятно, многим кажется странной и непомерно требовательной, для меня она нормальна — словно меня влечёт сила, которой я не в силах противиться. Такой образ жизни, однако, немало требует и от окружающих, чего я слишком хорошо сознаю. Главное бремя ложится, как всегда, на мою жену, но нам обоим везло и везёт с людьми, которых мы собрали вокруг себя; иные из них с нами так давно и знают меня так хорошо — со всеми моими изъянами, — что мы считаем их членами большой разросшейся семьи. Поняв, что при всей своей красоте мой калифорнийский дом слишком далёк от средоточия моей карьеры и от нашей растущей семьи, мы с Дианой решили обзавестись базой в Европе и выбрали сперва Швейцарию, а затем, в 1950 году, город, который моя семья и я всегда любили, — Лондон. Сначала — тот сельский рай, деревня Хайгейт, где мальчики могли радоваться саду и видам, простиравшимся из окон нашего дома в стиле королевы Анны до дальних холмов Суррея, а в 1984 году, когда мальчики разлетелись, а движение выросло, — наш нынешний, куда более близкий к центру дом в Белгравии.
Диана устроила для меня чудеснейшую студию на самом верху дома — обшитую деревом и полную естественного света. Я обожаю бывать там, над городом. Не припомню другой мировой столицы, где можно жить так близко к центру и всё же в такой тишине.
В моём кабинете на первом этаже мой неутомимый персонал перепахивает приливную волну бумаг, что ежедневно на нас обрушивается; здесь моя дельная и преданная секретарь Вера Лэмпорт и наш находчивый, сердечный архивист Ютта Шалль-Эмден при содействии спокойной, невозмутимой Джеки Хогендейк как-то умудряются упорядочить и осмыслить тот палимпсест, каким являются моя жизнь и мои многочисленные интересы. Моя прежняя секретарь, сдержанная и элегантная Элеанор Хоуп, вот уже около двадцати лет служит моим агентом; она вместе со своей помощницей Дейрдре Голден ведает всеми моими музыкальными ангажементами и счетами, а также берёт на себя непростую задачу проведения Гштадского фестиваля. Человек выдающейся интуиции и профессионального мастерства, в последние годы она помогла мне — не могу выразить как — устроить мою музыкальную жизнь и наметить направление карьеры. У нас есть очаровательная и толковая молодая экономка, Никки Кэкстон-Спенсер, которая при незаменимой помощи Марии Лоренцо держит всех нас в порядке. Пока я пишу, её недельная дочь пополнила наш дом — к радости счастливых родителей.
Дабы не показалось, будто в устройстве моей жизни я целиком завишу от женщин, упомяну наскоро Филипа Бейли, который вместе с Тимом Коуплендом часто сопровождает нас с Дианой в поездках и помогает нам во многом — и в литературных делах, и в житейских.
Наконец, никакой рассказ о нашей большой семье не был бы полон без упоминания Брюно Монсенжона, блистательного французского документалиста, что вот уже много лет с образцовым мастерством и преданностью запечатлевает грани моей музыкальной жизни. Он ездил со мной по России и Китаю, снимая фильмы для французского телевидения, и разделяет со мной убеждение, что кино как вдохновляющее и просветительское средство можно и должно использовать куда шире. За годы я сотрудничал с немалым числом писателей и кинематографистов, чувствуя, что нас объединяют одни ценности и мы хотим одного и того же — передать другим те плоды опыта и умения музыканта и педагога, какими я, быть может, обладаю.
Лондон — наш штаб, но Швейцария — наш второй дом, и мы пользуемся домом в Гштаде каждый год во время фестиваля и в иные времена; однако недавно нам пришлось смириться с тем, что наше особое, лишённое телефона убежище на Миконосе, служившее нам года тридцать три, с наплывом массового туризма на греческие острова перестало быть укромным приютом. Нам горько недостаёт безупречных купаний, прогулок под плодовыми деревьями в вечернем солнце и чудесных жителей острова, которые были и остаются нашими друзьями.
Читатель, должно быть, уже догадался, что многие мои сожители по этой заблудшей планете считали меня помешанным на здоровье. Мой интерес к здоровью проистекает из искреннего любопытства и желания понять человека во всех его проявлениях. Радости вина, обильной еды и прочих приятных потворств уже в силу дисциплины, которой требует мой образ жизни, выпадают мне нечасто. Мгновения полного избавления от гнёта и боли бытия человечество искало всегда. Удовольствия, не грозящие опасным привыканием, безусловно допустимы в меру. Неизбежно, что потребность найти удовлетворение, подъём и облегчение среди обыденного существования почти неодолима. Музыка всегда была для меня одним из источников бегства — но бегства душевного; телесного соответствия она едва ли давала. В поисках именно этого мне выпало огромное счастье открыть йогу как идеальное решение. Занимаясь ею, я обнаружил чудесное чувство блаженства в заключительной «мёртвой» позе, что следует за долгими растяжениями, дыханием, балансированием и всевозможными скручиваниями. Тело впадает в естественное состояние полного расслабления, на деле куда более глубокое, чем сон. Ум совершенно опустошается; в нём нет отголоска страхов или снов, но в конце концов в кончиках пальцев рук и ног возникает отрадное ощущение пульса, напоминающее, что ты в сознании, — но лишь едва. Благодаря йоге я понял, что блаженство достижимо естественными, а не искусственными путями.
Уметь вдыхать и выдыхать во всю ёмкость своих лёгких, без напряжения, — глубокое наслаждение, причём выдох из двух важнее, ибо вдох совершается сам собой, а пение и речь возникают на выдохе. И снова это блаженство ума и тела способно облагородить безупречный ход пищеварения, как и всех основных отправлений. Простейшие телесные движения — раскачивание, растяжка, точная постановка стопы на неровную почву, мах ног от бёдер и рук от плеч — всё это источники благополучия и радости. Не могу довольно настояться на этих простых условиях, ибо подозреваю, что потребность выместить свою телесную неудовлетворённость на других так часто рождается именно из нехватки того выхода, какой я нашёл в занятиях йогой.
Мне вовсе не хотелось бы принизить вклад современной медицины в понимание болезней и исправление врождённых уродств. Хирургия, бесспорно, достигла поразительных высот: можно приживить целую кисть, заменить орган, искусственные колено и бедро возвращают подвижность, а опухоли и раковые образования удаляют. У нас есть причины быть благодарными. И всё же наша гордыня — та самая, что, по старинной поговорке, предшествует падению, — раздута сверх меры. Как обескураживает и удручает встречать среди представителей врачебного сословия ровно то же тщеславие, высокомерие и невежество, что и среди политиков, музыкантов, священников или любого иного людского сообщества. Мы наконец втолковали медикам, что существует нечто, снисходительно именуемое «альтернативной медициной». Но альтернативная медицина существует с зари цивилизации: врачевание и даже хирургия были доступны коренным народам Африки, Азии и обеих Америк. Древние традиции массажа в Индии на редкость разнообразны и действенны. Так, массаж подошв ног, позволяющий исследовать тончайшие оттенки нажима и поверхности, весьма благотворен для человека — как здорового, так и больного. Есть в Индии и ещё одна система, при которой тела почти не касаются, полагаясь на некий электрический контакт между руками или пальцами и кожей больного. Это удивительный урок тонкости: наверняка не знаешь, где сейчас рука массажиста, но угадываешь её по какой-то магнетической отзывчивости.
До сих пор сильны предубеждения против гомеопатии. Мы так уверовали в действенность одного лишь количества, что забыли о силе тонкостей — равно в музыкальном выражении, как и в медицине и в человеческих отношениях. Человеческому уму не должно казаться странным допустить, что ничтожнейшее количество вещества в разведении (в гомеопатической науке чем сильнее разведение, тем выше действенность вещества) вызывает у больного благоприятный отклик — при условии, что вещество выбрано верно. Мы знаем, что у иных животных обоняние развито настолько, что улавливается ничтожнейший след, способный издалека привести самца к избранной подруге. Мы знаем, что звук, расходящийся в воде во все стороны и слабеющий с умножением расстояния, всё же способен приманить дельфинов или китов за огромные дали. Отчего же в лечении недугов мы так упорно хватаемся за кувалду? Мы глушим антибиотиками и аспирином всё тело, когда нужно всего лишь пролечить какой-то малый участок или орган. Тем самым мы вызываем отравление и разлад там, где требовалась бы куда большая точность.
Тревожно, что слишком немногие наши врачи хоть что-нибудь смыслят в естественном исцелении. Исцеление — врождённое свойство здорового тела; между тем многие наши обыкновения ему мешают. Уже установлено, что избыток постельного покоя способен принести больше вреда, чем пользы. Кровообращение необходимо поддерживать, а свежий воздух и правильное питание насущно важны. Большинство больниц по сей день кормят больного совершенно неподходящей пищей. Оправляясь от операции на позвоночнике в Кейптауне в 1956 году, я встретил в больнице чудесную уборщицу из одного совсем особого туземного племени. Я упросил её приносить мне ту еду, какой питались она и её соплеменники. Я на ней прямо-таки расцвёл и чувствовал себя лучше прочих больных; мы с нею крепко подружились. Источников знания много: индейцы, населяющие бассейн Амазонки, испокон века знали о целебных свойствах растений, и лишь сегодня западная медицина их нагоняет. Наше хищническое освоение их земель и лесов лишает и их, и нас этого наследия опыта и знания — и не должно продолжаться.
Мы до того загипнотизированы «чудодейственными восстановителями» здоровья, что утратили понимание тех более медленных процессов, в которых и заключается основа доброго здравия. Процессы эти связаны с тем, как мы пользуемся собственным телом и как его питаем. Нет сомнения, что напряжённая жизнь ума и сердца — при условии, что возможно хоть какое-то сообщение с миром, — способна едва ли не заменить или перенаправить жизнь тела.
Уже несколько лет я переписываюсь с чудеснейшим австралийским мальчиком из Сиднея. Сострадательный и блестяще одарённый, он страдал крайней формой аллергии, требовавшей полной изоляции от всякого внешнего соприкосновения. Воздух, которым он дышал, предметы, которых касался, пища, которую ел, вода, которую пил, даже комната, где он жил, и незнакомцы, с которыми он общался, — всё это приходилось обеззараживать.
Он страстно болел страданиями человечества; писал прекрасные, берущие за душу стихи с той склонностью к философии, какой и ждёшь от того, кто смирился с телесным затвором. Он учился играть на скрипке и сдал все положенные школьные экзамены, присылал мне носки собственной вязки и чудесные письма. Разумеется, у него были беззаветно преданные родители.
Немудрено, что аллергии множатся в мире, столь враждебном человеческому телу и человеческому духу.
Мне и самому знакомо то чувство душевного и умственного неприятия, что порой меня охватывает. Неуважение к людям и к человеческой жизни, без сомнения, — главный спусковой крючок реакций сопротивления, нетерпения и даже нежданной во мне агрессии, которую при известных обстоятельствах я не в силах обуздать. Злоупотребление властью, эксплуатация и гонения на людей более чувствительных и нередко более достойных, нежели сам обидчик-эксплуататор или гонитель, — творятся ли они в непосредственной близости или, что всё чаще возможно, издали, по «дистанционному управлению», — все эти извращения, ныне почитаемые нормальными и даже «оправданными» нуждами, именуемыми «экономическими или национальными», все эти умонастроения, царящие и в низших, и в высших слоях общества, в умах и сердцах людей, мне отвратительны.
Ввоз иностранной рабочей силы без всякого уважения к её человеческому и культурному облику и без всякой заботы о нём — причина многих общественных бед. Ужасает наше отношение к людям, доведённым до нищеты и отчаяния у себя на родине, к гражданским войнам, к безумной гонке перевооружения, на которой мы, могущественные промышленные страны, «наживаемся» экономически, не сознавая ширящейся заразы насилия и болезней, нищеты и смуты и не принимая ни единой целительной меры. Мы живём не только среди растущего отчуждения и насилия, но и во всё большем подозрении друг к другу.
Что до меня, я счастливейший из людей: у меня есть музыка для выражения и общения, есть великие, завораживающие партитуры для изучения, и время своё я провожу среди величайших умов и творений прошлого и настоящего. Разумеется, музыка не должна — да при моём складе и не может — становиться бегством. Я непрестанно думаю о путях и средствах улучшить, облегчить, защитить, направить и вдохновить — на деле, практически. Я и вправду счастливец, познавший всю гамму отрицательных чувств большей частью со стороны, ибо ближайшее моё окружение — жена, семья, родители и слушатели — приносило мне лишь вдохновение и поддержку.
Меня часто спрашивают о моём «секрете» — об источнике моей энергии, целеустремлённости и живучести. Как знать, может, я замертво паду в следующий же миг — может, меня уже не будет на свете, когда эти слова выйдут в печати, — и мне не хотелось бы, чтобы читатель заподозрил во мне хоть каплю самодовольства, самоуспокоенности или недостатка сострадания к тем, кто страдает. Я безмерно восхищаюсь людьми с ограниченными возможностями — телесными, нервными или умственными, — которые превозмогают их и живут на редкость щедрой, отзывчивой и полезной жизнью. Один из самых поразительных примеров, встреченных мною, — профессор Стивен Хокинг, великий учёный, вынужденный говорить через синтезатор голоса.
За собою же я вынужден признать почти все слабости, свойственные человеческой плоти. Я способен раздражаться, страстно гневаться и терять терпение — обыкновенно с бюрократами и с теми, кто злоупотребляет своей властью. Однако мне очень повезло, что в целом склад ума у меня терпеливый и философский.
У моего так называемого «секрета» есть и другие стороны. Помимо общей осмотрительности в том, что я позволяю усваивать своему желудку, я держусь обыкновенной здоровой пищи. Мясо ем редко, зато вдоволь фруктов и салатов, почти никаких сладостей, вина пью очень мало и только самое лучшее. Я считаю важным не смешивать в одной трапезе крахмалы и белки, а также избегать лишнего жира, сахара и соли — под лишним я разумею добавленное сверх того, что уже содержится в самом плоде. Люблю оливковое масло, цельнопшеничные и цельнозерновые продукты и свежее мюсли. Ем густую овсяную кашу, если впереди у меня долгое утро или долгий день. Иногда всё же поддаюсь искушению съесть немного шоколада — но лишь из почти чистого какао, на девяносто—девяносто пять процентов, и никогда молочного. Основа моего питья — чистая хорошая вода и травяной чай, но, как читатель уже должен знать, я не фанатик, а потому превосходная чашка кубинского кофе или чудесный бокал вина — истинное наслаждение, лишь бы не предвиделось концерта или важной беседы. Всю жизнь я мечтал топтать босыми ногами спелый виноград, как это и поныне водится в иных благословенных виноградниках. Все прохладительные напитки для меня, разумеется, — анафема, равно как и дешёвые сласти.
Другая важная составляющая моей жизни — упражнения. Недостаточно пытаться делать то, что нам должно делать, — ко всему нужно себя подготовить. Балетный танцовщик не пляшет просто потому, что ему так захотелось; изрядная часть дня уходит у него на упражнения, потребные, чтобы подготовить тело к той восторженной непринуждённости и лёгкости, с какой мечта обращается в движение. Прекрасное нужно вообразить прежде, чем создать его; нужно знать, что хочешь передать, прежде чем отыщешь слова. Большинство же людей приступают к своим делам и обязанностям безо всякой подготовки. Они, случается, одеваются, не умывшись; облачаются в платье, прежде чем побегать или потянуться на четвереньках, — а для меня это и есть самая основа всех упражнений. На четвереньках можно проработать всё тело во всю длину, перенося вес по диагонали с правой руки на левую ногу, с левой руки на правую ногу и обратно, — так возникают два круга. Можно лечь на живот и отбивать ритмы всеми четырьмя конечностями; можно ходить или бегать на четырёх конечностях в любом из этих кругов; можно проделывать движения на животе, на спине, на боку. Лёжа на боку, можно дать весу ног скрутить тело в сторону, противоположную толчку руки. Можно вытягивать конечности прочь друг от друга, удерживая вес тела горизонтально над полом. Это неимоверно укрепляет мышцы живота и спины. То же упражнение можно проделать и на спине. Можно, в воображении, «играть» четырьмя конечностями в их ритмической последовательности, напрягая и вытягивая кисти и стопы в должном ритмическом порядке — и даже управляя мышцами, поддерживающими отдельные части спины. Можно, стоя, махать руками и ногами и вращать головой; можно идти очень медленно, единым непрерывным движением, — и чем медленнее ход, тем меньше наклон вперёд. Тело всегда должно быть прямым, начиная от гибкой поясницы, а направление и скорость сами задают его наклон.
Разница между ходьбой и бегом та же, что между переносом веса с одной ноги на другую и полным отрывом веса от пола между каждым шагом, — последнее и есть, конечно, прыжок. Какое наслаждение — дать своему весу опуститься на упругую подушечку стопы и ощутить пружину. При ходьбе и беге в наших конечностях всегда есть некое «скручивание». Это скручивание насущно и неотъемлемо для всякого движения. На полу можно делать стойку на плечах или йоговскую стойку на голове — хотя бы просто у стены, — а также йоговское дыхание, сидя со скрещёнными ногами. Позы эти нетрудны, но осваивать их надо очень мягко и очень постепенно. Нет никакого смысла насиловать своё тело или вгонять его в позу вопреки скованности мышц или костяка. Они должны постепенно становиться всё мягче, податливее и крепче.
Стойка на голове и на плечах должна бы стать непременным упражнением, особенно для тех, кому изрядную часть дня приходится проводить на ногах. Я убеждён, что сиделки и продавщицы избежали бы расширения вен, ноги и лодыжки у них почти не отекали бы, а кровообращение улучшилось бы, проделывай они это несколько раз в день. Да и полицейские, глядишь, все были бы столь же терпеливы и участливы, какими они по традиции всегда бывали в Лондоне. В купании можно прибегать ко всевозможным растираниям и похлопываниям — они чрезвычайно полезны, как и постукивание плоскостью ладони или кулаком по темени, а сидя со скрещёнными ногами — ладонями по подошвам ног. Полезно также пощипывать и покручивать пальцы рук и ног и все четыре конечности. Все эти упражнения вовсе не обязательно делать ежедневно; единственное, что я почитаю необходимым, — это ходьба и растяжка на четвереньках, непременно с обильным движением, проходящим через всё тело от бёдер к пояснице и плечам. Остальное можно проделывать и сидя — хоть в самолёте, хоть в постели.
Самый уклад моей жизни, держащий меня в гостиничных номерах за чтением, телефонными разговорами, изучением партитур и писанием писем, не даёт мне предаваться обычным видам упражнений. В большинстве крупных гостиниц есть бассейны и гимнастические залы со всякими приспособлениями, чтобы толкать и тянуть, бежать на месте и растягиваться, — но я нахожу, что всё потребное мне могу охватить собственными конечностями. Вытянувшись, я могу прижать тыльную сторону одной кисти к ладони другой и наоборот. Могу сдавливать ладони вместе, тем самым раздвигая спину. Могу разводить ладони прочь друг от друга и как угодно крутить руками при этих упражнениях. Я ощущаю, как движение идёт вниз, насколько возможно, к пояснице, и вверх, насколько возможно, от стоп к пояснице. Важно представлять себе поясницу как перекрёсток тела, а ягодицы — как сильнейшие мышцы, движущие нас вперёд.
Вода дарит наслаждения. От очень горячей до очень холодной — сидячие ванны и души (всегда завершаемые холодным) — вся гамма, от ленивого отмокания до плавания в умеренно бурном море. Растирание, похлопывание, плескание и упражнения в воде — всё это чудесно. Растяжка в воде благотворна. Лёжа навзничь в солёной воде, отдавая каждую часть тела полному плавучему весу, делаешь тело расслабленным и гибким. Прямого, палящего солнца следует избегать, но подставлять нагое тело воздуху, воде, ветру, дождю, снегу, ступать по холодной воде среди скалистых гор — ощущения эти отрадны не меньше музыки и поэзии.
Мне жаль всех тех людей, что упускают столько удовольствия, отнимающего так мало времени. Смею сказать, занятия эти могли бы стать даже совместными, но сам я никогда не отправлял их сообща. Самый прагматичный и деловитый в упражнениях народ — китайцы, которые исправно всякое утро делают свой тайцзи — в одиночку, в уединённой сосредоточенности, или же группами. Думаю, этим во многом и объясняется их работоспособность, выносливость и добродушие. Их пищеварение никогда не перегружено. О том, чтобы китаец ел слишком быстро, и речи нет: палочки сами кладут предел скорости. Они с удовольствием пьют свой суп, смакуя его глотками и отрыжкой. Громкая отрыжка почитается данью уважения хозяину или хозяйке. Наша же скрытная манера держаться, что и вправду создаёт атмосферу благопристойности даже в худших ресторанах Англии, налагает на поведение известную скованность.
Ещё одна составляющая моего «секрета» в том, что я обыкновенно поглощён увлекательными мыслями и чувствами, исходящими от музыки и от забот целой жизни. Я не слишком завишу от того, чтобы мои чувства подстёгивались случайными развлечениями, хотя на чудесную пьесу или фильм отзываюсь не хуже всякого другого. За всю мою карьеру мне ни разу не понадобилось хитрить или расчётливо изворачиваться; я, пожалуй, слишком ленив или простодушен, чтобы предаваться взыскательной игре во враньё. Хотя бы потому, что я не упомнил бы, что́ говорил, и уж непременно попался бы на собственной игре, и разговор со мною был бы короткий. Мне бесконечно легче, безопаснее и проще не идти на такой риск и не напрягать свои скудные способности. Я и вправду верю, что миру тем лучше, чем меньше мы лжём друг другу и чем больше доверия рождаем между членами сообщества. Обманы и ложь всегда нас настигают, и дети наши первыми распознают их наверняка.
Глава 21. Взгляды и убеждения
В душе я — и всегда был — европеец. Музыка, которую я полюбил первой и буду любить всегда, остаётся европейской, будь она с Востока или Запада, из Средиземноморья или Скандинавии. Я привязан к культурам Европы и связал себя с ними нерасторжимыми узами — не только с их музыкой, но и с их народами. Эти узы тем крепче, что завязались они через великие шедевры и достижения разных культур. Они дают мне ключ к сердцам людей, к их складу мысли, к их корням и истории, а не к вывихам политического и предвзятого поведения.
После Второй мировой войны я смог напрямую соприкоснуться с немцами и, быть может, помочь им осознать всю чудовищность преступлений, совершённых против более чем шести миллионов евреев, полумиллиона цыган, бесчисленных славян и прочих жертв, — потому что я был первым артистом с мировым именем (к тому же американским евреем русского происхождения), кто вернул им изначальный смысл их собственной величайшей музыки.
Мой первый послевоенный визит — концерты для узников, переживших лагеря, в 1945 году — со временем обернулся приглашением от немецкой телекомпании снова побывать в Берген-Бельзене. Я согласился и вернулся в Бельзен 30 ноября 1994 года. Проходя по этому страшному месту, с сердцем и рассудком, полными того, что я видел и чувствовал почти пятьдесят лет назад, я был потрясён до глубины души; но я понимал и другое: растрогаться легко, куда важнее — сделать правильные выводы. Нам стоит остерегаться мысли, будто немцы — нацисты — были злы какой-то особенной, единственной в своём роде злобой; необходимо крепко задуматься над тем, как избежать того парадокса, что заставил столь высокоразвитую нацию скатиться к первобытному варварству. И поныне есть фанатики самых разных национальностей, которые жаждут убивать и верят в отвратительно переименованный процесс «этнической чистки». Воля и способность к геноциду распространены ныне как никогда.
Моя цель — через музыку и просвещение — давно состоит в том, чтобы противостоять этому злу, умножая общение между людьми, укрепляя чувство, что все мы люди и зависим друг от друга. В тот день 1994 года в Бельзене меня немного утешало то, что природа взяла своё, что земля, травы и деревья покрыли братские могилы. Не то чтобы я хотел забыть, — но я не думаю, что страдание должно становиться территорией, которой владеют. Преступление — это геноцид, был и есть, а не один лишь холокост; мы должны всегда помнить и страшиться того, что человек способен сделать с человеком, на что способен каждый из нас.
Бродя по залу, где мы с Бенджамином Бриттеном играли в 1945-м, я вновь окунулся в нахлынувшие воспоминания. Помоста уже не было, но стены я узнал. Я был, разумеется, наедине со своими воспоминаниями; слушатели, те люди, что столько выстрадали в Бельзене, теперь, должно быть, почти все мертвы — как и сам мой дорогой друг Бриттен. Что до меня, то я сумел сдержать слёзы. Я привык выражать всё, что меня тревожит, только через музыку, оберегая себя от того, что грозит обернуться излишним надрывом. (Как это по-английски!) Эмоциональную самодисциплину я унаследовал от матери. Я никогда, ни разу не видел её плачущей, и мне она тоже запрещала плакать. Помню, как однажды я пришёл к специалисту с жестокой болью в ухе. Ему пришлось проколоть мне барабанную перепонку, и мать сказала мне: «Ты не будешь плакать». «Может, и буду», — ответил я. Тогда она сказала: «Если заплачешь ты, то уж наверняка заплачу и я». «В таком случае, — ответил я, — не буду». Так было со мной тогда — так остаётся и по сей день.
Я всегда чувствовал особую связь с немецким народом, и в первую очередь с берлинцами, — там меня радушно приняли ещё двенадцатилетним мальчиком. Я без счёта играл и дирижировал в Германии, пожалуй, чаще, чем где-либо ещё на свете; та осведомлённость и та отзывчивость, что я нахожу у немецкой публики, ни с чем не сравнимы. Обнаружил я у немцев и особую восприимчивость к моим политическим и общественным идеям — немецкий ум и язык, быть может, естественнее английского управляются с подобными философскими, отвлечёнными понятиями. Как бы то ни было, для меня было дивно волнующе и служило источником великой гордости то, что мне довелось поучаствовать в нескольких поворотных событиях новейшей немецкой истории.
В 1987 году меня пригласили сыграть в Берлине сольную вещь Баха в честь 750-летия основания города; можно себе представить, с каким волнением и радостью я — вместе со всем миром — наблюдал два года спустя, как рушат Берлинскую стену. Бывшая Восточная Германия, по правде говоря, никогда не была для меня как для музыканта закрыта; более того, ещё раньше в том же 1989 году я вернулся в Дрезден, где впервые играл в 1929-м, чтобы продирижировать Штатскапеллой в чудесно отстроенном и восстановленном оперном театре. Это шестидесятилетие публика, опера и оркестр отпраздновали вопреки официальной линии.
Три года спустя я оказался приглашён выступить на собрании в Берлине по случаю третьей годовщины падения Стены. К тому времени первая эйфория от краха советской системы и её сателлитов начала уже сменяться тревогой и беспокойством — по мере того как давали о себе знать огромные проблемы, что принесли с собой новые свободы. Выражая глубочайшую радость от всего, что совершилось ради низвержения тирании и распахнуло дверь в новый мир, я старался не только славить, но и предостерегать. Я говорил о тревожных обертонах, скрытых во всяких разговорах о воссоединении Германии, — на мой слух это звучало как поворот часов назад, а не вперёд, — и о ещё более тревожном эхе, что слышалось в уродливых лозунгах неофашистских правых. Я воспользовался также случаем, чтобы обрисовать некоторые из моих мечтаний и замыслов о поистине новой, свободной Европе, что могла бы родиться из крушения старых устоев.
В своей речи я смог особо помянуть бывшего руководителя Советского Союза, зодчего гласности и перестройки, человека, к которому я и тогда питал, и теперь питаю огромное уважение и восхищение, — Михаила Горбачёва. И вновь: благодаря моим прочным связям, человеческим и музыкальным, с Россией и русскими музыкантами годы холодной войны были для меня не столь ледяными, как для многих других; но читатель, следивший за моей историей до сих пор, знает, что моя неисправимая прямота не раз мешала мне снискать расположение мрачноликого советского культурного чиновничества. Естественно, я следил за возвышением Горбачёва и всем, что за ним последовало, с живейшим вниманием и волнением. Мне часто вспоминался разговор с Питером Устиновым, задолго до того, как Горбачёв появился на сцене. Всякий, кто способен произвести перемены в России, говорил он мне, неизбежно должен выйти из рядов самого КГБ, ибо это единственные в России люди, имеющие хоть какое-то представление об остальном мире, — по той простой причине, что они прочли все запретные книги и журналы и, разумеется, находились в постоянной связи со своими шпионами.
«Человек, способный изменить путь России, непременно выйдет из этого осведомлённого круга, — сказал он. — Других осведомлённых кругов там нет». Устинов — человек редкостного чутья, особенно когда речь заходит о стране его собственного происхождения; и он, безусловно, оказался прав. Диана знала Питера, когда оба были ещё детьми, и мы с ним большие друзья.
В последние годы я много раз бывал в России и, как и другие, кто знает и любит русский народ, его преданность высочайшим меркам культуры и образования, что выстаивала и лелеялась вопреки страшным превратностям в самые тёмные годы, был встревожен безобразным материализмом и той волной преступности и насилия, что захлестнула их страну, пока она бьётся за подлинную политическую и интеллектуальную свободу. Среди самых постоянных и дорогих мне музыкальных коллег — великий дирижёр Геннадий Рождественский и его жена, блистательная и всеми любимая пианистка Виктория Постникова; моя работа с ними и с такими превосходными коллективами, как «Виртуозы Москвы» под энергичным началом Владимира Спивакова и Санкт-Петербургская камерата, разумеется, по-прежнему приносит мне столько же радости, сколько всегда; но раз-другой за последние годы (не стану уточнять) и мы с Дианой заметили, что публика на моих концертах переменилась. Преданных, увлечённых, нередко бедно одетых любителей музыки, что часами выстаивали на морозе, лишь бы попасть в зал, сменила новая, зажиточная на вид, метящая в элиту публика, чьи познания в музыке и интерес к ней не показались нам впечатляющими.
В 1990 году мне выпала честь присутствовать на конгрессе Совета Европы в Страсбурге, где мы с «Виртуозами Москвы» дали благотворительный концерт в пользу Фонда Сахарова. С Сахаровым я встречался однажды — когда он пришёл в американское посольство в Москве, чтобы вручить мне экземпляр своей книги о будущем Европы; он был, без сомнения, одним из самых храбрых и благородных людей нашего смутного века. Я был горд, что смог наконец воздать ему должное и почтить его столь же доблестную жену. Однако меня смутило то, что событие приобрело отчётливо политический оттенок: сторонники Бориса Ельцина трудились над тем, чтобы дискредитировать Горбачёва. Мне казалось, что такое использование этого повода прискорбно и не отвечает ни характеру, ни убеждениям самого Сахарова.
Что до меня, то я — как и многие другие наблюдатели с Запада — по-прежнему сожалею, что Горбачёву не удалось вывести свою страну из трясины. Ельцин, политик преогромной смелости, скорее популист и, возможно, и вправду единственного склада человек, какой способен вести Россию в её нынешних обстоятельствах; но мои симпатии по-прежнему на стороне Горбачёва с его равновесием ума и сердца.
Я чувствую, что я хороший европеец и по другой причине: мои собственные корни — в двух просторных странах по обе стороны от Европы, в России и Соединённых Штатах, а моя семья осела и в Англии, и в Швейцарии. Я смотрю на Европу и с точки зрения Ближнего Востока, Греции и Северной Африки, и как на явление, берущее начало не только в Средиземноморье, но и в степях Азии, и в северных странах над Балтикой. А потому я говорю не как человек, замкнутый в какой-то одной культуре, — сколь бы ответствен я ни был как музыкант перед сущностью и традицией каждой отдельной культуры, будь она словацкая, каталонская, шотландская, английская или баварская. Так, быть может, мне удаётся быть более истинным европейцем, чем представителю какой-либо одной из них. Я уважаю каждую и нежно люблю музыку, фольклор, искусство, литературу и наречие каждой, а также неоценимый вклад каждой в богатство европейской цивилизации.
Швейцарию я рассматриваю как микрокосм большого европейского сообщества, ибо это страна, нашедшая равновесие между культурной самостоятельностью области и союзным единством многих кантонов. Швейцария — многоликое национальное сообщество с четырьмя основными языками, четырьмя основными культурами и двадцатью кантонами. В иных краях в прошлом между этими народами шли жестокие войны — и всё же в пределах швейцарских границ они сумели ужиться. В самом сердце Европы это, на мой взгляд, замечательное достижение. Верно, во многом это заслуга географического положения, гористой местности, гордой и независимой культуры каждой долины с её собственным наречием, собственным покроем одежды и собственными танцами; но это и заслуга общей воли — остаться независимыми и не быть втянутыми в войны и происки европейского континента. Тысяча лет минула с рождения этой воли. С тех пор как Швейцария стала мирным приютом, она разбогатела — не из-за нефти, золота, железной руды или угля, а по двум причинам: она предлагает надёжное пристанище для капиталовложений и трудолюбивых жителей. Именно поэтому, хотя я убеждённый сторонник Европейского союза — сколь бы ни критиковал его, — я был против вступления Швейцарии, ибо чувствовал, что швейцарские устои от этого могли бы только пострадать и размыться. А потому на швейцарском референдуме я предложил, чтобы ответ был не «да» и не «нет», а — что вернее по сути — «пока ещё нет».
Европейский союз руководствовался закостеневшим понятием национализма. Он всё ещё представляет собой собрание национальных государств, из которых ни одно уже не суверенно по-настоящему и ни одно не смогло бы защитить себя в одиночку. Эти «нации» жаждут покровительства Европейского союза — и при этом хотели бы оставаться «суверенными». Здесь коренная ошибка мысли. Если независимость мысли и уважение к собственной культуре можно обеспечить лишь бомбой, армией или вооружённой границей, то это едва ли рецепт мира. В этом отношении Израиль — не тот пример, которому стоит следовать, разве что он станет образцом полного примирения евреев и арабов в своих пределах и за ними. А потому необходимо, чтобы Европейский союз в обмен на поддержку составляющих его культур ручался за их безопасность и позволял им пользоваться культурной самостоятельностью в вопросах традиции и языка, а также оказывать прямое и признанное, даже решающее влияние на законодательство Европейского союза.
То, что сегодня существуют движения, готовые расчленить Италию, Британию и Испанию, показывает, сколь важно учредить то, что я назвал Парламентом культур. Эта мысль всё сильнее завладевает моим воображением и раздумьями. Я как никогда убеждён, что такой парламент стал бы необходимым противовесом нынешнему Парламенту наций, что заседает и в Страсбурге, и в Брюсселе.
На мой взгляд, устроен он должен быть иначе, нежели парламент из выборных представителей. Это был бы парламент мужчин и женщин (уж точно не профессиональных политиков), избранных поимённо за их знания и опыт в определённой области. Они разбирались бы в конкретной проблеме и назначались бы для конкретной, единственной задачи, в которой эта проблема — главный вопрос. Вопросы обсуждались бы между членами Парламента государств и сведущими делегатами Парламента культур. Назначенные определённой культурой, народом или областью, представители говорили бы, к примеру, о загрязнении воды, о лесном хозяйстве, образовании, болезнях, жилье и ограничениях на туризм. Они получали бы суточное содержание за то время, что отняли бы от своих обычных обязанностей. Успешно исполнив два-три таких поручения, они становились бы затем членами Парламента культур.
Разумеется, было бы и центральное управление, но состояло бы оно не из огромных зданий, тысячи кабинетов, пяти тысяч секретарей на годовом жалованье и громадного бюджета. Скорее это была бы сеть электронных связей, соединяющая нервные узлы, что находятся в непрерывном сообщении друг с другом и с центральным бюро. Это бюро, вероятнее всего, разместится в Берлине. Первым его директором, надеюсь, станет виднейший антрополог, чьи познания в мировых культурах не имеют себе равных, — Константин фон Барлёвен. Основной принцип состоял бы в том, что, пока члены Парламента государств и члены Парламента культур не придут к согласию по тому или иному вопросу, никакого решения принять нельзя. Разумеется, есть безотлагательные решения, которые принять необходимо, но я полагаю, что члены Парламента культур, вероятно, проявляли бы больше расторопности, нежели те получающие постоянное жалованье политики, что представляют государства.
Берлин оправдан как нервный узел тем, что Германия — вероятно, та страна, что охотнее всего примет и воплотит эту мысль. Большинство немцев, полагаю, всё острее чувствуют, сколь насущно стать частью Европы — и Восточной Европы тоже — в едином сообществе культур, а не одной лишь экономики. В этом — их главная защита от сползания обратно к смертельным опасностям «суверенной» государственности и оголтелого национализма. Этого боятся все; у Европы есть на то причины, как и у самой Германии. У меня уже есть поддержка многих дальновидных мужчин и женщин в Германии, равно как и в других странах Европейского союза и, прежде всего, в Комиссии и Парламенте в Брюсселе и в Совете Европы в Страсбурге.
С тех пор как я поселился в Англии, я стал остро сознавать характер гордого народа, столетиями знавшего суверенитет, некогда повелевавшего океанами и одной шестой земной поверхности, — народа, чей врождённый островной дух нелегко мирится с бюрократическим владычеством из Брюсселя. Брюссель, мне кажется, выказал недостаток понимания этой сугубо британской черты. На деле британцы по меньшей мере столь же добросовестны в соблюдении своих обязательств перед Союзом, как их коллеги из других стран, но требовать, чтобы они приняли тяжёлую руку бюрократического законотворчества, — да ещё исходящего с континента, — было бы чересчур. У британцев никогда не было писаной конституции — они полагались вместо неё на прецедент, обычай, учтивость и здравый смысл. Я решительно против попыток узаконить всякий человеческий контакт и всякую сделку в Британии — да и в любой иной стране — на американский лад.
Как ни странно, с этим поветрием — которое я нахожу столь же опасным и в международном масштабе — в Англии борются недостаточно решительно. В Вашингтоне, как я слышал, каждый седьмой житель — юрист. Упаси Бог от разрастания их тупого, невнятного и запутанного крючкотворства! Неужто они всерьёз полагают, что цивилизованному сообществу людей следует сверяться с этими грудами параграфов, прежде чем поздороваться с кем-то на улице, позвать на обед или заключить уговор? Требовать нашего преклонения перед новой теократией из так называемых юридических умов — оскорбление человеческого духа, и это спустя тысячи лет после того, как мы переросли те теократии, где всякий человеческий поступок, включая всякое дело гигиены и любви, предписывался религиозными властями.
Империя рухнула, как рушатся империи, и страны Содружества уже не чувствуют тесных уз прежней имперской связи. И всё же Содружество остаётся собранием народов, на чью поддержку нам предстоит опереться во многих грядущих бедах. Ценность этих уз мне живее всего напомнила весна 1995 года, когда после долгого перерыва я смог вновь побывать в Южной Африке, освободившейся наконец от позора апартеида. Я оказался там одновременно с королевой, и значение её присутствия — и символического, и человеческого — рядом с президентом Манделой не вызывало сомнений. Мои концерты были упоительны, особенно то исполнение «Мессии» с Литовским камерным оркестром в Ква-Теме, одном из тауншипов под Йоханнесбургом, с превосходным чернокожим хором и чудесной южноафриканской меццо-сопрано Сибонгиле Кумало, когда, прежде чем публика отпустила нас, хор совершенно непринуждённо грянул несколько своих народных песен и танцев.
Я чувствую, что роль Содружества должна как-то быть представлена и в Европейском союзе, чтобы мы могли обсуждать вопросы мирового значения с теми, кто близок нам исторически. В идеале эти связи и совещания должны стремиться подняться над экономическим соперничеством, политическими трениями и всяким чувством торговой несправедливости. Экономическое господство наверняка не решение мировых проблем и не ключ к величайшим из них. Возьмите хозяйственный успех таких стран, как Япония, Корея, да и Индия (где годовой рост составляет от двадцати до двадцати девяти процентов); далеко ли мы способны продвинуться по этой «блистательной и хмельной» дороге? Можем ли мы всерьёз вообразить в десять раз больше автомобилей, чем уже есть в Токио, Сеуле или Бомбее, — да хоть и в Лондоне? Можем ли мы вправду выжить в воздухе, загрязнённом десятикратно? Вынесем ли мы десятикратную безжалостность, преступность, насилие — все те посягательства на наше достоинство и безопасность, от которых мы, жители городов, страдаем уже сейчас?
Я пришёл к чувству — и, надеюсь, читатель к этому месту уже это уловил, — что на нынешнем отрезке жизни, в свете множества встреч за эти годы с руководителями многих стран и моих связей с политическим миром и в войну, и в мир, мне хочется отыскать, если сумею, некий особый способ послужить Европе и всему свету. Ради этого я пользуюсь всяким случаем повидаться с государственными мужами и политиками, деловыми людьми, экономистами и прочими, кто напрямую влияет на все наши жизни, — в надежде, что смогу у них поучиться, а иной раз, быть может, и они склонят ко мне слух в ответ, — как лучше двигать вперёд те дела, культурные и гуманитарные, что дороги моему сердцу.
Одно из международных собраний, что даёт замечательный простор для случайных встреч между людьми, которые иначе, пожалуй, никогда бы не пересеклись, — это Всемирный экономический форум, ежегодно проводимый в Давосе, в Швейцарии. Мне выпала честь трижды выступать на таких конференциях, и каждую я открывал музыкой. Я нашёл их увлекательными и плодотворными событиями большого потенциала, где собираются именитые люди из многих стран и самых разных профессиональных миров — политического, промышленного, торгового. Я не мог не заметить, что человечество в целом — под чем я разумею простых людей, обладающих великой ценностью и опытом, но малым влиянием, — политически представлено не было; но на каждом форуме шли важные обсуждения экологических и природоохранных вопросов и других тем, насущных для будущего человечества.
Не вправе мы позволить себе и забыть, что зреет потенциальная мировая война. Наше торжество будет не в том, чтобы «выиграть» её на старый лад — «условной капитуляцией», что ныне уже ни возможна, ни желанна. Торжество наше может прийти лишь через убедительный пример: через уважение, достоинство и понимание, оказываемые каждому без изъятия человеку, самой природе, врагу и другу, в наших пределах и за ними; и через принуждение к соблюдению правил поведения — как между отдельными людьми, так и в отношении государств.
Я уже рассказывал о своей давней преданности ЮНЕСКО, начавшейся с дружбы с Джулианом Хаксли, и о том, чего я пытался достичь на посту президента Международного музыкального совета за шесть лет моего срока. Эта работа завершилась в 1982 году, но я никогда не переставал чувствовать уважение и заботу к мужчинам и женщинам многих народов, что встречались мне, пока я бродил по коридорам парижской штаб-квартиры ЮНЕСКО. Организация была посвящена человечеству как целому, но, к несчастью, великие державы не сумели оценить, сколь жизненно важно ЮНЕСКО оставаться вне политики силы. Высокие должности раздавались людям, выбранным по политическим соображениям, а потому репутация ЮНЕСКО неизбежно страдала; была, признаться, и некоторая кумовщина, и дурное управление, — и всё же организация продолжала делать по всему миру ценное и необходимое дело. Меня опечалило, когда в начале 1980-х Соединённые Штаты лишили ЮНЕСКО поддержки, и я пожалел, что Великобритания последовала их примеру. Я по-прежнему верю в важность Организации Объединённых Наций вообще и ЮНЕСКО в частности. В 1992 году я с радостью принял роль посла доброй воли ЮНЕСКО. Я горд представлять эту организацию и отстаивать её, когда могу.
В моей исполнительской жизни было много особых случаев, когда меня призывали что-то отпраздновать, а в последние годы, увы, всё чаще — помянуть или оплакать великие вехи либо выдающихся людей. Я не решался перечислять их здесь, боясь захлестнуть читателя, но одно событие прошлого года заслуживает особого упоминания. В июне 1995 года я вернулся в Сан-Франциско, где полвека назад играл на концерте по случаю подписания Устава ООН, чтобы продирижировать Королевским филармоническим оркестром, избранным для торжественного гала-концерта накануне пятидесятой годовщины основания ООН. Пятьюдесятью годами ранее я дал в Сан-Франциско концерт-открытие. Получив возможность произнести речь, я смог высказать всё, что думаю, а заодно обсудить ряд вопросов с генеральным секретарём ООН Бутросом Бутросом-Гали. Я укорил богатые народы мира за то, что они отказывают ООН в поддержке, призвал США и Великобританию вернуться в ЮНЕСКО и воззвал к «всемирной совести» перед лицом мировых бедствий. Публика, среди которой были президент Польши Лех Валенса и принцесса Маргарет, в конце как один человек поднялась на ноги. Ни одна овация не радовала меня больше, ибо она символизировала — надеюсь и верю — коренную приверженность интернационализму и миру. Мне было грустно, что Диана не смогла быть со мной в тот вечер, тем более что она помогала мне с речью, как делает это столь часто и столь мудро; но мою семью и нашу давнюю связь с Сан-Франциско как нельзя достойнее представляла моя мать, девяноста девяти лет, сидевшая в первом ряду.
Ещё одной вершиной моей общественной жизни стало присуждение мне Премии Вольфа в Израиле в мае 1991 года. Эта премия, едва ли не самая значимая из тех, что учреждены в Израиле, даёт удостоенному право обратиться к кнессету. Я был счастлив принять такую честь и не желал бы противиться подобной возможности — тем паче ввиду не слишком приятной истории 1950 года, когда я получил письмо с угрозой моей жизни, вздумай я посетить Израиль. Излишне говорить, что я пренебрёг этим предписанием и с тех пор с удовольствием дал немало концертов в этой музыкальнейшей из стран; и всё же во встрече с Бегином, ставшим к тому времени в высшей степени почтенным премьер-министром, была особая острота. Диана оказала мне огромную помощь в вечер накануне речи, прочитав её вместе со мной и подав свой своевременный совет, — точно так же, как много лет назад при сходных непростых обстоятельствах в Берлине и Москве.
Мне всегда хотелось верить, что и для террористов есть какая-то надежда; чувствовать, что нам следует попытаться признать за ними некий идеализм; разобрать причины, толкнувшие их к насилию, и допустить, что их заблудшая страсть всё же подразумевает самопожертвование. Достало бы у Бегина здравомыслия снять трубку, позвонить Арафату и сказать: «Послушайте, я и сам когда-то был террористом и могу вас заверить, что впереди вас ждёт лучшая жизнь. Давайте работать вместе на благо наших народов», — и мы, быть может, избавили бы себя от многих лет мучений.
Однако он так этого и не сделал, хотя позднее разделил Нобелевскую премию с Анваром Садатом, который за свои усилия и вправду заплатил жизнью. Садат был человек мужественный: он приехал в Израиль один и потребовал, чтобы его выслушали.
В своей речи перед кнессетом я предъявил свои неоспоримые полномочия: происхождение из потомственного хасидского раввинского рода, мою испытанную поддержку и одобрение многого из той необычайной работы, что делается в Израиле, и моё близкое знакомство с международной еврейской общиной через музыкальную карьеру. Затем я перешёл к тому, что, на мой взгляд, есть единственно возможный залог долговременного выживания евреев в Израиле, — к будущей конфедерации соседних культур по швейцарскому образцу, где Иерусалим стал бы общей столицей. После моей речи, вызвавшей ликующий восторг у одной половины зала и тихое воздержание у другой, я пожал руки руководителям государства и парламента, сидевшим на возвышении. Даже Бегин был вынужден встать и нехотя протянуть мне руку.
Накануне я взял на себя труд посетить Восточный Иерусалим и несколько городов и поселений на Западном берегу. В ту пору Арафат был безраздельным властителем всех палестинских сердец, и было достаточно свидетельств недопустимой жестокости со стороны израильских оккупационных сил, чтобы мне, как еврею, стало совершенно не по себе. Разрушение деревень, похищение детей, закрытие школ и аресты без суда — всё это складывалось в излишние акты жестокости и провокации, которые не могли не ожесточить отношения ещё сильнее. Я позаботился о том, чтобы деньги Премии Вольфа были распределены между рядом израильских добровольных организаций, посвятивших себя правовой защите и поддержке палестинцев и обучению их детей.
На другой день мы ехали в машине из Восточного Иерусалима (я не хотел ни казённого, ни военного транспорта) без кондиционера, в удушливом зное, к мосту Алленби — границе между Израилем и Иорданией — через Западный берег (посетив по пути школу для сыновей палестинских мучеников. Славные были юноши, но трагически посвятившие себя делу мести). От моста Алленби мы направились в резиденцию наследного принца Иордании Хасана. Здесь нам впервые представился случай встретиться с королём Хусейном. Я никогда не забуду его сердечных слов, когда он сказал, что заветнейшая и величайшая его мечта — семитская федерация народов.
В ноябре 1994 года, всего за несколько недель до нашего приезда в Буэнос-Айрес, девяносто шесть человек погибли при чудовищном взрыве, устроенном у еврейского культурного центра. А потому евреи города были вдвойне чутки к приезду собрата-еврея, которому предстояло дирижировать «Мессией». Оратории Генделя, Мендельсона и Брамса, основанные на библейских событиях, мне очень близки. Я нахожу в них кладезь верных и замечательных суждений о человеческой природе — и христианской, и иудейской. Примеры великих пророков, Илии и Иисуса, проповедовавшего учение, уже заложенное в Ветхом Завете, но заново сформулированное в Новом, — учение современное, зовущее заменить наказание искупительной школой исповеди и прощения, — всегда меня притягивали. Одну из величайших книг об Иисусе написал человек, которого я рано избрал своим любимым философом, — Константин Бруннер (это псевдоним, настоящее имя его — Вертхаймер), берлинский еврей, чрезвычайно чтивший Спинозу. Его книгу «Unser Christus» я счёл одной из самых вдохновляющих, что мне доводилось читать. Она вышла в английском переводе благодаря помощи из разных источников, в особенности от Гюнтера Хенле, моего немецкого друга, — за спиной которого стояло состояние одной из германских сталелитейных фирм и который был большим покровителем искусств. Мне довольно было заметить ему, что раз книги Бруннера были сожжены нацистами, то немцы в долгу перед человечеством и обязаны их переиздать, — как он тотчас отозвался.
Одна из самых трогательных ораторий — это, конечно же, «Мессия», столь любимый в Англии, где композитора «усыновили» примерно так же, как позднее суждено было усыновить Гайдна. В «Мессии», как и в брамсовском «Реквиеме», мне дорого то, что оба произведения следуют текстам, избранным самими композиторами, а не обычной устоявшейся последовательности формальной мессы. Гендель ведёт нас за руку от Ветхого Завета к Новому в волшебной непрерывности надежды и тайны, трагедии и ликования. В этом шедевре нет ничего, что нельзя было бы принять всем сердцем. В полусценической версии, которую я предпочитаю и которую создал польский режиссёр Рышард Перит, мы начинаем в глубокой древности с символа Пирамиды; для ветхозаветной части мы берём семисвечный еврейский светильник, а во второй и третьей частях за ним следует крест. Я глубоко чту крест как напоминание о человеческом страдании, о нашей потребности понимать и нашем долге облегчать это страдание, — и всё же сам этот символ я нахожу гнетущим, особенно когда он несёт на себе нагое, истерзанное тело благороднейшего из собратьев-евреев — Иисуса.
Светильник как символ выходит за пределы человеческого. Он — и свет, и огонь. Крест же являет человеческий облик муки, что повторялась из века в век. Быть может, это чисто субъективное чувство: я не отзываюсь естественной приязнью или сочувствием на это напоминание о людском зверстве. Я нередко играл сольные сонаты Баха в церквах и соборах; одна такая программа звучала в Мюнстере Базеля — города, знакомого мне ещё с той поры, когда мы жили там в 1929–30 годах. Это великий и суровый протестантский собор. Прямо передо мной, пока я играл, высился огромный крест с поникшей фигурой Христа. В музыке Баха исполнитель должен понимать, что тут не может быть ни потворства себе, ни выставления себя напоказ, — наша боль есть Его боль, и Он страдает за нас. А потому всякий преувеличенный романтизм и, к примеру, глиссандо «от себя» совершенно неуместны и суть верх дурного вкуса. Я играл так просто и чисто, как только мог, — для Сына Божьего и для великого христианского символа страждущего человечества. Я чувствую, что всякий человек есть Сын Божий.
Из века в век евреи стойко несли свой собственный крест. По причине ли религии, расы или государства, но всегда находились как будто веские основания, оправдания и поводы для дискриминации. Всякий раз хотелось молить, чтобы последняя вспышка антисемитизма и вправду оказалась последней. Боюсь, однако, что вполне может случиться ещё одна, а за ней, пожалуй, и ещё. Или само стремление евреев покончить с гонениями и создать лучший мир возбуждает ненависть и злобу мира, что предпочитает свои ритуальные кровопролития? После убийства мужественного солдата мира, Ицхака Рабина, я опасаюсь, что миссия Израиля сместилась с территориальной на нравственную и требует теперь примирения между группами, ставшими врагами. Это неотложная миссия — служить примером света, светильником, просвещением для всего мира. Ныне, когда следующая Священная война уже нависла в страхе перед магометанским фундаментализмом, — станет ли Израиль третейским судьёй и вожатым на путях экуменизма, обнимающим соседей на высшем уровне, — или же Израиль вступит в нечестивый союз с христианами против мусульман?
Чувство еврейства держится на двух особых приметах: почтении к Священной Книге с её толкованиями в Талмуде и самом факте гонений, — ибо что ещё роднит эту в основе своей разнородную горстку людей? Мы знаем, что в маленьком еврейском квартале Иерусалима встречается больше разных групп крови, чем в любом ином сопоставимом месте, большом или малом, на всём свете. Скрипка может показаться сугубо еврейским инструментом; но, судя по всему, именно японцы, китайцы и корейцы будут в грядущие годы славить и продолжать дело скрипача и нашу западную классическую музыку. Вполне возможно, что им и предстоит стать следующими защитниками европейских ценностей — и даже «еврейского наследия». Заманчиво думать, что некая всеобщая вера когда-нибудь вберёт в себя Бога Авраама, Сына Божьего и другие религии, даже буддизм, — в то убеждение, тот нравственный императив, что признаёт, по слову Бруннера, «Omnia Animat»: всё творение, и каждый из нас в том числе, населено духом, дающим нам, по старинной еврейской традиции мистического сообщения с Иным, вести с Ним разговор напрямую, без посредника, — как через совесть мы способны говорить друг с другом. «Omnia Animat» — противоположность всем учениям об избранности, всем учениям, притязающим на превосходство, но вместе с тем и залог бесконечного разнообразия.
Быть может, когда-нибудь в далёком будущем евреи перестанут вызывать столь противоречивые чувства и вражду. Вспоминаешь Иисуса-иудея, которого прогнали по двенадцати стояниям Крестного пути, — его дорогу на Голгофу; вспоминаешь лагеря Сибири или газовые камеры Освенцима. Библейские слова, положенные на самое трогательное из музыкальных мгновений «Мессии», навсегда врезались мне в память: «Он ждал, не сжалится ли кто над Ним, но не было никого; и утешителей искал, но не нашёл. Он отторгнут от земли живых; за преступления народа Твоего претерпел казнь». И так тянется дальше и дальше: для арабов, мексиканцев, вьетнамцев и африканцев — как и для евреев. Обречено ли человечество — или же мы способны искупить себя иначе, нежели местью? Неужели в ней единственный ключ к спасению? Разумеется, нет.
Любопытно, что еврей в иных своих верованиях и опытах ближе к жителю Азии, нежели к христианину. Не больше, чем древние азиатские почитатели предков, тешит он себя иллюзией рая или ада. Есть, конечно, кара, но, увы, нет посмертного пребывания среди пляшущих дев. Он не измышляет сказок. Он привержен отвлечённой философии, которая ближе к Лао-цзы (ещё одному моему духовному наставнику), чем к церковному катехизису. Он вечно ищет истину и предаётся умозрительным размышлениям, сходясь напрямую с бесплотным творцом, безо всякого посредника. Разумеется, ещё каких-нибудь сто лет назад в Китае существовала цветущая еврейско-китайская община (была такая и в Японии). Обликом они были китайцы — как в Японии японцы, — и всё же оставались евреями и держались религии Ветхого Завета; у них были храмы, и они были столь же евреями, сколь мусульманская община в Сиане — мусульмане, что обращаются в молитве к Мекке и возвращаются к Мекке телом и духом.
Всякий раз, думая о еврее, я невольно думаю о его собрате по гонениям — цыгане, ромах. Цыгане — из числа последних кочевников на свете; они пришли из доземледельческого мира, где человек не сидел на месте, а либо кочевал со стадами по сезонам, либо совершал долгие, непрерывные странствия по земле. До того как возделанное поле и частное владение стали источником пищи и богатства, кочевник был нормой. Искусный охотник, влекомый в земли за пределами родного края, он не знает частной собственности — не больше, чем краснокожие индейцы могли помыслить о частном владении землёй. Он видит в ней бремя, цепь, отвратительную преграду между собою и свободой. Он и его семья обручены со звёздами и с землёй. Свобода передвижения, как и свобода мысли, всегда была под подозрением. Цыган превосходно читает человеческую натуру. Его умение подойти к совершенному незнакомцу, предсказать ему судьбу и уйти на несколько монет богаче — великий и долго оттачиваемый дар, который не стоит ставить ему в вину. Пёстрый и гибкий цыганский уклад, с музыкой, танцем и скрипкой или гитарой, для меня — одно из самых завораживающих явлений человеческого рода. Всякий раз, говоря о культурах, я включаю в них и цыган — как включаю и всех тех бесписьменных, кто владеет одним лишь слуховым знанием. Я всегда говорил, что Европа так и не станет по-настоящему сообществом культур, пока цыган не сможет беспрепятственно странствовать от Турции до Ирландии. Они — крупнейшее меньшинство Европы, около двенадцати миллионов, и они тоже подверглись нацистскому истреблению.
Когда в 1993 году я получил письмо от премьер-министра Джона Мейджора с вопросом, соглашусь ли я войти в Палату лордов, я, признаться, ощутил глубокую благодарность и значимость минуты. Я был польщён, когда меня посвятили в рыцари в 1965 году, и вновь — когда королева пожаловала мне орден «За заслуги» в 1987-м; читатель к этому месту уже знает, что я давний почитатель британского народа с его крепким чувством традиции и ритуала. Мои оговорки насчёт политических систем нисколько не умаляют моего уважения к собранию мужчин и женщин, избранных служить своей стране по иным меркам, нежели право голоса на выборах. В некотором смысле предложение пэрства показалось мне подтверждением того непрерывного чувства доверия между мною и британцами, что складывалось за годы войны, за моё долгое сродство с Лондоном, мою близость к Элгару и его музыке, мою работу с моей школой и другими учреждениями и мой сравнительно широкий опыт жизни в Британии. Не в последнюю очередь тут была и радость от того, что мы с Дианой можем разделить нечто, принадлежащее скорее её миру, чем моему. Важен не титул, а возможность примкнуть к собранию людей, не связанных сиюминутным, — тех, кто может позволить себе думать о более далёком и по большей части именно таким размышлением и занят.
На мой взгляд, Палата лордов была бы ещё ценнее, будь она вовсе отделена от партий. Впрочем, партийный кнут здесь, как правило, бессилен, ибо люди не боятся потерять место. Немалая часть Палаты лордов занимает «поперечные скамьи» — это те, кто отказывается носить какой бы то ни было партийный ярлык. Более того, эти независимые не принадлежат и к анклаву прелатов, олицетворяющих освящённый союз Церкви и государства. Я согласен с принцем Чарльзом, когда он говорит, что, взойдя на престол — а он, по-моему, будет очень хорошим королём, — он постарается укреплять уважение ко всем верам, а не замыкать его в какой-то одной церкви. Я убеждён, что вера-водительница должна быть всеохватной, как я и описывал раньше. По многим причинам это был бы верный шаг. Это поддержало бы более современное понимание древних и вечных вер; это устранило бы искусственные подразделения внутри вер, придуманные ради того, чтобы отличить одну церковь от другой; это открыло бы британскую религиозную жизнь людям любого происхождения в любой форме, какую они изберут. Сам я питаю величайшее уважение ко всем великим религиям; я способен чтить всякий отдельный вклад — будь то иудейский, христианский, мусульманский, буддийский или, как я часто говорил, анимистический. Я не могу вознести символ одной над символом другой. И всё же должно выработать современную веру, которая признаёт человека частью всей жизни и принадлежащим всей жизни — ответственным за будущее природы и человека. Уже и среди духовенства идут разговоры о том, чтобы распространить понятие греха на грех против природы и экологии, — тем самым в некотором смысле возвращаясь к воззрениям анимистов и друидов и вновь их вбирая.
С возведением в пэрское достоинство я, к немалому своему изумлению, оказался занят разработкой подобающего герба. Впервые этот вопрос возник больше двадцати лет назад, когда мне даровали швейцарское гражданство; в ратуше маленького городка Гренхен, что в прелестном кантоне Золотурн и считается моей «официальной» общиной, выставлены все гербы их, так сказать, «верхней» палаты — самых почтенных семейств, иные из которых восходят на семь-восемь веков назад, но ничем не отличимы от прочих своих трудолюбивых сограждан. Я был рад просьбе и вполне намеревался её исполнить, но за минувшие годы как-то ничего так и не сделалось. Затем пришло пэрство, и вот уже около года я вынашиваю мысли о подходящем рисунке. С герольдмейстером ордена Подвязки велись беседы о моих увлечениях и привязанностях. Помимо музыкальных, поминались самые разные символы: йога, лебеди, краснокожие индейцы, цыгане! После одной-двух неудачных попыток задача сочинить для меня подобающий герб выпала моей дорогой Мифанви Павелич, замечательной и прославленной канадской художнице, написавшей мой портрет, что висит в Национальной портретной галерее.
Она и не подозревала, какой подробный свод правил определяет составление и раскраску гербов. Требовалось две птицы-хранительницы; я наотрез отказался от орлов и всякой хищной птицы; мне пришлись бы по душе лебеди или хотя бы утки, но их не дозволяли. В конце концов мы остановились на двух фениксах — с достаточно свирепым выражением, чтобы их приняли. В рисунок вошли теперь и скрипичные струны, завитки и подставки, две руки, держащие земной шар (в знак благоговения перед жизнью), деревянный плуг — герб Гренхена, круглоколёсный цветной цыганский флаг, самое современное понятие движения, и семисвечный еврейский светильник. Мы включили еврейские слова, означающие «знание», «разумение» и «мудрость», — три свойства, чтимые моими хасидскими предками, — а также слова «Вера», «Надежда», «Милосердие», тоже на иврите, моём исконном языке. Один образец висит в ратуше Гренхена, а другой, как только его утвердят, будет выставлен в Палате лордов в Лондоне. Лордам винить некого, кроме самих себя, — за то, что позвали странствующего скрипача в свои высокие собрания.
Заключение
На днях меня поразили внимание и отклик учеников моей школы в Суррее, когда на нашем ежедневном утреннем собрании, где я иногда люблю сказать несколько слов, я обмолвился о религии. Я и не подозревал, что мои слова так заденут детей за живое. Собрание наше нарочито внеконфессионально — ведь у наших воспитанников разные верования и происхождение; тот, кто желает, волен, разумеется, раз в неделю посетить богослужение любого рода, — но каждое утро, прежде чем взяться за работу, мы сосредоточиваемся на трёх началах, которые я считаю основой всякого поклонения и молитвы: на пении, побуждающем к раздумью тексте и промежутке тишины. В то утро я коротко рассказал им об истоках веры и о таинственной череде рождения и смерти, задавая вопросы, ответы на которые узнать невозможно, но над которыми человечество всегда билось через обряды и символы. Я объяснил, сколь всепоглощающа и всеобща наша потребность верить в некую непрерывность и цель жизни и сколь важна бывает религия, утешая нас после смерти того, кого мы любим.
Сила отклика учеников на мои слова открыла нежданную глубину внутренней жизни ребёнка. Как я уже говорил, я не держусь ни одного вероучения, но питаю глубокое уважение ко всем великим религиозным учениям. В 1989 году меня попросили выступить в Католическом университете Лувена, и я поймал себя на том, что сочиняю собственную, весьма своеобразную форму молитвы. В ней не упоминается Бог: она выражает, как я умею, мои собственные чаяния и убеждения и напечатана в конце этой книги.
Рано или поздно всякое рождение должно обернуться смертью. Иногда я завидую простому решению народов пустыни, что оставляют своих усопших, обёрнутых в белое, на попечение диких зверей и стихий. Я и сам оставил кое-какие заметки о своих личных пожеланиях, и в основе их — мысль о весёлом пикнике на речном берегу. Самая мысль о гробах, церквах, огне, о каменных плитах, надгробиях и церемониях мне отвратительна. Я предпочёл бы всё, что скорее воссоединит меня с истоками жизни, — под народную музыку и танец. А если уж без речей никак, пусть слова будут от тех, кто знал меня близко. Суеты и расходов было бы самая малость, а сбережённые деньги могут пойти прямо моим школам. Обратно в землю, под деревом или в реке, — вот мой выбор.
Однако покамест ещё много надо сделать. Мне ещё предстоят битвы — все они связаны с великой всеобщей битвой за справедливость и мир. У меня на уме ещё несколько вполне практических замыслов по восстановлению доверия между людьми — на основе взаимной нужды и взаимного уважения.
Есть ещё и мои собственные профессиональные обязательства — музыкальные, просветительские, политические и гуманитарные. Я знаю, что не вечен, и, поскольку время, проводимое с Дианой, детьми и внуками, становится мне всё дороже, как и общество друзей, я постараюсь мягко сложить с себя часть обязанностей, когда минута покажется мне созревшей. Но на момент, когда пишутся эти строки, ангажементы, вокруг которых я радостно и благодарно устроил свою жизнь, простираются на много лет вперёд. Странствие моё, кажется, ещё не совсем завершено, и я надеюсь, что тропами, которые я наметил, пойдут другие — на бесчисленные грядущие поколения вперёд.
Молитва
К Тебе, Кого я не знаю и знать не могу, — во мне и превыше меня, — и с Кем связан любовью, страхом и верой, — к Единому и ко Многим — обращаю я эту молитву:
Направь меня к лучшему во мне — помоги мне сделаться тем, кому доверяют живые существа, твари и растения, а равно и воздух, вода, земля и свет, что их питают; сохрани меня тем, кто чтит тайну и норов всякой разновидности жизни — и в её единственности, и в её множестве, — ибо всякая жизнь необходима для собственного выживания.
Помоги мне сберечь мою способность к изумлению, восторгу и открытию, дай мне всюду пробуждать чувство красоты и — с другими, ради других и ради себя — приумножать ту сумму красоты, что мы видим, слышим, обоняем, вкушаем или осязаем, а не то постигаем умом и духом; помоги мне никогда не утратить животворящего труда — оберегать всё, что дышит, жаждет и алчет, всё, что страдает.
Помоги мне найти равновесие между дальними наградами и краткими усладами, оставаясь при этом созвучным относительным ценностям и терпеливо признавая за течением времени его богатую жатву верности, опыта, свершений, поддержки и вдохновения.
Помоги мне быть добрым попечителем тела, что Ты мне дал. Ни одной жизнью я не волен распоряжаться по своей воле, даже «своей собственной», ибо она — словно предмет, вверенный в «моё» временное хранение, чтобы затем вернуть его в земной круговорот в наилучшем возможном состоянии, дабы иная жизнь могла продолжиться.
А потому да будет воля Твоя.
Пусть те, кто меня переживёт, не скорбят, а продолжают быть столь же участливыми, добрыми и мудрыми к другим, какими были ко мне. И хотя мне хотелось бы ещё несколько лет вкушать плоды моей счастливой и богатой жизни — с бесценной моей женой, семьёй, музыкой, друзьями, литературой и множеством замыслов, — в этом мире разных культур и народов я уже получил столько благословения, любви и защиты, что достало бы на тысячу жизней.
Дай мне видеть, и чувствовать, и пытаться осмыслить и понять связь единства троичности во всех её проявлениях: — рождение, жизнь и смерть — созидание, сохранение и разрушение — Мать, Отец и Дитя, — а для Дитяти: Мать, Отец и Учитель — а для родителей и учителя: дитя, ученик и равный — прошлое, настоящее и будущее — тело, ум и душа, или дух — я, семья и друзья — любовь, безразличие и ненависть — умение, ремесло и искусство — твёрдое, жидкое и газообразное — свет, тепло и звук — время, пространство и предмет — область, государство и содружество государств — и многие иные троичности Помоги мне во всяком противостоянии видеть «триалог» вместо диалога. Помоги мне мудро решать о том распределении радости и боли, какое может оказаться в моей власти.
И наконец, моля Тебя оградить меня от гнева и осуждения — моего к другим и других ко мне, — дозволь мне безнаказанно предаться моим особым неприязням:
Те, кто готов эксплуатировать или растлевать ради власти, денег или потворства себе либо во зло им — за неимением высшего рода удовлетворения; от мелкого чиновника до невежды и предубеждённого, — помоги им увидеть и исповедать Тебе в самих себе ошибочность их путей.
Просвети их и меня и помоги нам простить друг друга.
И с теми врагами, какие, возможно, у меня есть, помоги мне отличить примиримое от непримиримого, побуди меня всеми средствами искать понимания с одним, обезвреживая другого, учиться у обоих и ни того, ни другого не озлоблять умышленно.
Даруй мне вдохновение, которым Ты одарил человечество, и побуди меня чтить и следовать тем живым примерам, что хранят в себе Твой дух — дух внутри и превыше каждого из нас, — дух Единого и Многих, — озарение Христа, Будды, Лао-цзы и пророков, мудрецов, философов, поэтов, писателей, живописцев, ваятелей, всех творцов и художников, и всех самоотверженных людей, святых и матерей, ведомых и безвестных, вознесённых и смиренных — мужчин, женщин, детей всех времён и всех мест, — чей дух и пример пребывают с нами и в нас вовеки.